У власти тысячи рук
И два лица.
У власти тысячи верных слуг,
И разведчикам нет конца.
Дверь тюрьмы
Крепкий засов…
Но тайное слово знаем мы…
Тот, кому надо бежать, – бежит,
Всякий засов для него открыт.
 
 
У власти тысячи рук
И два лица.
У власти тысячи верных слуг,
Но больше друзей у беглеца.
Ветер за ним
Закрывает дверь,
Вьюга за ним
Заметает след.
Эхо ему
Говорит, где враг.
Дерзость дает ему легкий шаг.
 
 
У власти тысячи рук,
Как божье око она зорка.
У власти тысячи верных слуг,
Но город – не шахматная доска.
 
 
Не одна тысяча улиц в нем,
Не один на каждой улице дом.
В каждом доме не один вход,
Кто выйдет, а кто войдет.
 
 
На красного зверя назначен лов,
Охотников много, и много псов,
Охотнику способ любой хорош —
Капкан или пуля, облава иль нож, —
Но зверь благородный, его не возьмешь.
И рыщут собаки, а люди ждут —
Догонят, поймают, возьмут, не возьмут…
 
 
Дурная охота, плохая игра!
Сегодня все то же, что было вчера, —
Холодное место, пустая нора…
 
 
У власти тысячи рук,
И ей покорна страна,
У власти тысячи верных слуг,
И страхом и карой владеет она…
 
 
А в городе шепот, за вестью – весть.
Убежище верное в городе есть…
Шныряет разведчик, патруль стоит,
Но тот, кому надо скрываться, – скрыт.
 
 
Затем, что из дома в соседний дом,
Из сердца в сердце мы молча ведем
Веселого дружества тайную сеть.
Ее не нащупать и не подсмотреть!
 
 
У власти тысячи рук
И не один пулемет,
У власти тысячи верных слуг,
Но тот, кому надо уйти, – уйдет
На Север,
На Запад,
На Юг,
На Восток.
Дорога свободна, и мир широк.
 
   Полонская пишет: «Мы». Однако уже в самом начале двадцатых годов это было понятием ограниченным. На помолвке Зои Гацкевич (впоследствии Никитиной) какой-то молодой человек, красивый, с артистической шевелюрой, узнав, что Шкловский скрылся, с поразившей меня горячностью стал доказывать, что его плохо искали, что если бы это дело поручили ему… Шум танцевальной музыки заглушил его. Этот человек запомнился мне потому, что его слушали молча. Не возражали.

II. «Я поднимаю руку и сдаюсь»

1
   Создавая новую теорию литературы, он не мог унизиться до страха. Это звучит парадоксально, и тем не менее это было именно так.
   В Берлине он написал «ZOO, или Письма не о любви» – свою лучшую книгу.
   «Все, что было, – прошло, молодость и самоуверенность сняты с меня двенадцатью железными мостами. Я поднимаю руку и сдаюсь» – так в последнем, тридцатом, письме, умоляя правительство позволить ему вернуться, он впервые отказался от своей молодости. Но молодость не сдавалась. Еще года четыре, до «Памятника одной научной ошибке», он оставался самим собой, но только потому, что судьба, уродливо воплотившаяся в разных РАППах и ВАППах, еще не требовала перемены.
   Друзья, продолжавшие работать, отказываясь от деклараций, еще любили его, хотя в сохранившейся переписке двадцатых годов между Тыняновым и Шкловским (ЦГАЛИ) есть уже и разрывы, и льдинки, и попытки самооправдания (Виктор), и без промаха разящие стрелы (Юрий).
   И все же, когда в 1929 году Якобсон и Тынянов выработали и напечатали знаменитые «Тезисы», роль председателя нового ОПОЯЗа, признавшего значение социального ряда, они отдали Шкловскому. Это был последний всплеск опоязовской теории в Советском Союзе – то есть казавшийся последним в течение двух с половиной десятилетий.
   Серьезно мог заниматься наукой только Якобсон, уехавший сперва в Прагу, потом в Брно, где не только спасся чудом (в годы оккупации), но чудом сохранил микрофильм трудов гениального лингвиста Е.Д. Поливанова[1], который после многолетней травли был уже расстрелян.
   Тынянов стал писать прозу, которая была для него образным выражением той же науки и которая сразу же поставила его в первый ряд советских писателей.
   У Шкловского не было этого выхода. В спектре его многостороннего острого дарования один цвет отсутствовал: он не мог представить себе не пережитое как пережитое. Впрочем, может быть, представить мог, но передать читателю – нет, потому что владел лишь однозначным, без оттенков, словом. У него была своя стилевая манера, и если даже не он, а Влас Дорошевич первым стал писать почти без придаточных предложений, одними главными (между которыми читателю представлялась полная возможность перекинуть мост), все же именно в прозе Шкловского эта манера утвердилась в полной мере и в разных жанрах. Но в ее основе было не поэтическое, не цветное – лишенное оттенков слово. Впрочем, выход был – кино, тогда еще немое. И он стал работать в кино.
   Плохо было то, что для первых книг достаточно было биографии. В «Революции и фронте», в «Сентиментальном путешествии», в «ZOO» эта нетипическая биография в нетипических обстоятельствах говорила сама за себя. Она была прямым доказательством зрелости интеллигенции, вдохновленной русским ренессансом десятых годов.
   Теперь, в середине двадцатых, биография кончилась или, точнее, сломалась. Но и сломанная биография могла пригодиться – по меньшей мере до тех пор, пока о ней еще можно было говорить и писать. Так появилась «Третья фабрика» – трагическая книга, в которой Шкловский впервые попытался доказать, что нам не нужна свобода искусства.
2
   Теперь, через пятьдесят лет, самая возможность писать (не только для себя и своих друзей) о том, что в нашем искусстве нет свободы, выглядит странной. Приказано, чтобы искусство считало себя свободным, несвобода вошла в плоть и кровь, стала воздухом, которым мы дышим, и если она вдруг исчезла бы, все были бы поражены, как если б увидели человека без тени.
   Но в 1926 году еще можно было писать и печатать, что «стихи и проза сжаты мертвым сжатием», что «в литературе мы переживаем черный год», что «в искусстве одни проливают семя и кровь. Другие мочатся. Приемка по весу». Еще можно было сравнить литературу с льном. «Мы – лен на стлище. Так называется поле, на котором стелют лен. Лежим плоскими полосами. Нас обрабатывает солнце и бактерии, как их там зовут?.. Лен, если бы он имел голос, кричал бы при обработке. Его дергают из земли за голову. С корнем. Сеют его густо, чтобы угнетал себя и рос чахлым и не ветвистым. Лен нуждается в угнетении. Его дергают. Стелют на полях (в одних местах) или мочат в ямах и речках… Потом мнут и треплют» (Третья фабрика, с. 82).
   Но за право писать о несвободе в искусстве надо было расплатиться отказом от свободы. Надо было снова поднять руку и сдаться. Второй раз это было, без сомнения, труднее: ведь покупалось не разрешение вернуться на родину, а право лежать как лен на стлище. Но зато в третий, в четвертый, в пятый раз это было не очень трудно, а потом, в пятидесятых и шестидесятых, – легко.
3
   Итак, надо было доказать, что свобода не так и нужна, что писателю достаточно «зазора и в два шага, как боксеру для удара».
   Но для того, чтобы согласиться на несвободу или даже (как он это делает) выбрать ее, надо найти оправдание. Надо было доказать, что свобода не так уж нужна; на худой конец ее можно заменить «зазором»: «Нужна иллюзия выбора».
   И Шкловский мечется в поисках примеров, оправдывающих «целесообразность несвободы». Лихорадочные поиски пересекают книгу по диагонали.
   Мы не только «лен на стлище». Мы – овощи, «которые варят в супе, а потом не едят». Мы – «камни, о которые точат истину». Мы – «эскимосы, которые связывают себя ремнем, когда сидят над продухом, сделанным тюленями во льду». Не в том дело, что мы «лежим на стлище», что нам больно или радостно, дело в «острении ножа в искусстве». (О том, в чьих руках нож, он не упоминает.) И дальше: «Изменяйте свою биографию. Пользуйтесь жизнью. Ломайте себя о колено. Пусть останется неприкосновенным одно стилистическое хладнокровие».
   Писатель, которого ломали о колено, полагал (или предполагал), что он сам выбрал для себя это занятие. «Я хочу изменяться. Боюсь негативной несвободы. Отрицание того, что делают другие, связывает тебя с ними» (с. 93).
   Тогда еще можно было писать, что нравственная позиция – это дело писателя, а не государства. «Есть два пути сейчас. Уйти, окопаться, зарабатывать деньги не литературой и писать для себя», – утверждает Шкловский. «Есть путь – пойти описывать жизнь и добросовестно искать нового быта и нового мировоззрения.
   Третьего пути нет. Вот по нему и надо идти – работать в газетах, в журналах, не беречь себя, а беречь работу, изменяться, скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература.
   Из жизни Пушкина только пуля Дантеса не была нужна поэту. Но страх и угнетение нужны» (с. 84).
   Все ложно в этих строках, перебрасывающих мост между двадцатыми и семидесятыми годами. Не нужны литературе ни угнетение, ни страх, ни «зазор в два шага». У литературы всегда был и будет только один путь – правда. И сейчас, в наши дни, все, кому она дорога, постепенно приходят к этому опасному решению. Это люди разных – да нет! – всех поколений. К счастью, у них есть предшественники: Булгаков, писавший «Мастера и Маргариту» в темноте, в тесноте, в неуюте, в подполье. Ахматова, сжигавшая на свечке каждую новую строчку своего бессмертного «Реквиема», предварительно убедившись в том, что ее друг Л.К. Чуковская запомнила ее наизусть. Мандельштам, который с неслыханной смелостью вырезал расстреливающий портрет Сталина и сталинизма.
4
   Эта книга – не обвинительный акт, и я не склонен судить Шкловского за то, что его ломали о колено. Судить его, по-видимому, пытался А. Белинков – и напрасно. Впрочем, может быть, он не догадывался, что присоединяется к тем, кто полагал, что литература сидит на скамье подсудимых. Нет, я думаю совсем о другом: мне не хочется прощаться с жизнью, прихватив с собой все, о чем я не успел или не сумел рассказать.
   Необычайная, сложная, кровавая история последнего полувека нашей литературы прошла на моих глазах. Она состоит из множества трагических биографий, несовершившихся событий, из притворства, предательства, равнодушия, цинизма, обманутого доверия, неслыханного мужества и еще более неслыханной невозможности самоуничтожения. Она состоит из медленного процесса деформации, продолжавшегося годами, десятилетиями.
   Когда-нибудь ее история будет написана – в этом меня убеждает наше литературоведение, может быть, лучшее в мире. Тогда мои свидетельские показания пригодятся тому исследователю, который возьмет на себя этот благодарный труд.
5
   Мне уже случалось рассказывать о том, как был написан роман «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове», – не стану повторяться. Добавлю только, что он едва ли был бы написан, если бы Шкловскому удалось сохранить положение главы опоязовского направления. В 1925–1926 годах молодые филологи, уже окончившие университет и Институт истории искусств (Б. Бухштаб, В. Гофман, Л. Гинзбург, Т. Хмельницкая, А. Островский, В. Голицына и другие), собирались на семинары, которыми руководили Б. Эйхенбаум, Ю. Тынянов. Я не пропустил ни одного заседания, хотя сам уже был тогда преподавателем Института истории искусств. Читались и обсуждались доклады, затрагивающие основы новой теории литературы. Если бы не грубый политический поворот в конце двадцатых годов (прикончивший, кстати сказать, дальнейшее существование первоклассного И.и.и.), этот круг талантливых ученых, вероятно, мог бы взяться за создание новой истории русской литературы – задача, в переписке между Шкловским и Юрием упоминавшаяся неоднократно.
   Когда в 1928 году Шкловский приехал в Ленинград, он убедился в том, что литературная наука и без него идет своим путем, постепенно захватывая философию и лингвистику. Между тем он не был силен ни в том, ни в другом.
   Без сомнения, он был раздражен тем, что оказался полководцем без армии, – иначе в разговоре о Хлебникове не возразил бы в ответ на какое-то мое замечание, что если бы Хлебников был среди нас, «меня бы никто не заметил». Он сказал как-то иначе, остроумнее и точнее. Это было нападение не на меня, а на нас, на тех, кто продолжал работать, в то время как он «лежал на стлище, как на даче» (Третья фабрика, с. 41), и доказывал, что полезно превратиться в камень, о который кто-то в поисках истины точит нож.
   Потом зашел разговор о романе как жанре, и он с пренебрежением заметил, что в нашей литературе едва ли найдется смельчак, который возьмет на себя то, что не удалось даже Чехову. Это тоже было сказано больше о нас, обо мне. Взбесившись, я возразил, что завтра же сяду за роман и что это будет роман о нем, о скандалисте, у которого биография всегда была интереснее, чем книги. Он снова остроумно срезал меня – и напрасно.
   Тогда мне казалось, что я стремился лишь доказать ему, что действительно могу написать роман, а заодно со всей решительностью заявить, что он – мой бывший учитель.
   Но в самом романе (который с перерывом в тридцать лет был вновь трижды опубликован) нетрудно найти другие, более существенные причины. Мне кажется, что он только потому и представляет некоторый интерес (в особенности на Западе, где неоднократно выходил в переводах), что в нем закреплен факт, характерный для истории нашей литературы. В нем «молодые» двадцатых годов не согласились «лежать на стлище». В самой работе над романом были поводы, заставившие меня распахнуть дверь перед живым прототипом. Но для меня ясно теперь, что книга не была бы написана, если Шкловский не опубликовал бы «Третью фабрику», в которой согласился на несвободу в искусстве. Одна из глав «Скандалиста» точно передает действительное положение дел. В честь приезда Некрылова его бывшие ученики устраивают вечеринку. Делая вид, что все в порядке, они поют гимн молодых формалистов:
 
Пускай критический констриктор
Шумит и нам грозится люто.
Но аvе Саеsаг, аvе Victог,
Formaliturite salutant.
 
   Мы были еще «Formaliturite», но Виктор уже не был Цезарем, во имя которого стоило умирать.
   Вся сцена не только не выдумана, но написана по живым следам.
   «Это был смотр сил, испытание позиций. Уйдя от науки, живя в Москве среди чужих людей, которые путались у него под ногами в кино, Некрылов понимал, что он и его друзья переменились ролями. Когда-то он приезжал сюда как признанный руководитель – проверять состояние сил, восстанавливать нарушенное равновесие. Теперь пора было перестать притворяться хозяином дома, в котором произошли беспорядки. Беспорядок начинал требовать у него отчета».
   Решающий разговор происходит через несколько минут – между Некрыловым и Драгомановым, а на деле – между Тыняновым и Шкловским.
   «– Товарищи, нам еще есть о чем говорить! Не будем считать время по-разному. Оно вытесняет нас из науки в беллетристику. Оно слопало нас, как хотело! Не нужно отшучиваться. Нужно это давление времени использовать».
   Но Драгоманов (в уста которого я вложил слова Юрия) отвечает:
   «– Вы используете давление времени? Зачем? Чтобы выстроить мнимую литературу?»
   В действительности было сказано более резко:
   «Вы сидите там в Москве на дырявых стульях и делаете высокую литературу!»
   Слово «делать» имеет в русском языке много значений. Но уточнение «на дырявых стульях» не оставляет сомнений. Под словом «высокая» подразумевалась «мнимая» – это было прямое указание на позицию «Нового ЛЕФа», с которой был не согласен Юрий[2].
   Могли ли мы предположить тогда всю громадность усилий, которые будут приложены, чтобы подменить подлинную литературу мнимой? Могли ли вообразить, что придет время, когда позиция «ЛЕФа» покажется рыцарски благородной? Ведь она была искренней, а за искренность Маяковскому пришлось расплатиться выстрелом весной 1930 года.
6
   В 1928 году Шкловский опубликовал «Гамбургский счет». Это была книга, в которой Шкловский (так же как и в «Третьей фабрике») с трудом выкарабкивался из-под обломков собственной личности: сейчас ее можно высыпать, как высыпают из корзинки стручки гороха, – и среди многих почерневших, высохших, звенящих, как бубенчики, стручков найдется еще немало сохранивших свежесть.
   Он отрекается в этой книге от «Третьей фабрики», утверждая, что она для него самого «совершенно непонятна»: «Я хотел в ней капитулировать перед временем, переведя свои войска на другую сторону. Признать современность. Очевидно, у меня оказался не такой голос…» и «книги уводят автора от намерения» (с. 109). Но он ошибается. В «Третьей фабрике» намерение осуществилось: капитуляция удалась.
   «Гамбургский счет» был, однако, ударом по этой капитуляции, и ударом метким. Книгу предваряет маленькое предисловие: «Гамбургский счет – чрезвычайно важное понятие.
   Все борцы, когда борются, жулят и ложатся на лопатки по приказанию антрепренера.
   Раз в год, в гамбургском трактире, собираются борцы.
   Они борются при закрытых дверях и завешенных окнах.
   Долго, некрасиво и тяжело.
   Здесь устанавливаются истинные классы борцов – чтобы не исхалтуриться.
   Гамбургский счет необходим в литературе.
   По гамбургскому счету – Серафимовича и Вересаева нет. Они не доезжают до города.
   В Гамбурге Булгаков у ковра.
   Бабель – легковес.
   Горький – сомнителен (часто не в форме).
   Хлебников был чемпион» (с. 5).
   Понятие удержалось надолго, пожалуй, до наших дней. Литература наша живет двойной жизнью, и, хотя мы не съезжаемся время от времени в Гамбурге, чтобы бороться без подкупа и обмана, официальная точка зрения на искусство – одна, а профессиональная, почти не стронувшаяся с места за пятьдесят пять лет, – другая. Понятие «гамбургский счет» на десятилетия вперед провело демаркационную линию между литературой подлинной и мнимой.
   Нельзя не отдать должное смелости этого удара, в особенности если вспомнить, что он был нанесен в ту пору, когда рапповцы ходили среди нас с топориками за поясом, посвистывая, окидывая «попутчиков» налившимися кровью от зависти и ненависти глазами.
   Как выглядел бы «гамбургский счет» в наши дни (1975)? Если Серафимович «не доезжал до города», Алексеевы и Софроновы еще стоят в очереди за железнодорожными билетами, что не мешает им издавать и переиздавать собрания своих сочинений. Бабель оказался тяжеловесом – борцу легкого веса не под силу были бы открытия, которыми он обогатил нашу прозу.
   Булгаков – не у ковра, а в центре мировой литературной арены. Единственных живых чемпионов (Солженицына и Бродского) правительство выкинуло за границу, зато к мертвому Хлебникову… О, к мертвому Хлебникову прибавились Цветаева, Ахматова, Пастернак, Мандельштам!
   Впрочем, картина настолько усложнилась, что самое понятие пришлось бы, пожалуй, признать устаревшим. Однако нельзя забывать об этой заслуге Шкловского еще и потому, что она настоятельно напомнила о «литературе на глубине» (Тынянов), о борьбе направлений, которая никогда не прерывалась и которой нет дела до постановлений ЦК.
7
   Знаменитый деятель французской революции аббат Сийес, голосовавший за казнь короля, на вопрос, что он делал в годы террора, ответил: «Я жил».
   Вероятно, так мог бы ответить и Шкловский, если бы его спросили, что он делал в тридцатых годах, когда закладывались основы рептильной литературы. Он жил и работал.
   Был период (короткий), когда он отрицал необходимость истории литературы как науки. Этот себялюбивый взгляд объясняется тем, что, интересуясь историческими явлениями как фактами, он не различал над ними знака историзма. Его привлекала малоизученность, исключительность. Историку полезно время от времени забывать о себе – для Шкловского это почти невозможно. «Мы напрасно так умны и дальновидны в политике. Если бы мы, вместо того чтобы делать историю, попытались считать себя просто ответственными за отдельные события, составляющие эту историю, то, может быть, это вышло бы не смешно. Не историю надо делать, а биографию», – писал он в книге «Революция и фронт». Но биография уже лежала в обломках. О том, чтобы «делать историю», не могло быть и речи. Осталась только одна возможность – обратиться не к истории, а к историческому материалу. Не оставляя кино (где еще можно было заниматься теорией), он написал несколько исторических книг – с моей точки зрения, неудачных. Его привлекала исключительность – черта, не характерная для подлинного историка. Так были написаны книги о Комарове, о Чулкове и Левшине, о художнике Федотове. Характеры не удались, они составлены, инвентарны, у них, как у музейных экспонатов, нет своего языка, а информационный стиль Шкловского передает только его собственную языковую манеру. Почему он написал историю Марко Поло? Потому, что когда великий путешественник вернулся в Венецию, ему никто не поверил. Если появление книг о Комарове, о Чулкове и Левшине еще можно было объяснить давно задуманной (вместе с Тыняновым) историей русской литературы, откуда появился интерес к Марко Поло? Это – книга подставленная, заменившая какую-то другую, ту, которую он хотел и не мог написать. Косо торчит в его библиографии Марко Поло, косо торчат Минин и Пожарский, киносценарий, который он переделал в исторический роман. Потерянные годы!
8
   Никто так много не писал о себе, как Шкловский, и, казалось бы, к этим бесчисленным автопортретам добавить нечего. Жизнь рассказана многократно с таким глубоким интересом к себе, что им невольно заражается читатель. Но сливаются ли эти наброски углем в единый портрет? Едва ли. Шкловский написал не менее шестидесяти книг и около полутора тысяч статей. Но это не те (или не совсем те) книги и статьи, которые он мог и хотел написать, если бы ничто не удерживало руку. Будущий исследователь найдет, может быть, ту роковую черту, когда он перестал замечать необходимость своей свободы. Жизнь шла – и прошла, обходя пустоты, срываясь в пустоты, отказываясь от себя, возвращаясь к себе.
   Он признал – в двух десятках книг и статей – необходимость и целесообразность социалистического реализма, прекрасно понимая, разумеется, что эта теория, вокруг которой десятилетиями кормятся тысячи бездельников, придумана для управления литературой. Всю жизнь он любил (и любит) Юрия и, случалось, доказывал это на деле. На вечере в Доме литераторов, посвященном десятилетию со дня смерти Юрия, когда Андроников (испуганный необратимо) стал перечислять тыняновские идеологические ошибки, Шкловский прокричал с бешенством: «Пуд соли надо съесть и этот пуд слезами выплакать – тогда будешь говорить об ошибках учителя! И говорить будет трудно, Ираклий!»
   Но в годы антисемитской кампании против выдуманного «космополитизма», когда имя Юрия попало в полосу неопределенно-враждебного тумана и исчезло со страниц периодической и непериодической прессы, Шкловский, чтобы не упоминать этого имени, назвал друга «автором примечаний к “Путешествию в Арзрум”».
   Раздраженный его мелкими и крупными предательствами, Якобсон вернул ему, Шкловскому, все его книги с надписями и навсегда разорвал с ним отношения. Думаю, что Юрий поступил бы как Якобсон. Я не сделал этого. Но прошли года, прежде чем мы встретились снова.
 
Я слышу вновь друзей предательский привет…
 
   …Были годы относительного благополучия. В 1939 году его наградили орденом Трудового Красного Знамени (или, в просторечии, «Трудягой»), и он прислал Юрию телеграмму: «Счастлив быть с тобой под одним знаменем». Знамена были разные.
   Были годы замалчивания, гонений. Он признавал свои ошибки, отказывался от своих книг, убеждал друзей, что «имеет право изменяться».
9
   Когда я бывал у Корнея Ивановича Чуковского в Переделкине, он не провожал меня до выходных дверей (надо было спускаться по лестнице), а выходил на балкон, провозглашая с неизменным, поучительным выражением:
   «В России надо жить долго. Долго!»
   Его семидесятилетие было отмечено единственным подарком: соседи по дому отдыха (кажется, в Болшеве) подарили ему гипсовый бюст Мичурина. Уезжая, он «забыл» его под кроватью, и соседи немедленно прислали бюст на городскую квартиру.
   Прошло пять лет, и вся страна торжественно отметила эту некруглую дату В Доме литераторов был устроен большой вечер, на котором выступали писатели и «официальные лица». На этот раз он получил не бюст, а «Трудягу» или даже орден Ленина, не помню. Что же произошло? Неизвестно. Жил, жил и дожил до признания. Навстречу отечественной славе (Ленинская премия за книгу о Некрасове, четвертую или пятую книгу – он изучал творчество Некрасова добрых сорок лет) вдруг стала торопиться мировая. Оксфордский университет избрал его почетным доктором литературы – из русских писателей только Тургенев получил это звание.
   Переводы его книг появились во всех европейских и многих восточных странах. Он задумал издать Библию для детей – и разрешили, но потом спохватились: «Можно, но при условии, что в книге не будут упоминаться евреи».
   Миллионы зрителей увидели Корнея Ивановича с экрана – он рассказывал о своей знаменитой «Чукоккале»…
   Нечто подобное произошло и со Шкловским. Полное, безусловное признание пришло к нему после семидесятилетия, но совсем другим, не российским, свалившимся с неба, а западноевропейским путем.
   Значение русского искусства двадцатых годов на Западе было оценено в полной мере, должно быть, к середине пятидесятых годов. Вслед за вспыхнувшим и ярко разгоревшимся интересом к живописи и архитектуре (Малевич, Татлин) пришла очередь литературоведения, и здесь на первом месте оказался Шкловский. Всю жизнь ранние работы становились ему поперек дороги, висели как гири на ногах, грохотали, как тачка каторжника, к которой он был прикован. Так много душевных сил, энергии, времени было потрачено, чтобы заслониться от них, отменить себя, нырнуть в небытие, в нирвану, в социалистический реализм, – и вдруг оказалось, что самое главное было сделано до – до этих попыток самоотмены.