Вениамин Каверин
Эпилог

Предисловие

   Заранее должен предупредить, что эта книга написана в начале семидесятых годов, то есть в период так называемого застоя. Господствующим ощущением, ставившим непреодолимые преграды развитию и экономики, и культуры, был страх. Правда, это было не то чувство, которое мы испытывали в тридцатых – сороковых годах, когда страх был тесно связан с арестом, пытками, расстрелом, смертельной опасностью во всех ее проявлениях. Но это был прочно устоявшийся страх, как бы гордившийся своей стабильностью, сжимавший в своей огромной лапе любую новую мысль, любую, даже робкую, попытку что-либо изменить. Это был страх, останавливающий руку писателя, кисть художника, открытие изобретателя, предложение экономиста.
   Вот в такой-то атмосфере я и начал работать над «Эпилогом». Мне было семьдесят лет, и я не надеялся, что судьба подарит мне счастливую возможность продолжать – и даже энергичнее, чем в молодости, – любимую работу. Я решил подвести итоги – вот почему «Эпилог» ни в коем случае нельзя считать трудом, связанным с историей советской литературы. Этот труд тесно связан лишь с моей литературной историей. Это объективный рассказ о людях и отношениях, некогда меня поразивших. Возможно, что многое в нем необходимо уточнить, хотя основные факты подтверждены документами (Приложения). Возможно также, что моя точка зрения на некоторые литературные события или на некоторых видных деятелей нашей литературы пристрастна. Я не прошу извинения за эти недостатки – они естественны. Напротив, я прошу как читателей, так и литературный круг отнестись к ним беспощадно. Может быть, благосклонная ко мне судьба даст мне время исправить мои ошибки.
 
   15 марта 1988

Часть I

I. Засада

1
   Кончая книгу «Освещенные окна», я не переставал сожалеть, что некоторые главы опущены по велению того «внутреннего редактора», о котором впервые написал, кажется, Твардовский. Лишь очень немногие читатели догадаются, что многолетний опыт помог мне придать книге законченный вид и скрыть эту неполноту, на которую я решился сознательно, понимая, что вполне откровенный рассказ о литературной жизни Ленинграда двадцатых годов был бы не пропущен редакцией и бросил бы опасную тень на всю трилогию в целом.
   Между тем мне казалось существенно важным напечатать «Освещенные окна» по причинам, которые касаются не только двадцатых годов, но и всей нашей литературы в целом. Опущенных глав немного, но они придали бы большую определенность политической атмосфере, о которой я почти не писал. Это умолчание было легко для меня. Литературные интересы всегда заслоняли от меня интересы политические, и это, кстати сказать, характерно для опоязовцев, у которых я учился. Читая дневники Б.М. Эйхенбаума (хранящиеся в ЦГАЛИ) или переписку Ю. Тынянова с В. Шкловским (там же), невольно приходишь к мысли, что эти люди, всецело занятые перестройкой мирового литературоведения, были, в сущности, аполитичны. У них – это видно по письмам – не было основания бояться перлюстрации, достигшей в наши дни могущественного охвата, – явление, глубоко исказившее, если не уничтожившее, русскую эпистолярную литературу XX века.
   Дневники Б. Эйхенбаума полны размышлений о борьбе нового направления против академической науки, отчетов о литературных спорах, кратких рассказов о значительных встречах. Об арестах – одна строка: «20 августа. В городе аресты (Лосский, Лапшин, Харитон, Волковысский, Замятин)». У старшего поколения ОПОЯЗа не было политического прошлого. Исключение составлял Шкловский: он в своей книге «Революция и фронт» рассказал, что был близок с видными представителями партии эсеров и энергично действовал как комиссар Временного правительства на Румынском фронте. Храбрый человек, он поднял батальон в атаку, был ранен. Генерал Корнилов лично наградил его Георгиевским крестом, и, хотя в этой необычайно интересной, написанной по живым следам книге не говорится о борьбе против большевиков, нетрудно представить себе, что в стороне от этой борьбы он не был. Книга кончалась пророчески: «Еще ничего не кончилось». Меру исторической незаконченности Революции тогда, в 1921 году, трудно было вообразить. Думаю, что и эту книгу, над которой я работаю в 1975-м, можно закончить такими же словами.
   Как бы то ни было, после книги «Революция и фронт» Шкловский перестал интересоваться политикой. Со студенческих лет он занимался теорией литературы и теперь, на рубеже двадцатых годов, отдался ей, и безусловно. Знаменитый литератор, работавший в разных жанрах – научное исследование, полемическая статья, фельетон, – он был одной из самых заметных фигур литературного Петрограда. Блистательный оратор, острый полемист, он славился редкой находчивостью и едким остроумием.
   Итак, политическая деятельность осталась позади, и, выпустив книгу, в которой были подведены итоги, он считал, что вправе забыть о Советской власти. Но она о нем не забыла.
2
   О том, что весной 1922 года в Москве готовится процесс эсеров, на котором должны были рассмотреть дела, связанные с виднейшими деятелями этой партии, мы не знали, он, очевидно, знал или догадывался. Иначе, подойдя однажды вечером к Дому искусств с саночками, на которых лежали дрова, и увидев в окнах своей комнаты свет, он не спросил бы Ефима Егоровича:
   – А что, Ефим, нет ли у меня кого-нибудь?
   Единственный из оставшихся в доме елисеевских слуг, маленький, сухонький, молчаливый, с желтой бородкой на худом лице, Ефим Егорович относился к новым обитателям дома с симпатией.
   – А вот пожалуй, что и есть, – ответил он. – У вас, Виктор Борисыч, гости.
   Дрова, лежавшие на саночках, предназначались родителям Шкловского. Очевидно, прежде всего он доставил их по назначению. Не знаю, где он провел ночь. Вечером следующего дня он появился у нас, в квартире Тынянова, на Греческом, 15, слегка напряженный, но ничуть не испуганный. Почти такой же, как всегда, не очень веселый, но способный говорить не только о том, что чекисты ищут его по всему Петрограду, но и о стиховых формах Некрасова, которыми тогда занимался Юрий.
   Иногда напряжение прорывалось.
   Мы были не одни. У Тынянова сидел некто Вася К., пскович, учившийся почти одновременно с Юрием в Псковской гимназии. Он был из дальних знакомых, в семье моих родителей, да и в тыняновской, его не любили. К нам он зашел в этот вечер по делу: он открыл в Пскове маленькую книжную лавку, но превращаться в «частника», как тогда называли нэпманов, ему не хотелось, и он надеялся, что ему удастся оформить свое предприятие под маркой ОПОЯЗа.
   Юрий нехотя познакомил его с Виктором. Через пять минут этот Вася К. был, как теперь принято выражаться, «в курсе дела». Тем поразительнее показалось мне, что в доме, который был проникнут не высказанным, но всеми нами остро подразумеваемым желанием спасти Виктора от ареста, этот вежливый, красивый, хорошо воспитанный человек заговорил (хотя и с оттенком осторожности) о своих торговых расчетах. ОПОЯЗ выпускал сборники, которые немедленно раскупались, и К., упомянув об этом, неловко воспользовался словом «благополучие».
   – Все мое благополучие заключается в этой чашке чая, – с опасно разгладившимся от бешенства лицом рявкнул Виктор.
   Улыбка застыла на побледневшем лице Васи К. Он что-то пролепетал, и разговор прекратился. И даже не прекратился, а перешел в преднамеренно затянувшуюся паузу, которую нельзя было понять иначе, как наше общее желание, чтобы Вася К. немедленно удалился. Он понял. Протянуть руку Виктору он не решился.
   Когда дверь закрылась, Юрий сказал о нем два слова, которые я, к сожалению, забыл. Но запомнилось впечатление, что они в полной мере исчерпали психологическую сущность Васи.
   Я сказал, что Шкловский был в этот вечер почти таким, как всегда. Таким, да и не таким! Впервые я видел его в «деле» – это военное выражение вполне подходит к тому состоянию, в котором он находился. Бежать. Но куда? И как?
   Скрыться немедленно, засесть где-нибудь в потайном месте, в подполье, он не намеревался. Надо было подготовить побег, а это требовало открытого присутствия в городе, причем не только ночью, но и днем. Впрочем, подобный ошеломляющий образ действий был в тот вечер, кажется, еще не ясен ему.
   Мы условились: если оконная занавеска в тыняновской спальне завязана узлом – все благополучно, можно зайти. Если нет – засада. Нужно было переодеться, и он ушел в моем осеннем пальто и чьей-то шапке, кажется Льва Николаевича. Простились, как всегда, просто пожали друг другу руки. Все волновались. Но происходившее, которое попахивало смертельной опасностью, было значительнее любой аффектации, любого лишнего жеста.
   На другой день я, как всегда, пошел в Институт восточных языков, но занимался плохо, хотя давно ждал перевода и толкования вдохновившей Пушкина суры Корана. Мне было не до Корана. Я ушел, не дождавшись Бартольда, хотя никогда не пропускал его лекций.
   Возвращаясь по Невскому, я зашел к Мише Слонимскому в Дом искусств и нашел его похудевшим, помрачневшим. Он уже знал, что Виктора ищут. Мы поговорили о возможности побега, но он только рукой махнул.
   – Схватят. Не сегодня, так завтра. Мы вышли, он должен был зайти в типографию, где-то на Песках. Там печатался наш альманах «Серапионовы братья».
   Вероятно, агент шел за нами от Дома искусств и видел, как, остановившись у ворот на Греческом, я показал Слонимскому, где квартира Тыняновых, – он давно собирался заглянуть к Юрию. Завязанная узлом занавеска была хорошо видна с улицы. Мише я о ней не сказал. Мы простились.
   Лев Николаевич и Юрий были на работе, Лена хозяйничала, Лидочка занималась, а с Инночкой играл мой друг с гимназических лет Толя Р., левый эсер, успевший за два года посидеть и в Бутырках, и на Гороховой, 2, и лишь недавно, по ходатайству Юрия, выпущенный на волю. Прошло минут десять, прозвенел колокольчик над кухонной дверью, и вошел незнакомый, плотный, среднего роста человек, опрятный, с обыкновенной внешностью, однако чем-то напомнивший мне того сыщика-альбиноса, который при белых обыскивал квартиру Гординых в Пскове. Из кухни он почти пробежал в коридор, заглянул в столовую, потом, вернувшись, – в спальню, ничего не ответив на вопросительные взгляды Лены. Он показал ей свою карточку, но и без карточки яснее ясного было, кто он такой и с какой целью явился.
   – Документы, – спокойно сказал он Толе и мне. Лена с неосторожной поспешностью стала развязывать занавеску. Он остановил ее.
   – Оставьте как было.
   Я показал свою трудовую книжку, а Толя, к моему удивлению, билет члена партии левых эсеров.
   – Вам известно, что легальная деятельность нашей партии разрешена? – спросил он.
   Чекист молча усмехнулся, вернул билет. Без сомнения, он прекрасно знал, что эта легальная деятельность была снова запрещена, тому назад с полгода.
   Он предупредил Лену, что все приходящие в квартиру будут задержаны, а когда Лена спросила: «Надолго?» – ответил: «Смотря по обстоятельствам».
   Телефон у Тыняновых тогда еще не работал, и, выяснив это, чекист куда-то ушел – ненадолго, минут на десять, внушительно запретив нам выходить из квартиры. Потом вернулся, и началось ожиданье. Он ходил по кухне, поглядывал в окно и курил, не обращая внимания на нас. Я думал, что начнется обыск. Нет. Ни обитатели квартиры, ни случайно подвернувшийся левый эсер не интересовали его. Кстати, я спросил Толю, почему он показал свой билет, и он ответил сдержанно:
   – Так лучше. Меня знают.
   Напряжение первых минут засады прошло, захотелось есть. Полчаса назад это желание показалось бы странным. Мы пообедали. Заходить в кухню не хотелось, но мы заходили. Чекист сидел у окна, курил, зажигая одну папиросу от другой. Я почему-то старался показать ему, что мы ничуть не встревожены. Это был страх. Спокойнее всех держался Толя. Бутырки и Гороховая не прошли для него даром.
3
   День был уже в разгаре, шел третий час, когда чекист, потеряв терпение, снова побежал звонить по телефону. Случилось, что как раз в эту минуту Лена, относившая на кухню грязную посуду, увидела через окно, что к нам идет Давид Выгодский, известный испанист, историк литературы и переводчик, тот самый, о котором Мандельштам написал:
 
Как закорючка азбуки
еврейской… —
 
   с необычайной точностью изобразив внешность этого доброго, умного, но, может быть, не очень смелого человека. Смелой и сметливой показала себя как раз Лена: осторожно, бесшумно приоткрыв дверь, она дождалась, когда Выгодский показался на лестнице, и махнула ему рукой. Очевидно, жест был достаточно выразительный: испанист немедленно повернулся, спустился вниз на цыпочках и исчез.
   После этой счастливой случайности можно было, кажется, не опасаться, что Виктор попадет в засаду. Выгодский мог предупредить не только его, но и всех друзей Юрия – и в литературных кругах, и в Коминтерне, где Юрий служил переводчиком французского отдела. Почему он этого не сделал, осталось загадкой.
   Наконец чекиста сменили двое других. Он был сдержанно-вежлив. Эти сразу стали вести себя как хозяева квартиры. Проверив надежность закрытого и заваленного старой мебелью парадного хода, они притащили из комнаты Льва Николаевича кресла, уселись и стали, ссорясь, обсуждать какое-то несправедливое, по их мнению, назначение. В Чека уже были должности и награды, и какой-то Лешка Свиридов, ничем не отличавшийся от них, несправедливо получил более высокую должность или награду. У них были свои огорчения и заботы, своя жизнь, и меня поразила разнонаправленность этих забот в сравнении с теми, которые тревожили нас. Они, ругая Лешку Свиридова, почти машинально занимались своим делом, заключавшимся в аресте имярека, досадуя лишь на то, что это нельзя сделать немедленно, а мы остро, болезненно волновались, думая о том, что пройдет еще час или два и друг, занявший в нашей жизни такое неоценимое место, будет схвачен на наших глазах.
   Лена предупредила чекистов, что вскоре вернутся с работы хозяин дома и его брат, и все же, когда прозвенел колокольчик и вошел Юрий, они воинственно бросились к нему. Он сразу понял, что случилось, вспыхнул, но удержался и позволил обыскать себя с нескрываемым негодованием. Впрочем, они только снаружи похлопали по карманам пальто и небрежно заглянули в его портфель. Очевидно, искали оружие. Это было при мне, и я наконец разглядел их. У одного, постарше, с короткими руками и ногами, было страшноватое лицо – мелькало что-то решительное, зверское. Второй был узкоплечий, серый, с бегающими глазами.
   Лев Николаевич пришел через полчаса. Когда его обыскивали, он сказал весело: «Бомба!» – а потом любезно опустошил свой портфель, выложив на стол чью-то историю болезни, стетоскоп и молоточек. Разумеется, он сразу понял, кого ждут чекисты, но вопреки трагичности положения перед ним, очевидно, мелькнуло что-то комическое. Когда Лена кормила его и Юрия, он, посмеиваясь, сказал, что сегодня ждет приятеля, Льва Эммануиловича Шкловского. Мы знали его. Из многочисленных Шкловских, рассеянных по всему земному шару, меньше всех был похож на Виктора Шкловского, без сомнения, этот военный врач, статный, высокий, красивый, с чуть седеющей шевелюрой, подтянутый, радушно-уверенный, с твердой осанкой.
   – Как же быть? – спросила Лидочка, которая время от времени задавала неожиданные вопросы.
   – Разберутся, – спокойно ответил Лев Николаевич, пообедав и отправляясь в свою комнату, где он немедленно снял сапоги, лег на диван и уснул. Шел уже седьмой час.
   – А в семь собирался зайти Варшавер, – сказал Юрий.
   Это был его сослуживец, аккуратный, чистенький, маленький, с розовыми щечками. Юрий говорил, что он даже думает по-французски.
   Но когда ровно в семь прозвенел колокольчик, оказалось, что это не Варшавер, а нищий. Старший чекист даже плюнул с досады, но младший подозрительно сощурился – уж не заподозрил ли, что это загримированный Шкловский?
   Нищий был большой, рыжий, без шапки, с холщовой сумкой через плечо, в оборванном армяке и опорках. Он хотел было остаться в кухне, но кухня, как главный наблюдательный пункт, была оккупирована чекистами, и они проводили его в столовую. С трудом уяснив себе положение, в котором он оказался, нищий снял суму и смиренно уселся в уголке: он был доволен. Пожалуй, он был единственным посетителем тыняновской квартиры, который считал, что ему повезло. Впоследствии он попытался проповедовать слово божие, но, убедившись, что находится в кругу убежденных атеистов, замолчал, положив руки на колени и поглядывая вокруг. От него шел крепкий, не неприятный мужицкий запах пыли, дороги.
   Варшавер пришел вслед за ним и смертельно испугался, когда чекисты накинулись на него, едва он переступил порог. Заглянув в кухню, Юрий сказал ему несколько слов, и он сразу же успокоился. Портфель его был туго набит книгами и бумагами. На одной из них нашлась успокоившая чекистов печать Коминтерна.
   Теперь стало ясно, что в ближайшие часы или даже минуты надо ждать новых посетителей, которые будут приходить и оставаться в квартире на неопределенное время: Толя Р. сказал, что, беспокоясь о нем, может явиться младший брат, студент Военно-медицинской академии Захарий, которого у Тыняновых звали просто Зайка или даже Заяц.
   – А может быть, и еще кто-нибудь, – прибавил Толя, застенчиво и одновременно загадочно улыбнувшись.
   Успокоившись, улыбающийся Варшавер, поговорив с Юрием по делу, ради которого он зашел, рассказал о сенсационном выступлении Клары Цеткин на съезде французской компартии в Туре, а потом заметил, что вскоре за ним, очевидно, прибежит жена, потому что он обещал ей вернуться к обеду.
   И она действительно прибежала, высокая, полная, едва ли не вдвое выше мужа, взволнованная, в шляпке, которая еле держалась на пышных волосах.
   Не обратив никакого внимания на ошеломленных чекистов, она ринулась в столовую и, едва поздоровавшись с нами, крикнула мужу:
   – Ты что сидишь? У меня все сгорело!
   – Спокойно, спокойно, – ответил он, улыбаясь. – Придется и тебе посидеть! Ничего не поделаешь.
   – Да ты в уме?
   Чекисты, сообразившие, что влетевшая дама едва ли могла оказаться Шкловским, все же пришли в столовую, потребовали документы, и Варшавер предложил немедленно сбегать за ними.
   – Мы живем очень близко, – сказал он. – Я вернусь через десять минут.
   Лишь теперь его бедная, растерянно хлопавшая глазами жена сообразила, в чем дело. Она села, сдернула шляпку и сказала:
   – Боже мой, у меня горит примус!..
   Теперь в квартире было десять человек: Юрий, Лена, пятилетняя Инна, Лидочка, Варшавер, его жена, домашняя работница Варька, молоденькая, веснушчатая, плотненькая, называвшая чекистов «дядьками», Толя, нищий и я. Примус (на котором, как с горечью сообщила нам пышноволосая супруга Варшавера, стояла сковородка с маисовыми лепешками, жарившимися на драгоценном американском сале, полученном из АРА) напомнил о том, что наш продовольственный запас весьма ограничен. Лев Николаевич, как человек хорошо выспавшийся и военный, был направлен в кухню, чтобы обсудить этот важный вопрос. Вернувшись, он сказал кратко:
   – Завтра привезут.
   …Никогда еще, кажется, не ползла так медленно часовая стрелка. Наконец пробило десять, и мы вздохнули с облегчением: едва ли Виктор мог прийти так поздно. Тревожные взгляды – от часов к небрежно завязанной оконной занавеске – прекратились. Стемнело, и Лена нарочно не зажигала света в спальне – на темном фоне узел был почти не виден. Пора было устраиваться на ночь, и хозяева сразу же оказались в тупике перед множеством практических задач, решить которые было невозможно. Положим, нищий мог остаться на своем стуле, он давно дремал, опустив свою большую рыжую голову. Это был какой-то не совсем обыкновенный нищий, а точно сошедший со страниц известной книги С.В. Максимова «Бродячая Русь Христа-ради». Собирал он на «черкву» – произношение указывало, что он родом с Верхней Волги, как выяснилось, из Торжка. Впоследствии я пожалел, что не поговорил с ним: собирать на «черкву» в 1921 году было необыкновенным занятием.
   Мы с Толькой могли провести ночь, лежа валетом на моей постели. Но что было делать с Варшаверами, почтенной четой, давно разговаривавшей между собой с помощью кошки?
   Кошка лежала на коленях у маленького переводчика, и, ласково гладя ее, он говорил что-то жене по-французски. Мог бы говорить и по-русски, чекисты давно спали, отлично устроившись в креслах. Впрочем, и не владея французским, нетрудно было понять, что, лаская кошку, Варшавер успокаивает свою расшумевшуюся к ночи жену. Потом, деликатные люди, они стали уговаривать Тыняновых не беспокоиться о ночлеге. Однако когда Лидочка уступила им свой диван, они немедленно улеглись и как по команде захрапели, он – с легким подсвистываньем, тактично, она – по-мужски, с грубыми подвертками и басовитой трелью.
   Мы с Толей тоже легли, но не валетом, а рядом, и долго разговаривали, спать не хотелось. Мне странно было, что, когда зимой, по доносу управдома, ко мне явились с обыском и взяли подписку о невыезде, я почти не волновался. А теперь не только волновался, но чувствовал непреоборимый страх, который приходилось скрывать. Скрыл я его и от Тольки – мы говорили совсем о другом.
   Шепотом, чтобы не разбудить Тыняновых (и Лидочку, пристроившуюся между ними), я страстно доказывал Тольке, что политический арест – преступление и что если бы левые эсеры добрались до власти, они действовали бы еще более бесчеловечно. Он слушал терпеливо, потом вдруг всхрапнул. Я с бешенством толкнул его, он засмеялся.
   – Боюсь, что у нас еще будет немало времени, чтобы обсудить этот вопрос, – сказал он и лег валетом. Уснул, а я так и не сомкнул глаз до рассвета…
4
   Утро открылось радостным криком Варьки:
   – Привезли!
   И действительно, в кухне послышались голоса, движение, через несколько минут чекисты вызвали Лену и вручили ей суточный паек на десять человек – хлеб и крупу.
   Кроме Льва Николаевича, все встали невыспавшиеся, с бледными, помятыми лицами, точно съели какую-то гадость, отравились и все-таки сегодня тоже должны есть эту гадость.
   Толя ждал брата, и Заяц действительно пришел – чистенький, в военной форме, бравый и ничуть не удивившийся, когда его встретили чекисты.
   – Понятно, – сказал он заглянувшему в кухню Толе. Это было его любимое словечко.
   Братья были похожи и непохожи. Толя, с его сизыми, не поддающимися бритью щеками, казался старше своих лет, Заяц – моложе. Ему только минуло восемнадцать, он был розовый, светленький, с едва заметным белым пушком в тех местах, где растут борода и усы, и казалось странным, что и месяца не прошло с тех пор, как он участвовал в наступлении на восставший Кронштадт. Вернувшись, он трогательно пожалел, что я не был рядом с ним, когда он шел по тонкому льду под артиллерийским огнем.
   – Тебе было бы интересно, – сказал он.
   Чекисты проверили его документы, и, зайдя в знакомую тыняновскую столовую, теперь напоминавшую бивак, он не мог удержаться от улыбки. Особенно позабавил его нищий, удобно устроившийся на своем стуле и, по всей видимости, глубоко благодарный судьбе, пославшей нежданно-негаданно ему пищу и кров.
   …С каждым часом мы убеждались в том, что Виктор засел где-нибудь, а может быть, и скрылся из Петрограда. Ведь иначе засада была бы снята. Но при взгляде на проклятую, завязанную узлом занавеску сердце все-таки сжималось: на догадливость и энергию Выгодского, по-видимому, не было надежды.
   Но вот в десять часов вновь бодренько забренчал колокольчик, и чекисты, хватаясь за свои пистолеты, кинулись к дверям. Вошел почтальон, почтенный, сухонький, с седой бородкой клинышком, в форменной старорежимной, сильно потертой шинели. Разумно было бы, без сомнений, отпустить его, взяв письма, тем более что ему и в голову не пришло, в какую он попал переделку. Ничуть не бывало! Вместе со своей туго набитой сумкой он был препровожден в столовую и встречен общим смехом. Одно из писем, помнится, было от Федина: как редактор журнала «Книга и Революция» он просил Юрия написать рецензию на какую-то только что появившуюся книгу.
   Казалось бы, время, которое было, в сущности, главным героем этой истории, должно было, как ему и полагалось, делиться на часы и минуты. Между тем оно как-то сминалось, тасовалось. В поэме Пастернака «Лейтенант Шмидт» есть строки, похожие на то, о чем я хочу рассказать:
 
Это небо, пахнущее как-то
Так, как будто день, как масло, спахтан!
Эти лица, и в толпе – свои!
Эти бабы, плачущие в плахтах!
Пики, гики, крики: осади!
 
   Так «спахтан» был второй день нашего тревожного ожидания. Впрочем, только первая половина. После обеда явилась та, о которой Толя сказал загадочно:
   – А может быть, и еще кто-нибудь…
   Это была Лиза Т., о которой рассказывал мне с восхищением Толя. В подобных делах между нами не было тайн, и тогда, в наших разговорах, передо мной впервые открылась возможность таких откровений в любви, о которых я до сих пор не имел никакого понятия. Лизу Т. смело можно было назвать красавицей, хотя при ее стройности, высоком росте, гордой посадке головы в ней было что-то подчеркнутое, но не искусственное, а от природы. Слишком густые брови, чуть припухший большой рот, завязанные на затылке волосы, небрежно и пышно. В лице, чувственном и смелом, было что-то хлещущее через край.
   К Тыняновым она пришла, потому что знала, что Толя бывает у меня очень часто. Соскучилась? Беспокоилась? Об этом трудно было судить. Он вспыхнул от радости, она поздоровалась с ним беспечно, небрежно.