П. А. Кулиш, II, 209.
   (3 декабря 1849 г.) Было назначено у Погодина чтение комедии Островского "Свои люди - сочтемся", тогда еще новой, наделавшей значительного шуму во всех литературных кружках Москвы и Петербурга, а потому слушающих собралось довольно: актеры, молодые и старые литераторы, между прочим графиня Ростопчина, только что появившаяся в Москве после долгого отсутствия и обращавшая на себя немалое внимание. Гоголь был зван также, но приехал середи чтения; тихо подошел к двери и стал у притолоки. Так и простоял до конца, слушая, по-видимому, внимательно. После чтения он не проронил ни слова. Графиня подошла к нему и спросила: "Что вы скажете, Николай Васильевич?" - "Хорошо, но видна некоторая неопытность в приемах. Вот этот акт нужно бы подлиннее, а этот - покороче. Эти законы узнаются после, и в непреложность их не сейчас начинаешь верить". Больше он ничего не говорил, кажется, ни с кем во весь тот вечер. К. Островскому, сколько могу припомнить, не подходил ни разу. После, однако, я имел случай не раз заметить, что Гоголь ценит его талант и считает его между московскими литераторами самым талантливым 25.
   Н. В. Берг. Воспоминания о Н. В. Гоголе. Рус. Стар., 1872, янв., 121.
   Полтора года моего пребывания в России пронеслось, как быстрый миг, и ни одного такого события, которое бы освежило меня, после которого, как бы после ушата холодной воды, почувствовал бы, что действую трезво и точно действую. Только и кажется мне трезвым действием поездка в Иерусалим. Творчество мое лениво.
   Гоголь - В. А. Жуковскому, 14 дек. 1849 г., из Москвы. Письма, IV, 286.
   В генваре 1850 года Гоголь прочел нам в другой раз первую главу "Мертвых душ" (второй части). Мы были поражены удивлением: глава показалась нам еще лучше и как будто написана вновь. Гоголь был очень доволен таким впечатлением и сказал: "Вот что значит, когда живописец даст последний туш своей картине. Поправки, по-видимому, самые ничтожные: там одно словцо убавлено, здесь прибавлено, а тут переставлено,- и все выходит другое. Тогда надо напечатать, когда все главы будут так отделаны". Оказалось, что он воспользовался всеми сделанными ему замечаниями.
   С. Т. Аксаков. Записки. Кулиш, II, 229.
   Из дневника Погодина мы узнаем, что 19 января 1850 года Гоголь читал Погодину и Максимовичу отдельные главы второй части "Мертвых душ".
   Н. П. Барсуков, XI, 133. {464}
   В числе весьма немногих Гоголь читал Максимовичу первые главы второго тома "Мертвых душ" и говорил ему о своем труде: "Беспрестанно исправляю, и всякий раз, когда начну читать, то сквозь писанные строки читаю еще не написанные".
   Н. П. Барсуков, X, 328.
   До сих пор не могу еще прийти в себя: Гоголь прочел нам с Константином (сыном Аксакова) вторую главу. Вот как было дело. Пришел он к нам вчера обедать. Зная, что он неохотно сидит за столом без меня, я велел накрыть в маленькой гостиной, и Гоголь был очень доволен. После обеда напала на меня дремота. Гоголь употребил разные штуки, чтоб меня разгулять, в чем и успел. Часу в седьмом вдруг говорит: "А что бы Куличка прочесть (из "Записок ружейного охотника" Аксакова)". Я отвечал, что если он хочет, то Константин принесет все мои записки и прочтет их в гостиной. Гоголь сказал, что лучше пойти наверх. Я, ничего не подозревая, согласился; но Вера (дочь Аксакова) догадалась и, провожая меня, сказала: "Он будет вам непременно читать". Мы пришли наверх, я выбрал маленького Куличка и заставил Костю читать. Гоголь решительно ничего не слушал, и едва Константин дочитал, как он выхватил тетрадь из кармана, которую давно держал в руке, и сказал: "Ну, а теперь я вам прочту". Что тебе сказать? Скажу одно: вторая глава несравненно выше и глубже первой. Раза три я не мог удержаться от слез... Такого высокого искусства: показывать в человеке пошлом высокую человеческую сторону нигде нельзя найти, кроме Гомера. Так раскрывается духовная внутренность человека, что для всякого из нас, способного что-нибудь чувствовать, открывается собственная своя духовная внутренность. Теперь только я убедился вполне, что Гоголь может выполнить свою задачу, о которой так самонадеянно и дерзко, по-видимому, говорит в первом томе. Я сказал Гоголю, что теперь для нас остается только одно: молитва к богу, чтоб он дал ему здоровья и сил окончательно обработать и напечатать свое высокое творение. Гоголь был увлечен искренностью моих слов и сказал о себе, как бы говорил о другом: "Дай, дай только бог здоровья и сил! Благо должно произойти из этого, ибо человек не может видеть себя без помощи другого". Гоголю хотелось прочесть третью главу, ибо, по его словам, нужно было прочесть ее немедленно, но у него недостало сил. Да, много должно сгорать жизни в горниле, из которого истекает чистое злато. Вероятно, на днях выйдет какой-нибудь Куличок-зуек, и вслед за ним прочтется третья глава... Больно, что все наши просидели в это время одни в гостиной. Теперь очевидно, что все главы будут читаться только мне и Константину. Я примиряюсь с этою мыслию только одним, что это нужно, полезно самому Гоголю.
   С. Т. Аксаков - И. С. Аксакову, 20 января 1850 г., из Москвы. И. С. Аксаков в его письмах, II, 272.
   Не могу понять, что со мною делается. От преклонного ли возраста, действующего в нас вяло и лениво, от изнурительного ли болезненного состояния, от климата ли, производящего его, но я, просто, не успеваю ничего делать. Время летит так, как еще никогда не помню. Встаю рано, с утра принимаюсь за перо, никого к себе не впускаю, откладываю на сторону все {465} прочие дела, даже письма к людям близким,- и при всем том так немного из меня выходит строк! Кажется, просидел за работой не больше как час, смотрю на часы,- уже время обедать. Некогда даже пройтись и прогуляться... Конец делу еще не скоро, т. е. разумею конец "Мертвых душ". Все почти главы соображены и даже набросаны, но именно не больше, как набросаны; собственно написанных две-три и только. Я не знаю даже, можно ли творить быстро собственно художническое произведение.
   Гоголь - Плетневу, 21 янв. 1850 г., из Москвы. Письма, IV, 293.
   Гоголь очень весел, и, следовательно, трудится.
   А. С. Хомяков - А. Н. Попову, в январе 1850 г., из Москвы. Соч. Хомякова, VIII, 192.
   Москва чрезвычайно тиха и скучна... Гоголь живет и пуще всего заботится о своем здоровье.
   А. И. Кошелев - А. Н. Попову, 1 февр. 1850 г., из Москвы. Рус. Арх., 1886, I, 353.
   Болен, изнемогаю духом, требую молитв и утешения и не нахожу нигде. С болезнию моею соединилось такое нервическое волнение, что ни минуты не посидит мысль моя на одном месте и мечется, бедная, беспокойней самого больного.
   Гоголь - А. О. Смирновой, в начале февр. 1850 г., из Москвы. Письма, IV, 296.
   Почувствовал облегчение от болезни, в которой пробыл недели полторы.
   Гоголь - В. А. Жуковскому, 28 февр. 1850 г. Письма, IV, 297.
   Гоголь чуждался и бегал света. Застенчивость его простиралась до странности. Он не робел перед посторонними, а тяготился ими. Как только являлся гость. Гоголь исчезал из комнаты. Впрочем, он иногда еще бывал весел, читал по вечерам свои произведения, всегда прежние, и представлял, между прочим, в лицах своих нежинских учителей с такой комической силой, что присутствующие надрывались со смеха. Но жизнь его была суровая и печальная. По утрам он читал Иоанна Златоуста, потом писал и рвал все написанное, ходил очень много, был иногда прост до величия, иногда причудлив до ребячества. Я сохранил от этого времени много писем и документов, любопытных для определения его психической болезни. Гоголя я видел в последний раз в Москве, когда я ехал на Кавказ. Он пришел со мной проститься и начал говорить так сбивчиво, так отвлеченно, так неясно, что я ужаснулся, смешался и сказал ему что-то про самобытность Москвы. Тут лицо Гоголя прояснилось, искра прежнего веселья сверкнула в его глазах, и он рассказал мне по-гоголевски один в высшей степени забавный и типичный анекдот, которым, к сожалению, я с моими читательницами поделиться не могу. Но тотчас же после анекдота он снова опечалился, запутался в несвязной речи, и я понял, что он погиб. {466} Он страдал долго, страдал душевно - от своей неловкости, от своего мнимого безобразия, от своей застенчивости, от безнадежной любви, от своего бессилия перед ожиданиями русской грамотной публики, избравшей его своим кумиром. Он углублялся в самого себя, искал в религии спокойствия и не всегда находил; он изнемогал под силой своего призвания, принявшего в его глазах размеры громадные; томился тем, что непричастен к радостям, всем доступным, и изнывал между болезненным смирением и болезненной, несвойственной ему по природе гордостью.
   Гоголь имел дар рассказывать самые соленые анекдоты, не вызывая гнева со стороны своих слушательниц, причем он всегда грешил преднамеренно... Однажды я присутствовал при одном рассказе, переданном Гоголем теще моей, графине Л. К. Виельгорской. Он уже начинал страдать теми припадками меланхолии и затемнением памяти, которые были грустными предшественниками его кончины. Он был с Виельгорскими и со мною в самых дружеских отношениях, и потому виделись мы каждый день, если случай сводил нас быть в одном городе *. Так и случилось в Москве, где я был проездом и где также в то время находилась и графиня Виельгорская **. Гоголь проживал тогда у графа Толстого. Он был грустен, тупо глядел на все окружающее его потускневший взор, слова утратили свою неумолимую меткость, и тонкие губы как-то угрюмо сжались. Графиня Виельгорская старалась, как могла, развеселить Николая Васильевича, но не успевала в этом; вдруг бледное лицо его оживилось, на губах опять заиграла так всем нам известная лукавая улыбочка, и в потухающих глазах засветился прежний огонек.
   - Да, графиня,- начал он своим резким голосом,- вы вот говорите про правила, про убеждения, про совесть (графиня Виельгорская в эту минуту говорила совершенно об ином, но, разумеется, никто из нас не стал его оспаривать),- а я вам доложу, что в России вы везде встретите правила, разумеется, сохраняя размеры. Несколько лет тому назад,- продолжал Гоголь, и лицо его как-то все сморщилось от худо скрываемого удовольствия,- я засиделся вечером у приятеля. Так как в тот вечер я был не совсем здоров, хозяин взялся проводить меня домой. Пошли мы тихо по улице разговаривая. На востоке уж начинала белеть заря,- дело было в начале августа. Вдруг приятель мой остановился и стал упорно глядеть на довольно большой, но неказистый и грязный дом. Место это, хотя человек он был женатый, видно, было ему знакомое, потому что он с удивлением пробормотал: "Да зачем же это ставни закрыты и темно так?.. Подождите меня, я хочу узнать"... Он прильнул к окну. Я тоже, заинтересованный, подошел. В довольно большой комнате перед налоем священник совершал службу, по-видимому, молебствие, дьячок подтягивал ему. Позади священника стояла толстая женщина, изредка грозно поглядывая вокруг себя; за нею, большею частью на коленях, расположилось пятнадцать или двад-{467}цать женщин, в завитых волосах, со щеками, рдеющими неприродным румянцем. Вдруг калитка с шумом распахнулась и показалась толстая женщина, лицом очень похожая на первую. "А, Прасковья Степановна, здравствуйте! - вскричал мой приятель.- Что это у вас происходит?" - "А вот,- забасила толстуха,- сестра с барышнями на Нижегородскую ярмарку собирается, так пообещалась для доброго почина молебен отслужить",- Так вот, графиня,- прибавил уже от себя Гоголь,- что же говорить о правилах и обычаях у нас в России?
   Можно себе представить, с каким взрывом хохота и вместе с тем с каким изумлением мы выслушали рассказ Гоголя: надо было уже действительно быть очень больным, чтобы в присутствии целого общества рассказать графине Виельгорской подобный анекдотец.
   Гр. В. А. Соллогуб. Воспоминания, 190, 138-141.
   Никогда не забуду я того глубокого и тяжелого впечатления, которое Гоголь произвел на Хомякова и меня раз вечером, когда он прочел нам первые две главы второго тома. По прочтении он обратился к нам с вопросом: "Скажите по совести только одно,- не хуже первой части?" Мы переглянулись, и ни у него, ни у меня недостало духу сказать ему, что мы оба думали и чувствовали.
   Я глубоко убежден, что Гоголь умер оттого, что он сознавал про себя, насколько его второй том ниже первого, сознавал и не хотел самому себе признаться, что он начинал подрумянивать действительность 26.
   Ю. Ф. Самарин - А. О. Смирновой, 3 окт. 1862 г. Вопросы Философии и Психологии, кн. 69, 1903, сент.- окт., 681.
   (Самому Гоголю после этого чтения Самарин писал:) Если бы я собрался слушать вас с намерением критиковать и подмечать недостатки, кажется, и тогда после первых же строк, прочтенных вами, я забыл бы о своем намерении. Я был так вполне увлечен тем, что слышал, что мысль об оценке не удержалась бы в моей голове. Вместо всяких похвал и поздравлений скажу вам только, что я не могу вообразить себе, чтобы прочтенное вами могло быть совершеннее. Мне остается только пожелать от всей души, чтобы вы благополучно совершили дело, важность которого для нас всех более и более обнаруживается,
   Ю. Ф. Самарин - Гоголю. (Дата неизвестна.) Рус. Стар., 1889, июль, 174-176.
   Анна Михайловна (графиня Виелъгорская, третья дочь гр. М. Ю. Виельгорского), кажется,- единственная женщина, в которую влюблен был Гоголь.
   Гр. В. А. Соллогуб. Воспоминания. 129.
   Я тебе особенно советую познакомиться с Анной Михайловной Виельгорской. У нее есть то, чего я не знаю ни у одной из женщин: не ум, а разум; но ее не скоро узнаешь: она вся внутри.
   Гоголь - Плетневу, 5 янв. 1847 г., из Неаполя. Письма, III, 305. {468}
   Интересна очень незамужняя (меньшая) дочь Виельгорских, Анна Михайловна. Это существо еще небеснее (если только уж возможно) и Софии Михайловны (Соллогуб, ее сестры).
   Плетнев - Я. К. Гроту, 19 марта 1847 г., из Петербурга. Переписка Грота с Плетневым, III, 32.
   (По-видимому, весною 1850 года Гоголь сделал предложение Анне Михайловне быть его женою.) Гоголь, давая Анне Михайловне советы и наставления, касающиеся русской литературы, начинает в то же время затрагивать вопросы, относящиеся к разным сторонам жизни. Он советует ей не танцевать, не вести праздных разговоров, откровенно высказывает ей, что она не хороша собой, что ей не следует искать избранника в большом свете, посреди пустоты всех видов и пр. В свою очередь, исполненные задушевного участия расспросы Анны Михайловны о здоровьи Гоголя, об успехе его литературных занятий поддерживали в нем надежду на взаимность. В переписке затрагивался вопрос о призвании целой жизни и о том, на что себя посвятить. Одним словом, отношения ее к Гоголю незаметно перешли за черту обыкновенной дружбы и сделались чрезвычайно интимными. Но здесь-то началась фальшь их положения - Виельгорские, как большинство людей титулованных и принадлежащих к высшему кругу, никогда не могли бы допустить мысли о родстве с человеком, так далеко отстоявшим от них по рождению. Анна Михайловна, конечно, не думала о возможности связать свою судьбу с Гоголем. Оказалось, что Виельгорские, при всем расположении к Гоголю, не только были поражены его предложением, но даже не могли объяснить себе, как могла явиться такая странная мысль у человека с таким необыкновенным умом. Особенно непонятно это казалось Луизе Карловне (матери). Впрочем, мы должны сделать оговорку; собственно говоря. Гоголь только обратился с запросом к графине через А. В. Веневитинова, женатого на старшей дочери Виельгорских, Аполлинарии Михайловне. Зная взгляды своих родственников, Веневитинов понял, что предложение не может иметь успеха, и напрямик сказал о том Гоголю... Воспоминание о предложении Гоголя сохранилось в семейных преданиях родственников Анны Михайловны, а из переписки можно догадываться о существовании его только по одному письму Гоголя (см. нижеследующее письмо).
   В. И. Шенрок со слов родственников гр. А. М. Виельгорской. Материалы, IV, 739-740.
   Мне казалось необходимым написать вам хоть часть моей исповеди... Нужна ли вам, точно, моя исповедь? Вы взглянете, может быть, холодно на то, что лежит у самого сердца моего, или с иной точки, и тогда может все показаться в другом виде, и, что писано было затем, чтобы объяснить дело, может только потемнить его. Скажу вам из этой исповеди одно только то, что я много выстрадался с тех пор, как расстался с вами в Петербурге. Изныл всей душой, и состояние мое так было тяжело, так тяжело, как я не умею вам сказать. Оно было еще тяжелее от того, что мне некому было его объяснить, не у кого было испросить совета или участия. Ближайшему другу я не мог его поверить, потому что сюда замешались отношения к вашему семейству; все же, что относится до вашего дома, для {469} меня святыня. Грех вам, если вы станете продолжать сердиться на меня за то, что я окружил вас мутными облаками недоразумений. Тут было что-то чудное, и как оно случилось, я до сих пор не умею вам объяснить. Думаю, что все случилось от того, что мы еще не довольно друг друга узнали и на многое очень важное взглянули легко, по крайней мере, гораздо легче, чем следовало. Вы бы все меня лучше узнали, если б случилось нам прожить подольше где-нибудь не праздно, но за делом... Тогда бы и мне, и вам оказалось видно, чем я должен быть относительно вас. Чем-нибудь да должен же я быть относительно вас. Бог недаром сталкивает так чудно людей. Может быть, я должен быть не что другое в отношении вас, как верный пес, обязанный беречь в каком-нибудь углу имущество господина своего. Не сердитесь же. Все же отношения наши не таковы, чтобы глядеть на меня, как на чужого человека.
   Гоголь - гр. А. М. Виельгорской. Письмо без даты. Шенрок предположительно относит его к 1850 г., когда отношения Гоголя с Виельгорскими кончились и дальнейшая переписка прекратилась. Письма, IV, 309.
   В высшем круге тогдашнего московского общества выдавалось семейство Васильчиковых, сколько лучшим тоном, столько же патриархальною строгостью семейных начал и порядков, глубокою религиозностью, а вместе значительной образованностью, которая открывала ласковый прием всем видным ученым, литераторам и художникам. Здесь можно было встретить и Хомякова в полурусском платье и поношенном коричневом сюртучке оригинального покроя, и К. С. Аксакова в его неприхотливом наряде, и Гоголя с нависшими прядями волос, в яхонтном бархатном жилете, забрызганного снизу до колен грязью от калош, и благообразного Шевырева с изящным Грановским...
   П. А. Бессонов. Кн. В. А. Черкасский. Воспоминания. Рус. Арх., 1878, II, 210.
   В 1850 году я видал Гоголя чаще всего у Шевырева. Говорили, что он пишет второй том "Мертвых душ", но никому не читает, или уж крайне избранным. Вообще в это время, в этот последний период жизни Гоголя в России, очень редко можно было услышать его чтение. Как он был избалован тогда относительно этого и как раздражителен, достаточно покажет следующий случай. Одно весьма близкое к Гоголю семейство, старые, многолетние друзья, упросили его прочесть что-то из "второго тома". Приняты были все известные меры, чтобы не произошло какой помехи. Отпит заранее чай, удалена прислуга, которой приказано более без зова не входить; забыли только упредить няньку, чтобы она не являлась в обычный час с детьми прощаться. Едва Гоголь уселся и водворилась вожделенная тишина,- дверь скрипнула и нянька с вереницею ребят, не примечая никаких знаков и маханий, пошла от отца к матери, от матери к дядюшке, от дядюшки к тетушке... Гоголь смотрел-смотрел на эту патриархальную процедуру вечернего прощания детей с родителями, сложил тетрадь, взял шляпу и уехал. Так рассказывали.
   В эту эпоху слыхал Гоголя читающим чаще других Шевырев, чуть ли не самый ближайший к нему из всех московских литераторов. Он заве-{470}дывал обыкновенно продажею сочинений Гоголя. У него же хранились и деньги Гоголя; между прочим, был вверен какой-то особый капитал, из которого Шевырев мог по своему усмотрению помогать бедным студентам, не говоря никому, чьи это деньги. Я узнал об этом от Шевырева только по смерти Гоголя. Наконец, Шевырев исправлял, при издании сочинений Гоголя, даже самый слог своего приятеля, как известно, не особенно заботившегося о грамматике. Однако, исправив, должен был все-таки показать Гоголю, что и как исправил, разумеется, если автор был в Москве. При этом случалось, что Гоголь скажет: "Нет, уж оставь по-прежнему!" Красота и сила выражения иного живого оборота для него всегда стояли выше всякой грамматики.
   Жил в то время Гоголь крайне тихо и уединенно у графа Толстого (что после был обер-прокурором) в доме Талызина, на Никитском бульваре, занимая переднюю часть нижнего этажа, окнами на улицу; тогда как сам Толстой занимал весь верх. Здесь за Гоголем ухаживали, как за ребенком, предоставив ему полную свободу во всем. Он не заботился ровно ни о чем. Обед, завтрак, чай, ужин подавались там, где он прикажет, Белье его мылось и укладывалось в комоды невидимыми духами, если только не надевалось на него тоже невидимыми духами. Кроме многочисленной прислуги дома служил ему, в его комнатах, собственный его человек, из Малороссии, именем Семен, парень очень молодой, смиренный и чрезвычайно преданный своему барину. Тишина во флигеле была необыкновенная. Гоголь либо ходил по комнате, из угла в угол, либо сидел и писал, катая шарики из белого хлеба, про которые говорил друзьям, что они помогают разрешению самых сложных и трудных задач. Один друг собрал этих шариков целые вороха и хранит благоговейно... Когда писание утомляло или надоедало. Гоголь поднимался наверх, к хозяину, не то - надевал шубу, а летом испанский плащ, без рукавов, и отправлялся пешком по Никитскому бульвару, большею частью налево из ворот. Мне было весьма легко делать эти наблюдения, потому что я жил тогда как раз напротив, в здании Коммерческого банка.
   Писал он в то время очень вяло. Машина портилась с каждым днем больше и больше. Гоголь становился все мрачнее и мрачнее...
   В припадке литературной откровенности, кажется у Шевырева, Гоголь рассказал при мне, как он обыкновенно пишет, какой способ писать считает лучшим.
   "Сначала нужно набросать все, как придется, хотя бы плохо, водянисто, но решительно все, и забыть об этой тетради. Потом через месяц, через два, иногда и более (это скажется само собою) достать написанное и перечитать: вы увидите, что многое не так, много лишнего, а кое-чего недостает. Сделайте поправки и заметки на полях - и снова забросьте тетрадь. При новом пересмотре ее новые заметки на полях, и где не хватит места - взять отдельный клочок и приклеить сбоку. Когда все будет таким образом исписано, возьмите и перепишите тетрадь собственноручно. Тут сами собой явятся новые озарения, урезы, добавки, очищения слога. Между прежних вскочат слова, которые необходимо там должны быть, но которые почему-то никак не являются сразу. И опять положите тетрадку. Путешествуйте, развлекайтесь, не делайте ничего или хоть пишите другое. Придет час,- вспомнится заброшенная тетрадь; возьмите, перечитайте, поправьте {471} тем же способом, и, когда снова она будет измарана, перепишите ее собственноручно. Вы заметите при этом, что вместе с крепчанием слога, с отделкой, очисткой фраз как бы крепчает и ваша рука: буквы ставятся тверже и решительнее. Так надо делать, по-моему, восемь раз. Для иного, может быть, нужно меньше, а для иного и еще больше. Я делаю восемь раз. Только после восьмой переписки, непременно собственной рукою, труд является вполне художнически законченным, достигает перла создания. Дальнейшие поправки и пересматриванье, пожалуй, испортят дело; что называется у живописцев: зарисуешься. Конечно, следовать постоянно таким правилам нельзя, трудно. Я говорю об идеале. Иное пустишь и скорее. Человек все-таки человек, а не машина".
   Писал Гоголь довольно красиво и разборчиво, большею частью на белой почтовой бумаге большого формата. Такими бывали, по крайней мере, последние, доведенные до полной отделки его рукописи.
   Однажды, кажется у Шевырева, кто-то из гостей,- несмотря на принятую всеми знавшими Гоголя систему не спрашивать его ни о чем, особенно о литературных работах и предприятиях,- не удержался и заметил ему, что это он смолк: ни строки, вот уже сколько месяцев сряду! Ожидали простого молчания, каким отделывался Гоголь от подобных вопросов, или ничего не значащего ответа. Гоголь грустно улыбнулся и сказал: "Да, как странно устроен человек: дай ему все, чего он хочет, для полного удобства жизни и занятий, тут-то он и не станет ничего делать; тут-то и не пойдет работа".
   Н. В. Берг. Воспоминания о Н. В. Гоголе. Рус. Стар., 1872, янв., 127, 124, 122.
   С нового года напали на меня разного рода недуги. Все болею и болею: климат допекает. Куда убежать от него, еще не знаю; пока не решился ни на что. Болезни приостановили мои занятия с "Мертвыми душами", которые пошли было хорошо. Может быть,- болезнь, а может быть, и то, что, как поглядишь, какие глупые настают читатели, какие бестолковые ценители, какое отсутствие вкуса...- просто не подымаются руки. Странное дело, хоть и знаешь, что труд твой не для какой-нибудь переходной современной минуты, а все-таки современное неустройство отнимает для него спокойствие.