– Мечта моя сбылась, и я разбила передатчик. К чему он, если Звездный уже здесь? И я отдала ему знак власти. Амулет не нужен. Меня люди аршакуни чтят и без него, а тебе – зачем? У тебя не будет власти. Зато у тебя будет семья. Настоящая семья. Тебе этого пока что не понять. Но поймешь. Поэтому я и велела тебе лечь со Звездным. Подумала: а вдруг? Но нет так нет. Если хочешь, лежи с Андрэ, у него многое, полезное для женщины, получается неплохо. Но запомни: я не хочу, чтобы ты привыкала к кому-либо из людей аршакуни. Не хочу и не позволю. И только ради того, чтобы так не случилось, я отнимаю у тебя твоих сопляков. Когда-нибудь ты поймешь и это. Когда встретишь там, в настоящей жизни, своего единственного. Когда выйдешь замуж…
   Помолчала, словно прислушиваясь к чьему-то зову, долетевшему издалека. Улыбнулась незнакомой Яане улыбкой. Подула в смуглое юное лицо, настороженно-доверчиво глядящее снизу вверх, взъерошив ласковым дуновением пушистые прядки золотых нитей.
   И вымолвила – тихо, с глубоко скрытой болью:
   – За того, кто будет похож на твоих отцов. На первого из аршакуни… или хотя бы на того, чье имя ты носишь…
   Встала.
   Прошлась по шатру, подбирая разбросанную одежду.
   Накинула безрукавку. Натянула шорты. Туго зашнуровала сандалии. Перестегнула плечо перевязью короткого заспинного меча. Пристегнула к плетеному поясу ножны с длинным немного изогнутым концом.
   С каждым движением вновь становясь Старшей Сестрой.
   – Мне нужно идти. А ты оставайся здесь. И спи!
   Колющий свет в прищуре серых глаз.
   Девушка роняет голову. Она не хочет спать. Но веки смыкаются помимо воли. Приказ четок, и ослушаться нельзя. Никто из людей аршакуни не решится на подобное. Никогда.
   Мыслимое ли дело – не чтить Старшую Сестру?
   Белоголовая воительница выходит в жар и сушь лагеря.
   Подзывает стража.
   – Она спит. Не впускать никого…
   Криво усмехается.
   – Кроме Андрэ. Если она захочет.
   А утоптанная площадка перед шатром не пуста. Пятеро всадников, придерживая поводья, караулят группку угрюмых оборванцев, связанных одной на всех веревкой, от шеи к шее. Кони запаленно пыхтят, наездники покачиваются в седлах, и кожа их серее раннего рассвета, но белые зубы весело блестят меж обметанных темной коркой губ. Они довольны! И каждый, кто справедлив, признает, что есть причина, и редкий не позавидует удачникам!
   Еще бы! Восемь голов подвальных людей пригнали они в лагерь. Восемь живых голов, снабженных широкими спинами, способными принимать тюки, и крепкими ногами, умеющими перемещать ношу. Редкая удача! Успех, выпадающий не всякому! В лагере не хватает рук, работы непочатый край: даже половина мест, указанных Звездным, пока еще не обследована, и многие из тех, что найдены, лежат далеко в трех, в пяти часах нелегкого пути по жаре, даже и в девяти, если дорога лежит через развалины…
   Наездники похваляются молча. Добыча говорит сама за себя. Людям аршакуни не к лицу бахвальство. Друзья оценят и без слов, а врагов в лагере нет.
   Нелегко обнаружить подвального. Стократ труднее изловить его, на ощупь знающего тайные тропинки подземных переходов. И горе тому, кто сунется под землю, если ловкий подвальный, ускользнув от аркана, предупредит ватагу. Их следует брать немедля, врасплох, но мало кому под силу подкрасться незаметно к обитателям подземелий: они не отползают далеко от своих нор, а слух их и обоняние изощрены тысячекратно в сравнении с обычными людьми. Хорошо еще, что многие из них подслеповаты!
   Подвальные опаснее крыс, чьим мясом питаются. Из чьих шкурок шьют одежду, неснимаемую, пока не расползется по швам от грязи и пота. Чьи клыки превращают в страшные метательные иглы, густо смазанные ядом, добытым из протухших серых и бурых тушек. Поэтому люди аршакуни никогда раньше не связывались с обитающими под землей. Не было нужды. Вести обмен подвальные не научены, новостей не знают, на выползающие в степь окраины развалин не суются.
   Нечего доселе было брать с бесполезных.
   Теперь – есть: они сами.
   Почему – они, если можно взять выкуп покорными лохами у тех, кто сидит в башнях? Это непонятно. Но пусть излишне любопытный пойдет и спросит у Старшей Сестры…
   Среброволосая приблизилась, и всадники спешились, прекратив наконец заслуженное, но сверх меры затянувшееся выставление себя на завистливый показ.
   Старшой дозора выдвинулся вперед, готовый дать отчет.
   Ни к чему. Нужно ли знать – как? Главное, среди людей аршакуни нет убитых. И задетых отравленными иглами, что еще хуже быстрой смерти, тоже нет. Сломанная при падении ключица и пробитая камнем из пращи голова – пустяки. Зарастут…
   Зато! Вот стоит восьмерка сильных и смелых мужчин, превыше всего ценящих свободу. Они невероятно грязны, они вшивы, повадки их отвратительны, но тем не менее они заслуживают уважения. Ибо в подвалы идет лишь тот, кому невыносимо рабство. Как нестерпимо оно людям аршакуни, не живущим в неволе…
   Косматые, свалявшиеся бороды. Въевшаяся в поры грязь. Неизводимо витающий над телами запах нечистот и гнилой влаги заплесневелых подземных стен.
   Но! Лучше так, чем идти к башням, и есть вполсыта каждый день, и видеть солнце, расплачиваясь за это вылизыванием кроссовок и пресмыканием перед кожаными куртками. Недаром люди башен, изловив подвального, поджаривают его на медленном ленивом огне, согнав полюбоваться зрелищем толпу послушных лохов из ближайших поселков.
   Почему подвальные не идут к людям аршакуни?
   Их приняли бы, и умыли, и обеспечили едой, и каждый пришедший стал бы равен остальным. Потому что все, знающие цену свободе, – братья… Братья, заплутавшие во мгле подвалов.
   Как к заблудшим братьям и обращается к пленникам Старшая Сестра:
   – Вольные люди! Не было между нами раздоров доныне. Мы жили, как жили мы, вы жили, как жили вы. Не лежала кровь между людьми подвалов и окраин. Но теперь все не так…
   Отточен, краток и даже подвальному понятен призыв.
   Скоро придут братья из-за звезд; предвестник их уже явился людям аршакуни, и уже спешат высокие корабли, чтобы забрать достойных в пространство, лежащее за небесами. Туда не возьмут тех, кто в башнях, ибо они унижают и гнетут подобных себе; туда не захватят и тех, кто в поселках под башнями, ибо они жалкие, недостойны полета к новой жизни. И тем, кто обитает у лиманов, не взойти по сходням – они чужие братьям, спешащим из-за звезд. Счастливая участь уготована лишь людям аршакуни, по вере и мечте их. Люди же аршакуни, всей душой любящие вольных братьев своих из-под земли, готовы взять подвальных людей с собою, не сделав различия между теми, кто вырос под солнцем, и теми, чьи глаза, открывшись впервые, столкнулись с тьмой. И пусть не таят обиды дорогие младшие братья из подвалов, что привели их в лагерь вот так, связав попарно за шеи. Приглашали и добром. Звали у нор. Не скрывали ничего. Но никто не явился по доброй воле. А ведь людям аршакуни нужна помощь: далеким братьям требуется нечто, что есть в избытке на Земле, но слишком мало рабочих рук, и не к лицу полноправному человеку аршакуни подставлять спину под тюк…
   Вот почему пришлось пригласить так, как пригласили.
   Но теперь все будет хорошо. Люди окраин готовы поделиться с людьми подвалов и своей мечтой, пронесенной сквозь годы, и былью, в которую она обратится со дня на день…
   – Вот и все, дорогие мои, – просто заключает Эльмира.
   Но пленники смотрят не на нее. А на три косых креста, вкопанных в землю в тридцати шагах от шатра. Кресты велики, каждый – в полтора человеческих роста; сделаны из ржавых металлических труб, накрепко связанных проволокой. И к каждому прикручен человек. Вернее, человек – лишь на одном. Но скоро и он станет обвислым куском мяса, облепленным мушней и мошками, подобно висящим слева и справа от него…
   Быть может, удайся подвальным перекинуться хоть словцом с собратьями, привлеченными к совместному с людьми аршакуни труду раньше, они бы прислушались к доброму совету носильщиков. Но так не случилось. И поэтому они не могли знать, что зрелище это хоть и отвратительно, но не страшно.
   Нечего бояться человеку, имеющему мечту и волю к ее воплощению. Если же человек слаб, он мертв; если лжив – мертв вдвойне…
   Все очень просто. Проще некуда. Но подвальные соображают туго. А посоветовать беднягам некому.
   – Сука! – сиплым басом выкрикнул один из подвальных.
   Он был не прав. И ясный серый свет под разлетом серебристых бровей мгновенно потускнел, уподобившись крысиной шкуре.
   – Ты назвал меня сукой? Ты, подземная плесень, посмел назвать меня сукой?..
   Каждое слово падало четко, слог за слогом, вовсе не громко, и всадники, в отличие от подвальных, с детства знающие Старшую Сестру, попытались сделаться незаметными.
   – Ты, не имеющий мечты, посмел?..
   Темные, в кровавых прожилках глаза, обрамленные безресничными веками в гнойничках ячменей, не опустились.
   – Убьешь? Убей. В неволю не пойдем.
   – Не просто убью, – задушевно, как лучшему другу, сообщила Эльмира, и дозорные, понимающие цену слов, побледнели.
   – Ясное дело, – понятливо согласился подвальный. – Об чем речь? У тебя, вишь, аж два резака, у меня – ни одного…
   – Бери любой!
   В единый миг оба клинка покинули ножны и веревка, охватывающая короткую шею красноглазого, упала наземь.
   – Ну!
   В следующий момент мечи скрестились.
   Подвальный оказался не прост. Возможно, ему довелось пожить в башне и он сбежал оттуда, сманенный вольным зовом руин? Или обучился чему у диких, занявших берега лимана? Они неохотно принимают чужаков, но подчас случается и такое…
   И Эльмире, полагавшей, что схватка завершится на втором, много – третьем ударе, пришлось повозиться; подвальный не боялся смерти и очень хотел убить; он не желал помогать мечте людей аршакуни… Единожды ему удалось даже задеть клинком тонкое предплечье, и вдоль загорелого локтя потекла тоненькая алая слезинка, но сразу вслед за этим короткий меч Старшей Сестры описал затейливую кривую, похожую на многократную восьмерку, и липкие колтуны бороды расцвели багрянцем.
   Кончик бугристого, в рытвинах и прыщах носа был отсечен начисто.
   Еще один радужно сияющий просвист. Ухо… Второе…
   Подвальный взвыл, кружась на месте.
   Четвертый и пятый удары, неподражаемо, почти неправдоподобно скользящие, аккуратно срезали ему брови.
   Шестой и седьмой – щеки.
   Восьмой – уколом – пошел в пах.
   – Уууббей, шшука! – взбулькнул подвальный, выронив меч.
   – Нет. Рано, – отозвалась Старшая Сестра.
   Меч ее гудел и шелестел, медленно, словно капусту, обрывая подвального. Слой за слоем. Обтесок кровоточащего мяса корчился и кувыркался, пытаясь увернуться от неутомимо жужжащей боли. И семеро подвальных, ничем не оскорбивших Старшую Сестру, созерцали кару, уподобившись застывшим в степи сусликам. По глазам их было видно: они уразумели все и готовы стать хорошими, не замысляющими побега носильщиками…
   – Нннеее… нннааа… – содрогаясь, сипело на траве то, что было недавно злым и глупо-дерзким подвальным. – Бууу… ууу… меее… ааа… хооо… ууу… мечтать!
   Последнее слово выскочило звонко и внятно, словно один из кровавых пузырей на губах, лопнув, выпустил его на волю.
   Старшая Сестра опустила меч.
   Обвела медленным взглядом связанных, не обделив ни единого искоркой серо-голубого сияния.
   – Я не верю ему, друзья. Он говорит, – Эльмира прислушалась, – что будет мечтать. Что уже хочет мечтать… А я не верю. Мечту не вбивают в сердце острым железом. Мечта – это крылья. И трижды мертв не имеющий мечты!
   Клинок подпрыгнул – и маленькое багровое, отделившись от большого багрового, покатилось по жаркой траве, окрашенной во влажный осенний блеск кленовых рощ.
   – Вымыть и накормить! – приказала Зльмира.
   И старшой дозора ретиво дернул намотанную на запястье веревку, приглашая новых носильщиков следовать за собой. Туда, где их умоют, накормят и дадут место для сна.
   Людям аршакуни пристало быть гостеприимными с младшими братьями, знающими цену свободе…

ГЛАВА 5. «ХОЧЕШЬ ИЛИ НЕТ, А ОНИ ОСТАНУТСЯ С ТОБОЙ…»

   Земля. Месяц медовой капели. Обитель
   16 июля 2233 года по Галактическому исчислению
   Глухарь токовал совсем близко, в полную силу, но даже зоркие глаза охотника не могли разглядеть его в предрассветном сумраке чащобы. А! Что-то шевельнулось среди мохнатых еловых лап. Так и есть – вот он, глухарь, весь виден. Всегда так бывает: смотришь, смотришь – нет птицы! А ведь точно знаешь тут она. И вдруг – видишь. И диву даешься: ведь в то самое место и смотрел, а не различил…
   Ну, правду сказать, теперь попривык. Навострился. Это Лесные, с которыми Старый любит по ночам потолковать, глаза поначалу отводили. Не принимали за своего. Нынче – ничего, подобрели, признали: бери, стреляй, коли глаз верен и рука не дрожит. Свыклись, понимаешь. Опять же и Водяные, на что уж нравные, а пошли на попятный: ладно, чур с тобой, пришлый: закидывай крючок, кидай острогу. Но уж не обессудь: что добыл, с того отдай долю.
   Спасибо Старому. Научил. Надоумил. Не дал пропасть.
   Не сводя глаз с птицы, охотник ждал. Вот глухарь снова заскрипел, вытянув шею. Бить? Нет. Неудобно пока. Сбоку надо бы зайти. Смолк глухарь, подняв голову. Настороженно прислушался. И охотник тоже замер, не шелохнется, ждет, пока новую песню заведет хвостатый. Тихохонько отпрыгнул влево и снова притих. Ближе и ближе к птице. Вот! Теперь хорошо бить, удобно: глухарь шею вытянул, крылья растопырил.
   Снизу, под самое крылышко целить надо…
   Дождавшись еще одной песни, охотник осторожно поднял лук. Тяжелая, со стальным наконечником стрела ударила точно. Большая черная птица, обламывая мелкие сучки, рухнула на грязноватые остатки талого, усыпанного хвоей снега. Охотник кинулся на нее, придавил. Зевать никак нельзя: бывает и так, что подраненная птица вскинется да и улетит. Это со стрелой-то в боку! И гоняйся потом за ней по всему лесу, да и не за ней уже, а за стрелой.
   Стрелы, они дорогого дороже. Считанные!
   Стоя над трепещущей добычей, охотник поискал глазами – где чащоба погуще? Повернулся к буреломным завалам, сказал, как Старый наказывал:
   – Прими, Лесной, свою долю, да с родовичами поделись, не пожадничай! Это от меня тебе. А от Старого приглашение: приходил бы ты, Лесной, на квасок, совсем Обитель позабыл!.. Неладно так-то!
   Наколов на острый сучок краснобровую голову глухаря, охотник выдернул из тушки стрелу, подобрал копье и прислушался. В глухой чащобной дали неистово и страстно пел еще один глухарь. На ином конце, там, где дрягва-болото легла, откликался другой. Чуть ближе, рукой подать – третий. Сквозь темные лапы елей уже проползало понемногу бледное зарево раскрывающейся зари. Ночные тени уползали, прятались под коряги и выворотни.
   Боится света нечисть. Ей только во тьме хорошо. А охотнику и в ночи не страшно. Зря, что ли, Старый ожерелок из кладун-травы на шею накинул, провожая с вечера? Никакая пагуба не пристанет с таким-то оберегом. А днем так вообще иное дело: добрые Лесные в обиду не дадут.
   Охотник глубоко, во всю глотку вдохнул влажный весенний воздух. Дыхание перехватило студеной свежестью. Ох! Словно меду напился. Не первый ведь раз уже, а все равно никак не привыкнуть… Хорошо в лесу! Вон глухарь, который за прогалиной, тот вовсе от дурной весенней радости охмелел, взахлеб токует. Можно бы и его взять, но зачем? Глухаря им со Старым сверх меры довольно будет. А лишнее из лесу зачем брать? Только Лесных обижать попусту. Притом и обратно пора: Старый настрого наказал с зарей вернуться. Так уж лучше просто постоять, голоса птиц послушать, пока еще костер на восходе только собирается разгореться…
   Да и пути пока что нет. Не было Знака.
   Ух ты! Словно бы и впрямь вспыхнул лес!..
   Только что чуть брезжило за стволами, а вон, глянь-ка, вмиг полнеба пламенем окатило. Вот-вот лопнет земля, разродится, выпустит на волю жар-птицу…
   Тихо прошелестело. Темная четырехпалая лапа, заросшая то ли шерстью, то ли корой, вынырнув из ниоткуда, ухватила глухариную голову, сдернула с сучка, подбросила на мохнатой ладони, ровно на вес прикинула – и сгинула в никуда, унося положенную долю.
   Вокруг зачмокало, зачавкало, заурчало.
   Вот и Знак. Открылся путь.
   Стало быть, пора!
   Охотник окинул напоследок прощальным взором ельник, и частые кустарники, и набросы подгнившей хвои, взвалил на плечо тяжелую глухариную тушку – и вышел.
   Из предутренья – в последневье.
   Из студеной весны – в летнюю теплынь.
   Из леса – в Обитель.
   К Старому.
   И, как всегда бывало, лишь переступил порог, так и не стало тотчас охотничьего наряда. Ни куртки меховой без ворота, с короткими, по локоть, рукавами, ни кожаных узких штанов, перевитых тонкими ремешками пониже коленей, ни добротных поршней-кожаниц…
   Оно и удобнее по жаре: сорочка да порты, ничего больше.
   – Ну, каково сходил?
   Старого не поймешь. Легко ему, многоликому, а человеку каково? Спросят вот так, а видны одни лишь очи: белый огонь да черное пламя. А голос всегда ровный. И звучит не разобрать как-то ли ласково, а то ли хмуро…
   Неопределенно хмыкнул охотник. Плечами дернул. Кинул глухаря с плеча. Полетела тушка на пол, да не долетела, как всегда и бывает. Невидимые на лету подхватили.
   – Ладно, сам вижу. Принял тебя лес. А самого видел ли?
   Охотник кивнул.
   – Углядел, отче. Понять не понял, а заметить заметил. Лапу мохнатую, и только.
   – И того много, – прищурил левый, ночной, глаз Старый. – Сам Хозяин мало к кому выйдет. Бывало, гуливал, себя показывал кому ни попадя. А нынче разве изредка ко мне заглянет, и то хлеб. Да и ты ведь не я.
   – Куда уж мне, – без обиды согласился охотник, вытирая руки расшитым рушником.
   – Ешь, однако. Вот дичина твоя уже и поспела, – указал Старый. И продолжил, то прикрывая нестерпимые очи, то поглядывая, как охотник споро, без лишних слов рвет зубами нежное мясо под хрустящей корочкой: – И воде ты глянулся, по всему судя…
   Хрустко перемалывая глухариные косточки, человек кивнул л промычал нечто невнятно-согласное.
   Было дело. Третьего дня на берегу синь-озера сидел; ни шатко ни валко, хоть и золотая осень кругом, а рыбешка – по разу в час, и то сплошняком мелочь, стыдно и с крючка снять. И вдруг – клев. Да какой! Одна за одной пошла, рыбищи-чудища, иные и в руку длиной, от кончика пальцев до плеча. Лещи, сазаны, щуки зубастые, а под самый закат уже усатого зацепил. Пришлось в воду, в осоку… ступни в кровь изрезал, покуда вытащил пудового.
   Зато когда крепко размахнулся и зашвырнул налимью печень почти что на самую середину озера, на миг явственно угляделось, хоть и сумрачно было: в сколах темной всплеснувшейся глади вынырнул сам Хозяин, ухватил чешуйчатой лапой долю – и поминай как звали. Зелен был водяной дед, струился весь, а очи бледные, точь-в-точь рыбьи…
   – А ко мне нынче друзья-приятели забредали. Погостевать, стало быть, потолковать о том о сем…
   Ба!
   Прекратив хрупать, охотник поднял голову от стола.
   Забредали, выходит. Это кто ж, забавно б узнать? Уж не Старая ли? Коли так, то и славно, что разминулись. Невредная бабка, да смешная: сто лет в обед, кабы не больше, а туда же – платочек не как-нибудь повязан, а бантиком, сарафан всегда с расфуфыриной, с цветочками всякими. Не иначе к Старому подкатывается, дура. Это дело Старому вовсе без надобности, трудно ль понять?.. Или Крылатый наведался? То дело иное; хоть и молчун, а порой, ежели раззадорить как следует, такого наговорит – после на десяток рыбалок думать хватит. Точно, кто-то из этих. Забрели бы Чужие, так Старый бы так сразу и сказал: Чужие. А никак не друзья-приятели, при всем нашем к ним почтении. А Лесные с Водяными, ежели и наведывались, так ни к чему и поминать особо, это гости частые, привычные, да, почитай, и не гости вовсе…
   – О тебе речь вели, – сообщил Старый. И прищурился.
   Ох и не к добру же эти прищуры! Ни разу не случалось, чтобы просто так глаза узил. Знал ведь все заранее – и когда по первым разам в лес либо на озеро посылал, и после! Ведал, что леса оборвется и что нога, не так на мхах пойдя, вывернется, а уж про косолапого наверняка загодя провидел и не предупредил же ни намеком, жучина старая…
   Впрочем, стар ли Старый иль молод, то охотнику ведомо не было. Дивное диво: сколько себя помнит, жил тут, все вместе да вместе, а каков он есть, Старый-то, и по сей день невдомек. Без облика? Не скажешь! Есть обличье, да только какое-то эдакое, что ни миг изменяющееся: и старое, и молодое, и хмурое, и любезное, и всякое; вроде и видишь его, а после не описать. Ни словом, ни даже воспоминанием.
   Одни очи чего стоят! Ладно что огненные, разноцветные, так к тому ж еще и меняются цветами: ныне левый – светел, правый – темен, а мигнет разок, и видишь – наоборот.
   А что о таком думать? Старый, он Старый и есть.
   – Всяко рядили, – продолжает Старый, – а к единому пришли. Хочешь не хочешь, а пора тебе имя давать…
   Поперхнулся охотник, выронил изо рта недожеванный кус.
   Ну дела!
   Сколько раз доселе подступался к Старому: скажи, мол, кто ж я есть таков, что не знаю о себе ни капельки, ну, скажи же, страсть как любопытно… а в ответ одно и то же: обожди-де до времени, вот дадим тебе имя, тогда все и узнаешь. А кто ж даст? Ответил: Земля!.. Отчего не теперь? – В ответ на то лишь черно-белый прищур, да еще Невидимые возмущенно шелестеть начинали…
   – Поснидал? – полувопрос-полуутверждение. – Тогда иди-ка сюда…
   Подумалось: в глубь хоромины зовет. Не так оказалось. Подошли к двери. Только не к той, откуда привык в лес аль на озеро уходить, а к иной, той, что напротив. Заповедная дверка. Невысокая, гладкая и – чужая. Единое на всю Обитель, от чего живым духом не несет. Гладкая, на ощупь скользко-неприятная, сделанная словно бы из множества слитых воедино стрельных наконечников. А по скругленным краям – ряд клепок.
   Давно спрашивал Старого: а там-то что, покажи?
   Отмолчался Старый.
   Скребся сам. Без толку. Не живая дверь. Ни рукой, ни заповедным словом не отпереть,
   А когда единожды – со злого озорства – кладун-траву к холодной глади прижал и словом заповедным усугубил, так после полчаса ничком на досках валялся в своей же блевотине: ровно жахнуло изнутри чем-то горелым… а Невидимые метушились обочь и сердито цвиркали. До того сердито, что даже и зримыми слегка стали: то белое мерцание виделось, то черное – словно отсветы очей Старого, но пожиже…
   – Иди. Потом потолкуем.
   Натужно проскрипев, дверь чуть приоткрылась. И стало видно, что там, на дворе – день.
   Серый. Пасмурный. Волглый.
   И не захотелось вдруг выходить.
   В ту, привычную дверь шагал радостно, без заминок. А тут удержало что-то. Не захотело пускать. Не посоветовало.
   – Иди! – как подтолкнуло.
   Что поделать? Не поспоришь. Сделал шаг.
   Обернулся. Все, как всегда: сгинула Обитель. Нет ее, как не было. И не будет, покуда Знак не явится.
   Осмотрел себя. Странный наряд. Ранее такого не бывало.
   Вместо поршней на ногах тяжелые твердые чехлы, дополголени прошнурованные толстыми нитями. Жмут. Давят. В таких по лесу и часа не прошагать, не говоря уж о том, чтобы добычу не спугнуть. Вмиг учует. Порты и куртка тоже невиданные: плотные, душные, ни душе, ни телу не в радость. Томят. Гнетут. Скверная лопотъ; разве что утиц в дрягве сподручно в этаком наряде караулить. Болотный окрас, под гнилую зелень; так вот в тугаях залечь – не то что утица, кабан и тот мимо прошагает, не хрюкнув. Совсем сольешься с зыбунами.
   Поглядел вокруг. Лес? Не лес. Болото? Никак не болото.
   Серые деревья натыканы пучками тут и там; ветви перевиты дикой порослью. Куда ни кинь глаз – хоромины нежилые. И неживые. Оплывающие. Осыпающиеся. Гниющие. Иные хоть и целы на вид, а все одно: гиблым духом дышат. Провалы окон глядят слепо, и обвислые двери щерятся беззубой угрозой.
   Живого нет. Ни птичьего цвирка, ни звериного шороха.
   Лишь у высокого входа в ближнюю хоромину – табунчик тарпанов. Смирно стоят. Понуро…
   Поди ты! Губы человека вытянулись в удивленную трубку.
   Тарпаны-то привязаны! И ремнями перетянуты!!!
   Дела-а-а…
   Где ж видано, чтобы вольный зверь себя ремнями стянуть позволил? Не подпустит. Вихрем улетит. Копытом зашибет. Волком грызться станет, а в неволю не пойдет.
   «Это кони. Твои кони», – беззвучно подсказал Голос.
   Мои?..
   Учуяв человека, соловый тарпан встряхнул гривищей и призывно заржал.
   Ноги пошли сами.
   Подошел к табунчику. Так и есть. Не тарпаны. Подменыши. Похожи, спору нет. Как падаль – на живое. Не более того…
   А звери тянутся, волнуются. Рады. Знают, видать.
   Откуда бы?
   На сизо-серой траве ровными рядками лежат расписные доски. Иные – поодаль, свалены небрежной грудой. Отдельно – истуканчики. Светильники на много свечей. Бусы с пушистыми хвостиками.
   «Это поклажа, – вновь ожил Голос. – За ней и шел».
   Рука, словно сама по себе, тянется к нашитому на груди мешочку. Полезное дело, краем сознания отмечает человек. Надо бы перенять. Удобнее, чем в калете носить…
   Пальцы перебирают листики – словно бы тонкая береста, а в то же время и никак не она, – скрепленные меж двух кожаных створок.
   По белым рядкам – черные значки, словно рябчик, испачкав лапки сажей, туда-сюда бегал. Иные строки зачеркнуты, супротив других – непонятные отметины. Крестики, птички, кружки, перечеркнутые наискось.
   Руны? Нет, не они. У Старого есть таблицы с рунами, он порою говорит с ними, спрашивает о чем-то, рассказывает сам. Руны – угловаты, резки. Эти значки – округлы.