У Сергея все было гораздо благополучней. Отец был обыкновенным тираном – так записал сам Сергей Михайлович. Тираном, подходящим по всем рубрикам семейного тиранства. Тираном, даже романтичным.
   Сергей сравнивал отца и с отцом Горио и со всеми книжными тиранами. Отец не книжный тиран, он был заместитель тирана с послужным списком. У этого тирана имелись ордена Станислава и даже Анны второй степени. Вскоре, в начале войны, он надел генеральские погоны – был уже действительным статским советником. Ходил в оперетту, не кутил, продвигался по службе, был попечителем какого-то благотворительного общества – за это тоже награждали, за это записывали если не в чин, то около служебных заслуг. Он любил сына и любил спрашивать, нравятся ли ему постройки отца.
   Эйзенштейн описал одну из построек.
   Статуи протягивали вперед руки. В руках они держали золотые кольца. Такой золотой цепью был окаймлен дом. Сами девы были сделаны из кровельного железа – так записал Сергей Михайлович. Думаю, что путает. Вероятно, они были отлиты из цинка. Конец прошлого века – век цинкового литья. Сделать из кровельного железа деву, даже не очень красивую, нельзя – слишком сложна штамповка. Сергей Михайлович видел этих дев в развалинах. Потом сдернул памятник Александру III в Москве, как бы повторяя то, что случилось со скульптурой его отца. Он построил макет памятника из папье-маше и ночью, при мне, осветив царя холодным огнем прожекторов, стащил памятник с его бронзового кресла.
   Сергей Михайлович говорил, что он переживал свою жизнь в своих картинах. Картины – сверка жизни.
   В истории Ивана Грозного он показал угнетение мальчика. Бояре угнетают сироту, садятся перед молодым царем без спроса на стулья, кладут ноги на постель его матери.
   Такого не было у Сережи.
   Но мальчик был очень одинок в пустом доме. Мама увезла все свое приданое в Питер, на Таврическую улицу, дом 9, квартира 22. Она вырвала приданое из дома; мальчик ей писал письма, в которых уверял, что ему очень хорошо: он ходит на школьные праздники, бывает на маскарадах.
   Рига была уже и тогда городом промышленным, с большими заводами, продукцию которых знала вся страна: вагонный завод, резиновый завод, линолеум. И в то же время в центре это был город лавок, хорошего ширпотреба. Это особенно бросалось в глаза в старом городе: там были узкие улочки.
   На всю жизнь Сергей Михайлович запомнил вывеску рижского магазина «Аугуст Лира».
   Сергей Михайлович любил это место: тут были карандаши всех родов, тушь всех цветов, бумага всех сортов.
   Но и открытки всех родов – разнообразное, глянцевое, хорошенькое, трогательное, мещанское фотоискусство. Уютные надписи, сделанные для того, чтобы их вешать на стенку. Домашняя монументальность, милые шуточки, бантик с узлом посредине. На одной стороне изображена типичнейшая дама, на другой стороне – не менее типичный молодой человек. Оба похожи на всех. Они хорошенькие, как вафли.
   А в центре узла – фасом на публику – улыбалось личико младенца. Все это вместе называлось «Узел, который связывает».
   Все это очень трогательно, но этот узел оказывается на шее мальчика, потому что не все связываемое связывается.
   Сергей Михайлович имел горько-сладкое детство.
   Были тогда такие крендели – сахарные, но с перцем, еще с какой-то ванилью; он с раннего детства объелся этой сладости.
   Архитектор Эйзенштейн был тяжелым, но образованным человеком и любящим отцом, но он создал дом, из которого убегают: дом, в котором раздавливают сердца дверью так, как давят орехи.
   Отец, вероятно, был прав в ссоре с матерью, но с матерью было легче.
   С раннего детства сирота, у которого были отец, и мать, и бабушка, странная разновидность Дэвида Копперфилда, мечтал убежать.
   Неправда жизни существует и в тихих домах.
   В тяжелых буфетах вместе с сервизом заперты иногда скелеты, изъеденные домашним горем.
   Поэтому так легко отодвинул Сергей Михайлович весь сервиз старой жизни, весь ее уклад.
   Когда с него сняли груз дома, то мальчик, который хорошо рисует и умеет себя хорошо вести, умеет читать книги, умеет их находить и ночью видит сны о книжных магазинах, вдруг оказался человеком, предназначенным для полета, освобожденным из саркофага, в котором он долго рос.
   Печальна книга, печальны биографические записи Сергея Эйзенштейна.
   Он не плакал в письмах, плакать было нечем. Слезы были увезены вместе с диванами, роялем. Дом опустел. Мама жила в Петербурге, недалеко от Таврического сада. Жила сама по себе. Каждое рождество и каждую пасху мальчик один садился в поезд и ехал на каникулы к маме. Тиранство отца это позволяло. Он брал с собой книги. Сперва «Вия», потом приложение к журналу «Природа и люди» – Александра Дюма. Он ехал мимо старинного Пскова, мимо тех мест, в которых ему потом пришлось побывать военным техником.
   Приезжал к маме.
   Мама ставила те же условия, что и отец: хотела, чтобы хвалили ее квартиру, мягкую мебель с вышивками и тяжелые портьеры на окнах.
   Мальчик ходил в кино. Говорил с бабушкой.
   Бабушка говорила о религии и святости брака и как будто не знала, разведена ее дочь или не разведена.
   У мамы деньги в банке, небольшие «свободные деньги»; настоящее большое состояние у бабушки, но мама «играла».
   Сергей с любопытством гостя наблюдал в Питере, как мама получает газету, разворачивает ее и смотрит, какова цена акций Лианозова, Путиловских и других акций, названий которых я не помню. Акций этих не было у мамы в наличии – играла контора. Это была чистая фикция, но интриговавшая испытанием судьбы. Удачи, неудачи напечатаны петитом в строчку. Надо было угадать, когда будет удача, успеть продать и купить чужую неудачу, подождать, когда она обернется удачей, и тоже продать.
   Сережа выходил на тихую улицу, шел в Таврический сад. Над замерзшими прудами мерзли знакомые дубы; за большим прудом задом стоял Таврический дворец, недалеко боком – Смольный.
   Боком и задом стояла судьба.
   Мальчик ходил в кино. Кино существовало, как бы не существуя. О нем не говорили, хотя продавались открытки киноактеров и киноактрис.
   На углах стояли газетчики. За газетчиками на стенах висели номера газет и пестрые обложки книжек о Нате Пинкертоне и Нике Картере и многих других; приключения всех сыщиков были очень однообразны. Такие же приключения показывались в кино – многосерийные, повторяющиеся, сокращенные и в то же время неторопливые. И веселые пустячки эксцентрических коротких комедий, в которых были погони, драки и бросание в лицо врагам пирожных с кремом.
   Мальчик ходил в кино.
   Что оно могло дать?
   Тогдашнее кино давало скороговорку чувств и восклицание ужасов. Сергей Михайлович надолго запомнил и записал одну историю.
   Вот рассказ об одном фильме. Сергей Михайлович записывает, связывая воспоминания с маминым рукоделием, с диванами, с бабушкой, со спальней бабушки, которая вся в длинно голубых драпри. Он пишет:
   «Тревожная струна жестокости была задета во мне еще раньше.
   Как странно, – живым впечатлением, но живым впечатлением с экрана.
   Это была одна из очень ранних увиденных мною картин, вероятно производства Пате.
   В доме кузнеца – военный постой.
   Эпоха – наполеоновские войны.
   Молодая жена кузнеца изменяет мужу с молодым «ампирным» сержантом.
   Муж узнает.
   Ловит сержанта.
   Сержант связан.
   Брошен на сеновал.
   Кузнец раздирает его мундир.
   Обнажает плечо.
   И… клеймит его плечо раскаленным железом.
   Как сейчас помню: голое плечо, громадный железный брус в мускулистых руках кузнеца с черными баками и белый дым (или пар), идущий от места ожога.
   Сержант падает без чувств.
   Кузнец приводит жандармов.
   Перед ними – человек без сознания с оголенным плечом.
   На плече… клеймо каторжника.
   Сержант схвачен как беглый.
   Его водворяют обратно в Тулон.
   Финал был героико-сентиментальный.
   Горит кузница.
   Бывший сержант спасает жену кузнеца.
   В ожогах исчезает «позорное» клеймо.
   Когда горит кузница? Много лет спустя? Кого спасает сержант: самого кузнеца или только жену? Кто милует каторжника?
   Ничего не помню.
   Но сцена клеймения до сих пор стоит неизгладимо в памяти.
   В детстве она меня мучила кошмарами.
   Представлялась мне ночью.
   То я видел себя сержантом,
   то кузнецом.
   Хватался за собственное плечо.
   Иногда оно мне казалось собственным,
   иногда чужим.
   И становилось неясным, кто же кого клеймит…
   Не забудем, однако, и того, что детство мое проходит в Риге в разгар событий пятого года.
   И есть сколько угодно более страшных и жестоких впечатлений вокруг – разгул реакции и репрессий Меллер-Закомельских и иже с ними.
   Не забудем этого тем более, что в картинах моих жестокость непрерывно сплетена с темой социальной несправедливости и восстания против нее…» (т. 1, стр. 249–250).
   Детство сына крупного чиновника и богатой женщины заклеймило его горячим железом, заклеймило сердце обидой и памятью о жестокости, задавило тарелками, мебелью. И он ненавидел свое детство, совершенно благополучное детство. Он не скитался, как Дэвид Копперфилд, по дорогам, не продавал с плеч последней куртки. Он не клеил на фабрике этикеток на банки. Он не был благополучным человеком. Он был заклеймен благополучием.
   Клеймо было снято, сожжено Октябрем.

Письма к маме

   Сергей Михайлович был «мальчик-пай». Не мальчуган, не мальчишка, а именно мальчик. Мальчик послушный, воспитанный – типичный подросток из Риги.
   Но он несчастливый мальчик.
   Он писал своей матери: «Мамочка! Почему ты меня жалеешь, что я один, напротив, я принимаю гостей… и хожу по субботам в кинематограф». Через несколько дней он пишет, что в кино видел картину «Потерянный котенок старухи». Он пишет, что расплакался бы, если после этого не шла бы комедия. И он успокоился. Смотрел на то, как люди бросают друг другу в лицо большие пирожные с кремом.
   Мама присылала ему открытки с изображением «Шантеклера», который шел в это время в Петербурге. Очень интересный спектакль. Все актеры были загримированы и одеты как петухи и курицы.
   Мальчик написал, что это ему очень нравится.
   Ему как будто все нравилось в маминых письмах. Подписывается он «Котик», иногда «Твой Котик». Он пишет, что на рождество папа подарил ему черную фарфоровую свинушку: это была копилка в форме свинки. В спине была щель. В нее надо бросать деньги.
   Мальчик-пай выпиливал из фанеры карикатуры, полочки, зверей. Спрашивал, как зовут мамину массажистку: мама боялась пополнеть и массировалась.
   Через год «Котик» съездил к маме на рождество. В Риге от отца в подарок он получил кружечку, негра из ваты и двух лебедей из целлулоида.
   Он был у начальника гарнизона Бертельса, который жил в цитадели (так называлась старинная казарма в Риге). С сыном Бертельса Алешей Сережа был дружен.
   Мальчик-пай сообщал о своих отметках. У него была собака Той. Она получила на рождество от отца ошейник. Вечером мальчик поехал на маскарад к генералу Верховскому во фраке, сшитом из папиного шелкового халата, и в цилиндре.
   Мальчик в шелковом фраке писал: «Целую тебя крепко. Так крепко, что дырка будет непременно. Твой, тебя любящий искренне, Котик».
   Сергею стало легче, потому что папа и мама не встречались. Было только одиночество. И привычные вопросы отца: «Как тебе нравятся мои постройки?»
   Тогда он шаркал ногой и говорил, что они очень нравятся. Но потом, уже взрослым человеком, сын-художник говорил про старые постройки в стиле модерн с ненавистью. Он писал:
   «Объектом подражания в эту деградирующую эпоху оказалась не другая какая-либо эпоха, а… природа! Но какое это извращенное подражание! Не принципу, не целесообразности природы и явлений природы здесь подражает архитектура, но видимости растительного мира и человеческого тела, дамского по преимуществу. И железо изгибается в лианы. Штукатурка завивается линиями. А формы окон стараются вторить неправильно расходящимся кругам по воде. Фасады подражают раствору крыльев стрекозы. Ручки дверей, вилок и ножей, электрический звонок и ножки ламп извиваются фигурами змеящихся женских тел, в чьих волосах таинственно горят небольшим накалом электрические лампочки» (т. 2, стр. 478).
   Стиль модерн очень скоро победил рынок. У нас в Петербурге в стиле модерн в пригороде Охты резали мебель из ольхи для самого немудрящего, непритязательного мещанства, которое быстро поверило изогнутым линиям нового иностранного стиля.
   Надворный советник Эйзенштейн был поклонником стиля модерн. Может быть, как практик он стал неплохим архитектором, хорошо располагал комнаты. Но он не столько архитектор, сколько украшатель. Ему надо, чтобы работа нравилась всем. «Все» – это губернатор, начальник гарнизона, дирекция железной дороги и остальные заказчики.
   Сын впоследствии говорил об отце, я сказал бы, со свежей враждебностью. Он говорил, что отец – тиран. Была ли тирания? Была невнимательность и жестокость. Он гнул сына мягко – так, как гнут линии орнамента, украшения в стиле модерн. Гнул. Приглашал к нему учительниц. Все это делал невнимательно, небрежно. Сын подчинялся отцу и писал матери: «Я нарисовал узор из гусей и собираюсь делать узор из змей».
   Это для маминого вышивания.
   Больше всего ему нравился цирк. Он уверял, стараясь подражать хорошему тону, который царил в Риге среди людей, к кругу которых хотел принадлежать и отец, что в цирке ему нравятся лошади, дрессированные лошади, которых привозил из Петербурга Чинизелли – дрессировщик во фраке, с хлыстом, ручка которого была сделана из слоновой кости. Мальчику нравились рыжие клоуны.
   В одной из первых своих театральных постановок, «На всякого мудреца довольно простоты», Эйзенштейн вывел на сцену сразу восемь клоунов: все были рыжие.
   Помню Сергея Михайловича молодым: золотоволосый, с нежным цветом лица, какой бывает у рыжих людей, с тонкими бровями и с очень красивыми руками. Таким, вероятно, он был и в детстве – высоколобый, нежный, тихий, легко ранимый мальчик.
   Много учился; учился английскому, французскому, немецкому языкам и даже фотографии. Все шло успешно.
   Когда он вырос, то элегантность приняла форму эксцентриады. Эйзенштейн носил очень широкие штаны, подчеркивал, зачесывая свои золотые волосы, высоту лба. Он не стал толстяком. Был по сложению похож на японского борца с невыделенными сильными мускулами, с очень широкой грудной клеткой и с мягкими движениями.
   Маме мальчик писал про цирк так: «Подумай, я был в цирке и видел сразу 14 львов, как они рычали, чуть укротителя не съели! Вчера я был днем в Театре на «Демоне»… а Демон сам мне не понравился, а жених Тамары похож был на твоего куафера. Мне очень надоело в предпоследней картине слушать разговор Тамары и Демона». И дальше он продолжал: «Я пишу уже английские диктовки, учу новый стишок по-английски. Благодарю за открытки…» и т. д.
   Он писал условные письма хорошего нескучающего мальчика.
   В 1912 году развод состоялся.

Приближается новое

   Оказалось, что папины знакомые – мамины знакомые, и в дом теперь мало кто приходит – даже на папины именины и на пасху.
   Летом поехали на дачу. Событий там оказалось мало; правда, приходил знакомый мальчик Максим Штраух; он побывал в Москве в Художественном театре: там перед началом представления не звонили, а стучали.
   Шла пьеса «Синяя птица».
   Пьеса эта еще идет и сейчас, но она теперь шуршит.
   Все ее декорации, которые когда-то сделаны прекрасным театральным и позднее кинематографическим, ныне умершим художником В. Егоровым, высохли, стали такими привычными, уже рассказанными заранее, что прежнего удивления на них и на актеров, которые играли роль Хлеба, Сахара, Кота и Пса, нельзя себе вообразить.
   Дети в пьесе Метерлинка искали Синюю птицу; она была птицей счастья, а находили только птицу воспоминаний. Актеры изображали неожиданным способом обыденные вещи. У девочки и у мальчика, ищущих счастья, был верный друг Пес и ложный друг – предатель Кот.
   Штраух сын врача; папа давно умер, и мама умерла. Неожиданно Штраух оказался мальчиком одиноким, без сверчка и чайника, без уюта дома.
   Сергей Эйзенштейн с ним особенно дружил.
   Мальчики поставили сами для себя «Синюю птицу».
   Эйзенштейн играл роль Огня.
   Роль Воды и Молока исполняли сестры Штрауха. Максим Штраух играл роль Пса и имел успех.
   Первый театральный успех, потом тысячу раз заново осуществленный.
   В качестве зрителей были мобилизованы все соседи по даче, с одним условием: им не разрешалось уходить во время представления…
   Отец жил отдельной жизнью, ходил на службу и в оперетту. Мальчик увлекался театром.
   Существовал и в то время журнал «Огонек», издаваемый Проппером. Журнальчик стоил пять копеек. Печатался на неважной бумаге и был наполнен скучной суматохой фотографий и неважных рассказов.
   Жил он, как и вся тогдашняя пресса, объявлениями. Например, из Лодзи: «За один рубль сто предметов» или «Лучший подарок самому себе». Были объявления о лекарственных средствах, средствах от венерических болезней, от импотенции, объявления о книжках, которые делают тебя непобедимым, потому что ты можешь гипнотизировать своего хозяина, сосредоточивая свой взгляд на его переносице. Такими книжками увлекался в свое время даже Пудовкин. Среди объявлений было объявление о том, что тебе пришлют бесплатно книжку, как бороться с пьянством. Маленькая брошюрка рассказывала о том, как человек пил, как он погубил свою семью, стал убийцей, нищим. Все это было переложением одной старой мелодрамы, кажется Дюканжа «Тридцать лет, или Жизнь игрока». Прочитав брошюру, бойко написанную и содержащую много приключений, человек начинал задумываться о том, что действительно пить не так уж интересно и опасно. В конце ему предлагалось купить пилюлю от пьянства: три пилюли – и он больше пить не будет.
   Сергей Михайлович никогда ничего не пил, но брошюра его заинтересовала. Он развернул сюжет: в представлении Штраух играл пьяницу, а Сережа изображал и жену, и убитых детей, и отца.
   Это был первый сценарий Сергея Эйзенштейна и первая его постановка. Он шел от кукольного театра и от лубка.
   Объявления с их понятной семантикой, с точностью смыслового содержания, с прямым ходом поступков тоже влияли на Сергея Михайловича, как они повлияли на другого моего знакомого, сейчас уже немолодого, Сергея Юткевича, вводящего и сейчас в свои мультипликации графическую манеру тогдашних объявлений.
   Но, как говорилось в старинных романах, «вернемся к нашему герою».
   Дети поставили «Коляску» Н. Гоголя.
   Выбор темы для спектакля, вероятно, объяснялся тем, что недалеко, в сарае, нашли коляску. «Коляска» – прелестный рассказ Гоголя. Им восхищались Толстой и Чехов.
   Спектакль поставлен Эйзенштейном, он же играл роль генерала, приехавшего в гости.
   Чернокутского, молодого помещика, который расхвастался, выпивши лишнее, перед генералом коляской, потом спрятался от приехавших гостей в той же коляске и был в ней обнаружен, когда гости выкатили коляску из сарая на божий свет, играл М. Штраух.
   Штраух провел роль с большим успехом.
   Дети на невысоких рижских дюнах играли в индейцев, расписав тело акварельными красками и украсив головы перьями.
   Зимой скучно. Большая пустая квартира; к ее эху мальчик уже привык; кататься по пустому залу на трехколесном велосипеде стало невесело.
   Радоваться, что увезли рояль и не надо играть гаммы, – надоело.
   Отец уходил на службу.
   Он спрашивал у сына, какие у него отметки, подписывал дневники по субботам. Ему тоже было скучно. Он опять спрашивал мальчика: «Сережа, тебе нравятся мои дома?» И выслушивал ответ до конца: «Очень, папенька».
   Дома все были налицо: они стояли в одном строю на одной улице.
   Вечера в пустом доме длинны. Сережа обыскал все шкафы, все перечитал и пересмотрел; как почти все мальчики, начиная с «Евгения Онегина»; книги он прочел слишком рано, но не как все мы – больше всего интересовался рисунками, сумев среди хлама отыскивать хорошие.
   Он рано пересмотрел случайно попавшие к инженеру гравюры Домье, отверг гравюры Доре, нашел книги с рисунками Тулуз-Лотрека и бесчисленное количество книг по архитектуре.
   Он должен был стать архитектором.
   Книги подтвердили ему решение отца.
   Сережа увидел в книге огромного формата, как войска бесчисленными канатами подымали Александровскую колонну на Дворцовой площади; это было похоже на борьбу лилипутов с Гулливером.
   Стоявшая посреди площади колонна была прекрасна, как победа.
   В большой квартире темно, электрический ток учитывался счетчиком, в богатом доме боялись цифр, которые нарастали с тихим стуком.
   В темной квартире мальчик листал «Историю архитектуры».
   Учился он хорошо – на пятерки и четверки, по субботам ходил в кинематограф, смотрел многосерийные картины с преступлениями и погонями, ужасался и радовался тайнам очередного боевика.
   Картины шли длинными сериями, мелькали надписи на русском, немецком и латышском языках.
   Зал шумно дышал и шуршал растроганным шепотом.
   Сережа сидел на почетном месте: почти все билеты в кино были «почетными».
   Сережа сидел и ел конфеты «Ноки-Поки», а в скучные утра воскресений склеивал из присланных мамой рисунков для вырезания театр.
   В кинематограф ходили часто. Раз в хронике Сережа увидел тот дом на Альбертштрассе, в котором он жил: дом, построенный папой.
   На тот просмотр Сережу повел отец, сидели рядом.
   Смотрели вместе, видели разное.
   Пока живешь, то неотчетливо понимаешь, насколько изменяется мир вокруг тебя; главное изменение начала века было изменение скоростей, изменение зрелищ и изменение способа видеть, думать, чувствовать, что обозначает смену поколений.
   Начнем с того, что после революции 1905 года чрезвычайно возросли тиражи книг. Люди еще не научились доводить до конца революцию, но они заинтересовались миром; он беспокоил своей неустроенностью сознание.
   Менялась не только Россия – менялся мир. Появлялись новые способы сообщения, узнавания.
   Так, в далекой Америке было много людей, которые недавно приехали и не знали английского; они приходили в кино; в кино можно было смотреть, не зная языка.
   Комические картины, простые мелодрамы были понятны для всех.
   Поток мелких денег прошел через бесчисленные кассы мельчайших кинотеатриков.
   Молодой Чаплин становился одним из самых знаменитых людей в мире.
   Мир увидел самого себя, далекие города; видовые картины смотрелись нехотя, но все же смотрелись, и молодой Эйзенштейн их очень любил.
   Мир расширился, готовясь к новым потрясениям; как будто сняли перегородки, изменились размеры комнат.
   Кинематографические драмы с их убогим сюжетом, с повторяющимися погонями показывали новую быстроту действия, новый способ связывать события. Кино становилось и у нас популярным. Лев Толстой даже пошел в психиатрическую лечебницу, где была киноустановка, для того чтобы посмотреть кинопредставление; смотрел он очень внимательно, и новый способ соединения частей драматургического произведения, к изумлению будущих ценителей, вдруг проявился в драме «Живой труп», которую тогда писал Толстой.
   Неузнанным, неназванным входило новое в жизнь. Входило отрицаемым, входило как курьез, как случайная обмолвка.
   На улицах появились автомобили; шоферы сидели за прямо поставленными рулями в шубах – предполагалось, что от быстроты движения они зябнут: машины двигались со скоростью 40 километров в час.
   Начали летать самолеты, их называли еще аэропланами.
   Сергей Эйзенштейн ездил смотреть на них.
   Зазвенели телефоны – деревянные аппараты тогда висели в передних. Для того чтобы позвонить по телефону, крутили ручку.
   Увеличилось количество людей на улицах.
   В деревнях появились городские костюмы.
   В Риге громко заговорили по-латышски.
   Конки сменились трамваями. Кроме кирпича на постройке стали применять бетон. Заговорили о железобетонных перекрытиях.
   Полы начали покрывать линолеумом; большая фабрика линолеума открылась в самой Риге.
   Что было важным и что не важным – никто не знал.
   Стояло горячее лето 1914 года. Приходили газеты с тревожными сообщениями, но к тревогам уже привыкли.
   Появились новые писательские имена, появились брошюры с обрезанными полями, неизвестно где напечатанные.
   Было лето, уже созревал хлеб.
   В Сараеве какой-то гимназист стрелял в наследника австрийского престола, человека уже очень старого, и убил его.
   Газеты начали выходить с вечерними прибавлениями, но еще печатали фельетоны о французской борьбе. Приходили пароходы с разноцветными флагами. На улицах звенели звонки, зазывавшие прохожих в маленькие кинематографы.
   Стояла жара.
   Пошли слухи о мобилизации. Около призывных пунктов начали собираться люди.

Старая Русса – Старая Русь

   Старая Русса – уездный город Новгородской губернии, стоит он при впадении речек Парусья и Перерытица в Полисть. Полисть – приток реки Ловати. Ловать течет в озеро Ильмень.
   Русса очень старый город и старый курорт. Создан он еще во времена Аракчеева; в нем воды, грязи, парк, фонтан, семь ванных зданий, гостиницы и церковно-приходское училище имени Ф. М. Достоевского. Лечатся здесь от разных болезней: от того, что прежде называлось золотухой, от плевритов, от болезней печени и от женских.