– Я остаюсь, – резко и как будто с обидой сказал Костя.
   – Я тоже, – вздохнул Семен. – Только поймите, Николай Николаевич, мне не очень-то сладко все время быть дураком с инициативой.
   – Вы правы, Семен, – не отводя глаз от окна, сказал академик. – Больше всего достается тем, кто что-то делает… Пока, – сказал он после долгой паузы, – у нас есть одна зацепка, которая мне нравится: Зеркальщик. Что-нибудь новое появилось?
   – Практически ничего, – нервно отозвался Костя.
   – А не практически? – настоял академик.
   Костя пожал плечами.
   – Вот что, Константин Андреевич, давайте-ка суммируем все то, что у нас есть по Зеркальщику, и подумаем, как дальше быть…
   – Одни сплетни есть, – вздохнул Семен.
   – Сплетни из ничего не родятся, – почему-то весело сказал академик. – Расскажите все сначала, может быть, мы что-то упустили… Сами знаете, друзья, бывает, что бьешься-бьешься, а тот самый фактик-ключик давно у тебя под носом лежит. И ждет, голубчик, когда ты его заметить соизволишь… Итак?
   – Итак, – подхватил Костя, – около года назад я впервые услышал о Зеркальщике. К нам в клуб книголюбов захаживает забавный старикан лет восьмидесяти, бывший гример из Малого театра. Он не член общества, никто к нему всерьез не относится, но из клуба не гонят. Зовут его Панкрат Иванович, а собирает он мистическую литературу начала века – всякую там ахинею: столоверчение, видения Блаватской, тибетские тайны доктора Бадмаева. Так вот, я пришел тогда в клуб вместе с другом, Сергеем Прокофьевым, – слышали, наверное, фамилию, он из сагдеевского института. Он всегда над дедом Панкратом посмеивается и в тот вечер тоже. Увидел его – и сразу…
   «Ну, ответь мне, мистериозный старичок, как твой друг и ровесник Нострадамус смотрит на перспективы перестройки?»
   Панкрат Иванович привык к беззлобным издевкам молодых библиофилов и только слегка нахохлился.
   «Перестройка, молодой человек, как любое грандиозное явление, суть равнодействующая бесчисленных астральных тел. А по сему определенный и сиюминутный ответ на ваш вопрос невозможен. Это будет шарлатанство. А вот, скажем, ваша личная судьба вполне исчислима, вполне…»
   «Дык ведь тута без кофейной гущи никак не раскумекать, а кофе нонеча в дефиците», – опять засмеялся Сергей.
   «Кофейная гуща – метод ненадежный, – вдруг перешел на шепот Панкрат Иванович и приблизил лицо к собеседникам. – Ныне пришел человек, являющий въяве лицо судьбы. Так-то, молодежь».
   «Это как – въяве?» – тоже заговорщически зашептал Сергей, подмигнув приятелю.
   «А натуральным образом! Посредством зеркальца…»
   «Свет мой, зеркальце, скажи, да всю правду доложи? Так, что ли?»
   «Вот именно! – тихо обрадовался старик и опасливо огляделся по сторонам. – Вы смекните – откуда в сказках сие зеркальце пророческое? Ведь из ничего и выйдет ничего, а если что-то есть, то, стало быть, из чего-то…»
   «Это, дедуля, нам не по мозгам, ты уж нам, лапотникам, попроще…»
   «То-то и вижу, что не по мозгам! – озлился старик. – А дело это потайное, его не каждому понять. Только одно скажу: уже пришел человек и в руке его – Зерцало судьбы. Вот и смекайте, молодежь…»
   И всегда словоохотливый дед Панкрат отвернулся от собеседников, натянул на самые уши кепку и заспешил к выходу…
   …Так я впервые услышал о Зеркальщике, – продолжал Костя. – И конечно, сразу выкинул из головы стариковский треп. Но прошло месяца три, и я снова наткнулся на этот слух. В молочном, в очереди. Сзади меня стояли две женщины лет по пятьдесят – обычные городские тетки, – и одна говорила другой, что слышала, будто секретные ученые изобрели аппарат, который, как в телевизоре, все будущее показывает. И теперь, мол, ищут для опытов людей, большие деньги обещают, а никто не идет. И правильно, мол, не идут, потому что если бы мне, то есть этой тетке, в двадцать лет показали, какой я в пятьдесят стану, то я и жить бы не захотела. Я слушал вполуха, теток из вида упустил, и только вечером, дома, вдруг связал слова деда Панкрата и этот разговор. А месяц назад жена принесла. С чего-то у нас зашел разговор о том, что наука требует жертв… Да, вот как было – по телевидению показали сухумский питомник обезьян, а Галина пожалела: тоже, говорит, живые существа, имеем ли мы право распоряжаться их жизнями? Она у меня сентиментальна. Я стал объяснять, что к чему, а она вдруг объявила, что у ее сослуживица есть знакомая, у той знакомой – дочка, которую ученые-психологи зазвали на свои опыты по определению будущего, и в результате этих опытов девица попала в психлечебницу. Я было усомнился, но тут вспомнил прежние слухи… И вот тогда рассказал все вам, Николай Николаевич.
   Костя замолчал.
   – Ну а дальше, дальше давайте, – весело поторопил академик. – Отчитывайтесь, рапортуйте, профессор Сорокин.
   – А дальше через жену связался с ее сослуживицей, а потом – с той самой знакомой, у которой якобы дочку якобы погубили ученые. Оказалось, что никакой дочки у нее нет, а историю эту она слышала от своей портнихи, у которой в свою очередь есть знакомая, у которой дочка…
   Академик вдруг рассмеялся.
   Который пугает и ловит синицу, которая ловко ворует пшеницу, которая в темном чулане хранится в доме, который построил Джек!
   Костя укоризненно взглянул на него, и старик смутился.
   – Продолжайте, продолжайте, Константин Андреевич.
   – Дальше подключился я, – сказал Семен. – Связался со знакомой портнихи, назвался представителем Академии наук, объяснил, что мы обеспокоены слухами об опасных для людей психологических опытах и хотим точно выяснить, откуда эти разговоры идут. Эта женщина оказалась очень нервной – она кассир в Смоленском гастрономе, – перепугалась до смерти и стала отнекиваться. Пришлось долго объяснять ей, что у нас нет ни намерений, ни полномочий кого-либо преследовать за клевету и академия хочет узнать лишь одно: есть ли реальная почва у слухов. Наконец бедная кассирша призналась, что у нее действительно есть дочка, но она жива-здорова, а вот с дочкиной подружкой что-то такое приключилось. Две недели я эту кассиршину дочурку пытался поймать: дома она не ночует, где болтается – даже мать не в курсе. Наконец застал ее дома. Здоровущая розовощекая кобылка лет двадцати пяти – нигде не работает, не учится. Расспросов моих испугалась, но я нажал, и она созналась, что есть у нее со школьных времен подружка – по фамилии Кудрина, – которая год назад попала в психичку, а до этого путалась с каким-то не то ученым, не то конструктором, хотевшим изобрести машину для предсказания будущего, автоматическую гадалку. Кобылка призналась, что, хотя и рассказала все эти страсти матери, сама им не очень-то верит. Она, то есть Кобылка, думает, что Кудрина просто нарвалась на мужика, который ей мозги запудрил, а потом бросил, вот она, то есть Кудрина, и тронулась – она вообще всегда была слегка шизо…
   – Шизофреничка? – переспросил академик.
   – Нет, конечно. В молодежной терминологии «шизо» – значит немного со странностями. Кобылка сказала, что Кудрина всегда с ума сходила по всяким тайнам, загадкам и еще поэзию любила… Дальше я добрался до матери Кудриной, представился инспектором Академии наук. Выяснил, что девица действительно в больнице, но мать довольно резко сказала, что дочка просто перезанималась, готовясь к экзаменам в институт, и настоятельно просила не беспокоить девочку. Я узнал: она лежит в психиатрической больнице на Потешной улице. К ней меня не пустили…
   – Тем временем, – вступил Сорокин, – я нашел Панкрата Ивановича. Он долго увиливал от ответа и только через месяц сказал, что слышал о Зеркальщике на книжной толкучке от неизвестного человека, который искал сборник Ходасевича «Путем зерна» 1920 года издания. Вместе с дедом Панкратом мы трижды были на толкучке, но того человека не встретили. Думаю, поиски бесполезны, потому что тот человек, судя по всему, попал на толкучку случайно и может там еще год не появляться. Финита.
   – Знаете, друзья, вот теперь, когда вы все рассказали, – бодро сказал академик понурым сотрудникам, – я уверен, что дела наши отнюдь не плохи. Есть эта Кудрина, надо на нее выйти, вполне официально, я позвоню главврачу, а вы ступайте завтра к лечащему и добейтесь свидания. Путь прямой и ясный…
   Академик нажал на кнопку селекторной связи, вызывая секретаршу.
   – Ирочка, найдите-ка мне телефон психиатрической больницы номер четыре на Потешной улице… а лучше сами позвоните и узнайте телефон главврача и его имя-отчество… Бороться и искать, найти и не сдаваться, не так ли, друзья мои?
   Академик подмигнул коллегам. Они оба сидели с бычьими лицами и в ответ шефу синхронно вздохнули.
   – Костя, по итогам этой операции, – мрачно сказал Семен, – мы с тобой должны получить звание майоров физико-математических наук и именные ЭВМ с портретом Феликса Дзержинского.

IV

   «Господи, неужели теперь всегда так будет?» – вдруг подумал Матвей, проводив Рената. Он пытался забыть эту песенку про понедельник, а она все лезла, лезла. И со щемящим страхом Матвей подумал, что никуда ему не деться от памяти, и не поможет снежное затворничество, ничто не поможет, если только не обратиться в манкурта, но ведь убивать прошлое – еще хуже, чем предсказывать будущее. Он сидел за столом, с которого не убрал остатки завтрака, и смотрел в окно на белый сад. Он старался думать о том, что дров надо наколоть, что пора веранду на зиму забивать, что надо бы пойти Карата выпустить погулять, и в то же время боролся с желанием обернуться, посмотреть на стоявший за спиной диван, потому что не мог вспомнить, какой на нем узор – цветочки или листики? И обернулся наконец, и уже не смог гнать песенку про понедельник, а вместе с ней – Милу, и вдруг встал, бросился к дивану, упал лицом в его блеклые листочки и оказался там, в прошлом времени, где Мила, распустив по плечам легкие, невесомо вьющиеся волосы, поджав под себя ноги, сидела на этом диване, перебирала истертые струны, пела тонко и чисто: «Понедельник, понедельник, понедельник дорогой, ты пошли мне, понедельник, непогоду и покой…»
   – …Матвей, ты любишь дождь?
   – Нет.
   – Почему?
   – Потому что нелетная погода.
   – Ну, это раньше, а теперь?
   – И теперь не люблю.
   – Почему?
   – Потому что нелетная погода.
   – А я люблю. Особенно мелкий, негромкий, осенний. Он так тихонько шуршит, как будто кто-то идет не спеша. Говорят: идет дождь. Он правда – идет. Я его представляю человеком, который идет ко мне в гости. Иногда бежит кто-то большой, шумный, этакий сердитый великан. А тихий осенний дождик – он старенький и добрый, он сказки рассказывает, он всех любит, всех успокаивает. Он мой друг. А вот ливень я не люблю – он кричит на одной ноте и похож на электричку над ухом.
   – Фантазерка ты, – Матвей обнял ее и ткнулся лицом в плечо.
   – Это не фантазии, Матвей, это все правда, – серьезно сказала Мила. – Это все есть. Если мы чего-то не видим, это не значит, что этого нет. Я когда была маленькой, думала, что Деда Мороза со Снегурочкой можно увидеть, и много раз в новогоднюю ночь старалась не заснуть. Потом я недолго была дурочкой и думала, что сказки – это неправда. А когда стала взрослой, то поняла, что все, о чем мы думаем, все сказки, все фантазии, как вы их зовете, – все это правда. Это есть, это с нами, это в нас. Ты понял?
   – А наш дядя Коля Паничкин, пьяница поселковый, поет: «Мы рождены, чтоб сказку сделать пылью!»
   – Я не знаю, зачем твой дядя Коля рожден, но только им это никогда не удастся… Слышишь, Матвей, слышишь? – Она вдруг привстала. – Слышишь – дождь уходит!
   – У меня слух никудышный, самолетами порченный, – вздохнул он виновато.
   – Да? – Мила с жалостью поглядела на него, а потом тонким пальчиком провела по его щекам, по бороде. – А я все равно тебя люблю…
   …Господи! Каким давним, каким неправдоподобным казалось то время, когда Матвею говорили: «Люблю!» Новехонькие формы, острые складочки на брюках, фуражечки с форсом набок – курсантское времечко! Танцы, гулянья, ночные провожания, Кати, Светы, Вали в тугих кримпленовых платьях, и музыка, томительная, медленная музыка, и пальцы на их упругих податливых талиях, спинах, открытые губы и наивные «Люблю…». И скоро, очень скоро – совсем другая музыка, и одна из них – то ли Катя, то ли Света – у закрытого гроба, в двадцать лет вдова с годовалым пацаненком. «Никогда! Никогда! – зло и упрямо повторял про себя Матвей, стоя в почетном карауле у первого из их выпуска гроба. – Смотри! – заставлял он себя не отводить глаз от женщины. – Смотри и помни! На всю жизнь, сколько ее тебе осталось, запомни. И не смей плодить сирот и вдов. – Над скорбящим поселком рвали сверхзвуковой барьер самолеты, как будто салютовали летчики погибшему однополчанину, а Матвей твердил: – Вот твоя судьба – эти ревущие, прекрасные машины и эта музыка в конце. И не смей никого припутывать к своей жизни!»
   Он сдержал слово, остался одиноким. Иногда искал легких отношений с легкими женщинами, а если вдруг с тайной, невольной надеждой начинал прилепляться к подруге, то рвал – резко и грубо, не боясь причинить боль, зная, что эта боль – лишь тень настоящей – той, вдовьей.
   Он сам определил себе срок – тридцать три года. Порой подсмеивался над своей рисовкой: «Тоже – Христос нашелся!» – а все-таки верил в этот срок, рассчитывал под него жизнь. И спешил. Еще не бывал в Армении? Едем! На Байкале? Слетаем хоть на два дня! Не читал Достоевского? Фолкнера? Бунина? Надо успеть! И жизнь не скупилась. Раз – и нежданно-негаданно кинула его в Африку, на берег Средиземного моря: год работал там, обучая молодых любознательных алжирцев водить самолеты. А на обратном пути – еще подарок! – на два дня попал в Париж. И, нагулявшись по Монмартру, по набережным Сены, увидев с Эйфелевой башни дымчатый утренний город, уверился: так дарят только напоследок. В двадцать восемь лет составил список дел на пятилетие – 44 пункта. И за день до тридцать третьего дня рождения выполнил последний из них: обновил памятник родителям и поставил новую ограду на могиле – «на нашей могиле», как говорил он привычно. А после… Не то чтобы искал смерти, но будто дразнил ее, подманивал, брался за самые опасные испытания. И благодарил судьбу за то, что оттягивает последний удар.
   В смерти своей одного принять не мог – разрывающих тело, мутящих разум болей. А душа его отлетала спокойно, с облегчением и ясностью, ни о чем не жалея. Но воскресал Матвей с недоумением и обидой, потому что снова мучился от рвущих болей. И снова умирал, уносился по длинному туннелю свернувшегося пространства, свободный от мук тела, радостный и легкий. И снова воскресал – уже с раздражением, с отвращением, и хотел скорее уйти окончательно, и просил врачей, стараясь говорить сдержанно, с достоинством, по-мужски: «Оставьте меня, ребята, дайте помереть». А они матерились: «Ты у нас будешь жить, мы на тебя месячный запас крови извели, а ты, так твою растак, кобенишься!»
   И когда он на новеньком, непритершемся скрипучем протезе навсегда уходил по песочной дорожке, по березовой аллее из госпиталя, ничего, кроме недоумения и растерянности, не было в его душе. Как же так?! Ведь если б знать, как дело повернется, то и жизнь по-другому бы отстроил, и сейчас бежали бы навстречу по песочку несбывшиеся Ванечка и Танечка и давно потерянная то ли Катя, то ли Света, то ли Валя… И был бы дом. И было б настоящее будущее, а не это пустое время, зияющее перед ним… Как же мы все неправильно живем! Какие же мы слепые котята! Колька Пастухов давно в могиле, молодая его вдова из городка сбежала, и Колькин сын теперь другую фамилию носит и другого отцом зовет. А я вот – жив, да никому не нужен… Как же можно жить, не зная будущего?! Не зная, к чему готовить себя? Не видя даже за пределом сегодняшнего дня, часа?!
   И как же мне быть теперь, когда я понял нелепость слепой этой жизни?
   – …Мила, – протяжно позвал он. В пустом доме голос прозвучал одиноко, глухо. И сразу заскулил Карат. Матвей тяжело встал с дивана, вышел в сени – Карат бросился к нему, стал тереться о ноги, будто почуял тоску хозяина, захотел утешить его. – Ничего, пес, ничего, это пройдет, – сказал Матвей, глядя в темные собачьи глаза.

V

   – Вот видите, – сердитый молодой заведующий отделением, весь в бороде, потряс перед гостями историей болезни, – фактически иду на должностное преступление. Я бы вам и слова не сказал, потому что о наших пациентах мы даже родственникам имеем право не все сообщать, а уж посторонним – вообще ни-ни. Вам просто повезло: я Николаю Николаевичу отказать не могу. Он учитель моего отца…
   – Так вы что же, – обрадовался Семен, – профессора Николаева сын?
   – Знаете его?
   – Как же нам Вениамина Захаровича не знать! – почти возмутился Константин. – Обижаете, Андрей Вениаминович! В прошлом году он меня к себе в Новосибирск пригласил лекции читать, каждый день виделись целый месяц…
   – Так вы даже коллеги? А зачем вам эта несчастная девица? Как она-то связана с теоретической физикой?
   – Понимаете, Андрей Вениаминович, – замялся Семен, – она, возможно, связана с людьми, исследования которых… любительские, так сказать, исследования соприкасаются с темой, которой сейчас занят Николай Николаевич…
   Врач с подозрением посмотрел на бубличное лицо Семена.
   – Ну ладно. – И раскрыл историю болезни, стал листать. – В общем, ничего хорошего… Суицидный синдром… Впрочем, вам наши термины ни к чему, буду проще… Двадцать пять лет ей. Окончила музыкальное училище, работала преподавателем музыки в детском саду… ушла оттуда… нигде не работала… Лечащий врач говорил мне, что подозревает… ну, очевидно, она пела в церкви: иногда начинает петь что-то религиозное, вроде псалмов, но бессвязно. К нам попала в октябре прошлого года. До этого – за три дня две попытки самоубийства. Причина неизвестна. Первый раз наглоталась не знаем чего – каких-то таблеток, но ее просто вывернуло… это ее мать рассказала, вдвоем с матерью они живут… Два дня лежала пластом, а потом, значит, вскрыла себе вены. Повезло: мать со службы вернулась раньше обычного. Вызвала «скорую», всю в кровище, ее в Склифосовского привезли. Спасли. Там один раз пыталась повеситься на простынях. Оттуда – прямо к нам. У нас тоже была попытка… В первые месяцы бывали истерические приступы, сейчас – потише. В контакт не вступает ни с кем, почти не говорит. Вообще речь нарушена, бессвязна. Чрезвычайно неряшлива, не умывается, не причесывается… Вообще же физически она совершенно здорова, просто очень здорова. И чувствуется, что была красива. Если вы хотите с ней поговорить, то с полной ответственностью предупреждаю: ничего не выйдет. Во всяком случае, пока.
   – А как долго продлится это «пока»? – осторожно спросил Константин.
   – Не могу привыкнуть, – вдруг с натянутой улыбкой сказал врач. – Уже пятнадцать лет в психопатологии, а не могу. Наверное, никогда не смогу… Вот когда мне такой вопрос задают, чувствую, как у меня сердце смещается. Просто физически чувствую, как оно – раз и набок… Такой вот эффект странный… Ну, вы не родственники, вам скажу просто: это самое «пока» может вовсе не кончиться. Никогда. Через год-два сдадим мы девицу в другое учреждение, и там она будет… до могилы. Но, впрочем, это не единственный вариант. Организм очень крепкий, молодой, и все еще может нормализоваться. Но не обязательно. Вы ведь как ученые понимаете, что на самом деле мы ни черта еще не знаем ни о человеке, ни о природе… Что вы – физики, что мы – врачи, только диссертации защищаем да щеки надуваем, а по правде-то…
   Зав отделением не договорил, захлопнул историю болезни и безнадежно махнул рукой.

VI

   …В босоножках с перепонками, похожих на детские сандалики, в сереньком платьице, скромном, никаком, в платочке, сиротски повязанном, она возникла из тумана и спросила совсем негромко, а Матвей услышал ясно, хотя и был далеко от калитки. Услышал, будто над ухом сказали:
   – У вас комната на лето не сдается?
   Ходить с этим вопросом начали с января, и Матвей всегда отвечал «нет». Но комната была, и тетя Груня берегла ее для неведомой Матвею усть-лабинской племянницы, которая однажды давно приезжала гостить и теперь тоже ожидалась. Не первое лето ожидалась, да все никак не ехала и на тети Грунины приглашения не отзывалась. Комната пустовала, а в сентябре тетя Груня понятливо вздыхала: «Конечно, у них там, в Усть-Лабинске, благодать, лето до октября, чего ей тут делать…»
   Матвей неизвестно отчего вдруг решил распорядиться не своим жильем и даже не подумал, как объяснится с хозяйкой.
   – Смотрите, – открыл он дверь в узкую комнату.
   Девушка поглядела на обтерханный древний столик, на стул ему под пару, на матрац с ножками, на картину «Витязь на распутье» и подошла к окну. Заглянула, привстав на цыпочки, – что там, под ним. Там был сад, начинавшийся сразу от дома, – яблоньки, кустики вразброс…
   – Сколько вы берете?
   – За все лето – триста, – ответил Матвей наобум и, войдя в роль хозяина, спросил: – Вы одна или с детьми?
   – Одна…
   – А вот здесь – готовить, – показал на кухоньку.
   Девушка взглянула небрежно.
   – Я в конце мая приеду. То есть на той неделе. И все время, наверное, буду жить. Вас тут много людей?
   – Я да старуха.
   – Это вы жену так зовете? – насмешливо посмотрела она на Матвея.
   – Нет, хозяйку, – почему-то смутился он. – Она настоящая старуха, семьдесят шесть лет…
   – А-а, – протянула девушка и опять заглянула в окно. – А цветы у вас есть?
   – Растут какие-то…
   Матвей не помнил точно, есть ли цветы на участке.
   – Вы – жилец? Снимаете?
   – Да.
   – На лето? Или весь год?
   – Весь год. Я живу тут.
   – Значит, договорились.
   И когда она исчезла – не ушла, а именно исчезла, – Матвей протер глаза, как будто со сна, и вдруг быстро похромал к калитке, выглянул на улицу… А девушки там не было. Туман был, туман майского утра – легкий и нежный. И тогда ему показалось, что девушка соткалась из тумана и растворилась в нем, и было в ее явлении нечто загадочное, нечто не принадлежащее твердому миру вещей и простых событий, нечто родственное наваждению, мороку, и то была не шутка, не обман чувств и напряженных нервов: Матвей вдруг понял, что с самого начала подспудно смутило его, – Карат, голосистый, заливистый Карат почему-то смолчал на этот раз и теперь лежал у крыльца, тихо урчал и косил испуганным темным глазом.
   Опираясь на клюку, вернулась из магазина хозяйка.
   – Тетя Груня, а я комнату сдал, – склонил он повинную голову.
   Старуха постояла молча, обдумывая.
   – Кому сдал-то? – спросила наконец.
   – Какой-то девушке. Она одна. На все лето.
   Подобие улыбки скользнуло по сморщенному старухиному лицу.
   – Ну и ладно сделал, – махнула она рукой и пошла в дом. Уже с крыльца спросила: – За сколько сдал-то?
   – За триста…
   – Ирод бессовестный, – беззлобно сказала тетя Груня. – Ты б еще за триста рублев Каратову вон будку сдал. Оглоед.
 
   …А тогда, после песочной дорожки, после березовой аллеи жить стало невозможно. То есть жить было даже очень можно – с военной-то пенсией здоровому бездельнику (ну и что, что на протезе? Не в инвалидной ведь коляске! Руки целы, голова на месте…). Еще как можно жить-то, и не доживать, а именно жить («Ста лет тебе не обещаю, – сказал лечащий врач на прощание, – но до восьмидесяти можешь дотянуть. Если не сопьешься»), наконец жить, не считая сроков! Но не мог.
   Плотно закрыл окна в комнате и на кухне. Двери из кухни в прихожую и из прихожей в комнату открыл настежь. Пустил газ на полную из трех конфорок и лег на диван в белой рубашке и в тренировочных брюках. Думал, что заснет себе тихонечко – и привет. Но сна ни в одном глазу не было. Лежал, вытянув руки по швам, и пытался вспомнить детство, но вспоминались только мать и отец – рядком, как на свадебном фото, а вот этого вспоминать не хотелось. Он красиво придумал, что перед смертью вся жизнь пробежит перед мысленным взором, замедляя бег на счастливых мгновениях, показывая их вновь и вновь, как показывают рапидным повтором голы на экране, но ни хрена чего-то не бежало. И будто в насмешку вылезли толстые голые ляжки безымянной от времени девицы и его, Матвеево, давнишнее глупое, почти мальчишеское удивление: «Вот это да! А под юбкой и не заметно было, что такие толстые!» Завоняло газом. С раздражением встал, достал бутылку водки, зубами сорвал пробку, бухнул сразу стакан и выпил сразу. И кинулся к окну, чуть не вышибив раму, распахнул его – глотнул прохладный чистый воздух летней ночи. Стоял, вбирая его. Выталкивал газ из легких. В тишине ловил ничтожные звуки, расшифровывал их (машина… ветер в листьях… шаги прохожего… черт его знает что… скрип рамы…). Дрожал – то ли от холода, то ли от предчувствия. И внезапно, разбив тишину, раздался привычный взрыв – невидимый однополчанин прорвался за звуковой барьер, ушел в иное измерение и подмигивал оттуда, недоступный судьбе.
   Наутро помер майор Басманов, а выживший Матвей отправился в свое другое измерение. Уходил он медленно, по пути меняясь, день за днем обрастая новыми подробностями: появились борода и тяжелая суковатая палка по руке, неспешным, тяжелым стал шаг, слова порастерялись, набралось молчания… А потом этот дом в поселочке возник, и бабка Груня, и Карат, и зимний тулуп, и ватник на осень и весну, и хватка колоть дрова и с печкой управляться, и многое другое, что могло показаться сутью, но было лишь предисловием к сути.