«Да, — размышлял Визин, — в принципе, им тут наплевать на твои ученые головоломки. И той же Тоне наплевать. Вот организуют встречу с тобой, расскажешь им про свою науку, а они посмотрят на тебя, артиста…»
   В три часа дня воздух был уже как в бане; свет резал глаза; едкая пыль оседала во рту, в горле. Визин повернул в небольшой парк, что спускался от площади к озеру.
   У входа торговали квасом; он выпил две кружки и пошел в глубь парка; облюбовав скамеечку в тени, он сел и увидел перед собой галерею портретов, над которыми тянулся ряд больших серебряных букв — «Лучшие люди района». Галерею приводили в порядок два разомлевших работника — ураган и тут оставил след. На одном из портретов была черноволосая и бронзовощекая женщина; внизу значилось: «Кравцова Е. К., доярка колхоза „Новая жизнь“».
   — Мое почтение, коллега, — измученно проговорил Визин; его лицо исказила гримаса, он отвел от портрета глаза, достал платок и начал утираться от пота.
   — Знакомы с Катей? — спросили рядом.
   Откуда он взялся, этот грузный, седоусый гражданин в соломенной шляпе, когда умудрился присоседиться?
   — Нет, — отвечал Визин. — Ошибка.
   — Насмехаетесь, значит. — Седоусый поджал губы. — Вы, интеллигентный, судя по виду, человек, а насмехаетесь. «Доярка, дескать, Дуня сельская…» Это — когда, значит, хотят подчеркнуть, что женщина простовата, мало книжек прочитала или уж совсем распустеха. А это, извините, серость. И дурность. Таких как она, между прочим, единицы. Понимаете?.. С самого детства на ферме. Когда еще этих аппаратов и в помине не было.
   — Я и не думал насмехаться, — сказал Визин. — С чего вы взяли?
   — Это такая работа, — такая, — не слушая, продолжал сосед. — Не каждому по плечу.
   Визину не хотелось уходить из тени; для нейтрализации обстановки следовало бы объяснить этому чудаку, что никто и не помышлял оскорблять или принижать их знатную Кравцову Е. К., но как объяснишь?
   — Честное слово, у меня не было намерения, чтобы как-то непочтительно… — Визин запутался, слова иссякли.
   Во взгляде седоусого мелькнула снисходительность.
   — Все, кто не знает, думают, это — так себе: пришел, включил доильный аппарат и покуривай… А они, понимаете, встают в четыре утра. Уборка, поение, выгон. Потом — домой. А к одиннадцати — опять на ферму. Дойка, заливка в бидоны, сдача приемщице, установка фляг на помост — для молоковоза. И все — руками, руками, спиной. Знаете, сколько их надо перетаскать, этих бидонов? А сколько он весит?
   — Не знаю, — сказал Визин.
   — За тридцать килограммов! И такая физкультура часов до двух дня. А потом — еще раз на ферму, к девяти вечера, когда пастух стадо пригонит; опять дойка и все остальное. Часиков до двенадцати, до часу ночи. А утром в четыре — все сначала. Так-то. Причем еще мытье бидонов, аппаратов, подсыпка подстилки, подкормки и прочее, и прочее, как говорится. Ну, а когда бывают перебои с электричеством, тогда уж вручную, по старинке… А у каждой, между прочим, дом, семья, личное хозяйство… Я всегда, бывало, удивлялся: когда они спят!
   Визин слушал уже внимательно. Он представил себе щекастую, задорно глядящую с портрета Кравцову и попытался приложить к ней рассказ седоусого — прикладывалось с трудом.
   — Вы… — Он замялся, так как вопрос не хотел должным образом формулироваться, но седоусый понял.
   — Я — бывший председатель колхоза. Не того, где работает Катя, другого. В моем стиле работы имел место волюнтаризм. Помимо того, и на пенсию пора было… — Он проговорил это внятно, спокойно, без надрыва, который был бы тут объясним.
   — Понятно, — кивнул Визин.
   — А разошелся я, потому что задевает, когда о них говорят таким тоном… Но видно, я вас не так понял.
   — К сожалению, совсем не так, — пробормотал Визин. — Но если уж я назвал ее коллегой, то у меня есть основания.
   — Основания? — забеспокоился старик. — Если не секрет…
   — Секрет.
   — Тогда извините. Не смею лезть в душу. — Он как-то померк сразу. Сперва вы сказали, что обознались.
   — Я действительно обознался. Не коллега она мне.
   — Не понимаю… — Бывший волюнтарист достал «беломор», зажигалку, прикурил, протянул Визину.
   — Не курю.
   — Похвально. — Он спрятал папиросы, выдохнул дым. — По всем видимостям, мне и не надо ничего понимать. Извините, что спросил… Вон там когда-то висел и мой портрет. Третий слева. Катя тогда еще совсем молодой была. Но уже и ее портрет висел. И вполне заслуженно. Потом прошли годы, и она стала Екатериной Кирилловной… Тут на днях ураган прошел, много чего посрывало, посносило — сами видите. А ее портрет уцелел. Вот так: одних ураганы сносят, другие выстаивают…
   Визин поднялся.
   — Спасибо за беседу.
   — Наведывайтесь сюда, — сказал старик. — Тут прохладно. И смешные старики посиживают. Авось опять встретимся, а?
   — Может быть. Всего доброго.
   — Всего доброго.
   «Странный дед, — думал Визин, шагая по теневой стороне улицы. Отставной, видите ли, волюнтарист… Апологет доярок… Вот возьму и махну в „Новую жизнь“, к Екатерине Кирилловне. А что?! Свободная личность — что хочу, то и делаю. Познакомлюсь с доярками, попьем чаю, поделимся соображениями. И пусть все эти Сонные Мари проваливаются к чертям… Вот, пожалуйста: уже и настоящая тема появилась, истинно долголожская тема Е. К. Кравцова. А все-таки как правильно: „долголожская“ или „долгологская“?.. Следовало бы выяснить…»
   Уже потом он узнал, что бывшего председателя, человека в высшей степени честного и достойного, погубила страсть, которой он противостоять не смог, так как не умел лгать и притворяться; а Катя Кравцова была на четверть века моложе, и у нее была семья… «Волюнтаризм» послужил ширмой…
   Визин увидел киоск, купил вчерашний номер «Зари». Под названием стояло: «Орган долгологовского районного Совета депутатов трудящихся».
   Визин свернул газету, пошел в гостиницу, принял душ и завалился на диван; заваливаясь, он глянул в окно: там, на просторной стеклянной глади, чернела утлая лодочка, из которой торчала согбенная фигура. Визину хотелось зашторить окно, чтобы отгородиться от этого слепящего света, но подняться не было сил.
   Ему представилась Тамара, сидящая на удобном, как кресло, валуне перед этюдником и пишущая горные пейзажи: перевалы, например, или ледник, или стремительный поток и висячий мостик над ним… А как бы она, скажем, написала это вот озеро? Озеро с одиноким рыбаком… Нашла бы она данный сюжет заслуживающим внимания художника?..
   Уже после того, как было сделано открытие и прочитаны мэтровские «Медиаторы торможения», Тамара, как бы через силу, потащила его на выставку ее приятелей. Визин ходил мимо полотен, не испытывая никаких чувств; его лишь удивляли иногда краски или сюжет, или что-нибудь диковинное, когда сочеталось, сводилось вместе, казалось бы, несочетаемое и несводимое. И как раз о тех картинах, которые были ему самыми понятными и привлекательными, друзья Тамары говорили с усмешкой — «литература». Звучало это негативно, и Визин не мог понять, почему «литература» значит, «плохо».
   Потом в кафе тесно сидели за столиком — Тамара с Визиным и художник Никита со своей поклонницей Женей. А другие художники сидели за соседними столиками. Визин не помнил, о чем именно начался разговор, — да он, по правде, и не прекращался с тех пор, как покинули выставочный зал, — он помнил лишь басовитый голос Никиты, рассуждавшего о том, что чрезмерное увлечение динамикой при изображении человеческого, скажем, лица привело к искажению этого лица, и динамика стала самодовлеющей, и тут критикам, вопящим о формализме, ничего не возразишь.
   — Я, — говорил Никита, поглядывая на Визина, — за то, чтобы накренились в другую сторону. Вот изобразите мне статичность, полную атараксию.
   — Но это же просто старинная фотография, — сказала Тамара.
   — Согласен: крайность. Но когда сталкиваются две крайности, положение, как правило, постепенно выравнивается.
   Визин понимал, что говорится все это в известной мере для него и из-за него, — так устроила Тамара, пытавшаяся в последний раз, вопреки уже случившемуся, починить супружескую колесницу, — но говорил Никита и для свой поклонницы, которая пила его глазами, каждой черточкой лица, и за все время не произнесла ни слова. И Визин, которому тоже уже все было ясно относительно колесницы, принял игру и решил направить разговор в интересном ему направлении; ему показалось занятным, как, на каком уровне и в каком месте могли бы сейчас соприкоснуться их с Тамарой миры.
   — Атараксия, — сказал он, — это, может быть, еще не самая крайняя крайность в вашей идее. Полная амнезия, пожалуй, крайнее.
   — А что, резонно, — невозмутимо согласился Никита. — Память спит — это интересно.
   — Память не спит. Памяти нет.
   — Пусть — нет.
   — Вы думаете, такое можно изобразить? — спросил Визин с видом очень заинтересовавшегося человека, и Тамара покосилась на него с неудовольствием.
   — Изобразить можно все, — отвечал Никита. — Любую патологию. Я вообще удивляюсь, когда пытаются доказать, что предметом изображения должно становиться только положительное и красивое. Почему художнику отказывают в праве запечатлеть темное, мрачное, уродливое, трагедию какую-нибудь, несчастного, какого-нибудь агелянца или маргинала, например? Литературе в этом праве почему-то не отказывают.
   — Я слышал, что литература — это, мягко говоря, не фонтан, не блеск, бяка.
   — Там говорили не о той литературе, не в том смысле! — чуть ли не со стыдом за мужа сказала Тамара.
   — А в каком смысле? — придуриваясь, спросил Визин.
   — Герман Петрович просто шутит, — снисходительно попытался замять неловкость Никита, и Визин пошел ему навстречу.
   — Хорошо, бог с ней, с литературой в любых смыслах, с маргиналами и прочим таким. Меня вот заинтересовал портрет человека, лишенного памяти.
   — Разве в жизни такого не бывает? — Никита, кажется, окончательно смирился с тем, что этот дуб Визин признает в искусстве только то, что «бывает в жизни», и не только бывает, но и типично; как на недоумка смотрела на доктора наук и Женя.
   — Бывает, — охотно согласился Визин. — Амнезия — известное заболевание. Но вот, скажем, если отбросить заболевание. В состоянии ли человек сам лишить себя памяти? У него имеется неприятное, мучительное воспоминание, и он желал бы от него избавиться.
   — Как известно, — весомо проговорил Никита, хотя не понимал пока, куда клонит его собеседник, — как известно, защитные свойства организма таковы, что неприятные воспоминания вытесняются в подсознание.
   — Ну, видите ли, это — подсознание. Это все же еще память. Просто впечатления, воспоминания сокращаются, так сказать, до мизерной величины, происходит так называемая минизация. То есть тут уже не воспоминание, а своего рода код, то есть мы имеем дело с кодированным впечатлением. (Папка Мэтра выручала как нельзя лучше!) — И тут достаточно соответствующей обстановки, чтобы этот код, эта мизерная величина воскресла, разрослась, восстала от спячки — и снова налицо полновесное воспоминание, от которого нам хотелось избавиться. Извините, что я так затягиваю, так, может быть, туманно говорю. Но вытеснение в подсознание это не вытеснение совсем. Вот что я хочу сказать. Я же имел в виду полную ликвидацию неприятного впечатления.
   — Ну, знаете, — несколько озадаченно сказал Никита, — тут, я думаю, требуется уже некоторое вмешательство извне.
   — И вы так считаете? — обрадованно спросил Визин.
   — Конечно. А вы, значит, тоже?
   — И я. Вот почему я и спросил: можно ли изобразить на картине такого человека? Вчистую лишенного памяти.
   — Идиота, стало быть?
   — Скорее, может быть, мумию.
   — Хватит, Герман! — с досадой сказала Тамара. — Какое все это имеет отношение…
   — Но почему же! — перебил ее Никита. — Я, кажется, улавливаю мысль Германа Петровича. Только я хотел спросить, если это не нескромно: это тоже по вашей профессиональной части?
   — Нет, — сказал Визин. — Хобби. Просто проблемы памяти давно меня интересуют.
   — По-моему, такого рода вмешательства в организм человека безнравственны, — сказал Никита.
   — А если он очень хочет что-то забыть, а своих сил, сил организма недостаточно? Безнравственно ли помочь человеку в беде? И можно ли, повторяю, представить такое на полотне?
   — Сциентизм! — громко сказал кто-то из близсидящих за соседним столиком. — Знанизм! Можно рехнуться, когда подумаешь, сколько сил потратило человечество на изобретение слов, чтобы затуманить смысл сущего.
   — Я целиком согласен с вами! — также громко отозвался Визин.
   — Согласен, а мелете!
   — Что поделаешь? — Визин улыбнулся, развел руками. — Каков век, таковы и мы. Но вы совершенно правы: слов, прямо обозначающих смысл, гораздо меньше, чем слов, изобретенных для его затуманивания.
   — Между прочим, и дел тоже…
   По дороге домой они с Тамарой успели поссориться и помириться, но это был чисто дипломатический мир.
   — Почему ты валял дурака?
   — Я вовсе не валял дурака. Наоборот!
   — Умного, значит, валял…
   — Я хотел его понять. Его, ваш круг. Ты же для этого и вытащила меня.
   — Выставил себя на посмешище… И меня заодно.
   — Ну, тебя они, пожалели. Муж-дурак — при чем тут жена?
   — У хорошей жены не бывает муж-дурак.
   — Похвальная самокритика. Но они явно так не думают. Они думают, что ты — несчастная. Не повезло бедной… Кстати, а что этот Никита? В самом деле талантливый художник?
   — Он больше теоретик, — отрезала Тамара. — С каких это пор тебя интересуют проблемы памяти?
   — С некоторых… Просто ты была невнимательна, когда я пытался с тобой заговорить. Но — это чепуха. А вот — не чепуха: как она на него смотрела. Силы небесные, как она на него смотрела!
   — Кто?
   — Женя. Как на Гения, как на Титана, как на Единственного.
   — Обыкновенная влюбленная дурочка.
   — Не скажи! Обыкновенные так не смотрят.
   — Позволь уж мне судить.
   — Поистине, — сказал Визин, — если женщина любит, она докажет и тебе, и себе, и всему свету белому, что ты самый хороший, самый умный, самый сильный, самый талантливый, самый-рас самый…
   То был их последний долгий разговор — потом были одни только короткие фразы, а потом еще — телеграммы…
   Воспоминание улетучивалось, затягивалось дымкой. За окном зверело солнце Долгого Лога, оно било сквозь стекла прямо в лицо, и Визин натянул на глаза полотенце…



2


   Музыка доносилась то ли из соседней комнаты, то ли с улицы. Пел народный хор, и от этого приглушенного стенами, мелодичного и тягучего пения, появилось в душе какое-то щемящее сладостное чувство, родившееся в полусне из ничтожного, мутного ощущения и разросшееся затем до океанических размеров и пробудившее его, наконец. И Визина качало на волнах этого пения, и ему хотелось плакать. Он не понимал вначале, что за музыка, не сознавал, что поет народный хор, что песня — знакомая и незатейливая, а потом понял и осознал, но это не убавило чувства; незнакомо размягченный и пропитанный мелодией, он понимал также, что никогда, оказывается, раньше не слышал этой песни, если под слушанием понимать не только функционирование ушей.
   Потом хлопнула дверь, кто-то что-то громко сказал, и музыка оборвалась, но она оборвалась только за стеной, а не в нем, Визине. Долго еще он лежал, не желая и боясь шевельнуться, цепляясь за отзвуки мелодии в себе, напрягаясь и силясь как можно дольше протянуть только что пережитое, и это ему удавалось, и порой казалось даже, что музыка усиливается.
   «Когда мне в последний раз хотелось плакать? — подумал он. — Что же такое со мной происходит?..»
   Он нехотя поднялся. Солнце, низко повисшее над дальними берегами, из последних сил рвалось в окно; лодка с рыбаком стыли на месте, под ними висели их опрокинутые двойники. Визин затянул шторы, и скрежет колец о штангу показался мерзким и кощунственным. Стало сумрачно.
   Визин постоял возле стола; лицо его было обращено к карте, но он не видел карты. Он вдруг догадался, что испытанное им два месяца назад, когда он вышел ночью на балкон и увидел небо, и испытанное только что в связи с этой музыкой из-за стены, — звенья одной цепи. Но что за цепь, что за звенья, и каковы те, которые расположены между ними, и где начало и конец цепи, — все это объяснению не поддавалось.
   Он выглянул: по коридору хозяйским шагом двигалась Тоня.
   — А мы думали, что вас нету, — сказала она. — А к вам Николай Юрьевич приходил.
   — Какой Николай Юрьевич? — с досадой спросил Визин.
   — Николай Юрьевич! Из газеты. Андромедов.
   — Андромедов?!
   — Ну да! А мы думали, вас нету. Дверь замкнута. А Светлана Степановна говорит, что не видела, когда вы возвращались. — Тонины глаза беспокойно бегали, они реагировали на каждый звук; ей определенно не хотелось, чтобы кто-то видел ее беседующей с ним в пустом коридоре.
   — Вы правильно думали, — сказал Визин. — Я спал. А это все равно, как если бы меня не было. А потом, мы ведь с вами договорились, что меня ни для кого нет.
   — Ага. А Николай Юрьевич сказал, что еще зайдет.
   — А меня нет.
   Она улыбнулась.
   — Мне надо основательно отдохнуть. Кажется, я здорово устал. Потрясающая сонливость! Кажется, не просыпался бы.
   — Бывает. Я скажу Николаю Юрьевичу.
   Она пошла дальше, а он вернулся к себе, сел к окну и слегка раздвинул шторы. Солнце закатывалось. С каждой минутой свет меркнул, лес на той стороне озера превратился в сплошную темную многогорбую полосу. Рыбак и его отражение были неподвижны. Это было совсем не похоже на акварель жены «Закат над озером».
   «Когда же этот Николай Юрьевич собирается зайти? Ведь уже около десяти. Он что, ночью наносит визиты? Или это тут в порядке вещей? А может, считается, что светила науки ночью не спят?.. А ресторан, интересно, тут у них до какого часа открыт?..»
   Он привел себя в порядок, поприхорашивался перед зеркалом, вышел. Тоня шла теперь с другого конца коридора.
   — Есть блестящая идея, — сказал он решительно. — Идемте в ресторан! Приглашаю составить компанию.
   Она засмущалась, улыбнулась, обнажив красивые зубы.
   — У меня ж смена… Да и убил бы муж, если б я…
   «Мужа» он никак не ожидал. Последовало несколько противоречивых ощущений, прежде чем он смог собраться и сказать:
   — Простите, не знал, что вы замужем. Не скажешь, глядя на вас. Потом, вы так говорили про скуку здесь, про танцы…
   — И замужним бывает скучно, и они ходят на танцы…
   Они пошагали по коридору; она — подчеркнуто на расстоянии, даже чуть-чуть сзади.
   — Так бы, значит, сразу и убил? — спросил он.
   — Может, и не сразу. — Она засмеялась негромко. — Ну, а Светлана Степановна?.. Сами поникаете. Смена моя кончается только в двенадцать. Да и в ресторане… Все всех знают.
   — Жаль, — сказал Визин. — Придется трапезничать одному.
   — Ой, — сказала Тоня, — там вы не соскучитесь. — И шмыгнула в какую-то дверь.
   Убегая, она как-то странно взглянула на него, и он решил, что у него что-нибудь неладно во внешности. Он остановился перед коридорным зеркалом и увидел, что воротник рубашки слегка помят. Пришлось возвращаться. Он достал из чемодана новую рубашку, но и она была мятой. Он пошел в гладильню. Там грузный мужчина в трусах, обливаясь потом, орудовал над разобранным утюгом; рядом лежали недоутюженные брюки.
   — Что у них тут за техника, бес его знает…
   — А другого нет? — спросил Визин.
   — Все поломаны. В починку сдали, говорят.
   Визин сел ждать. Заглянул еще кто-то; посмотрел вздохнул.
   — Да. Из дерьма конфет не сделаешь.
   — Почему же? — не отрываясь от работы, ответил мужчина в трусах. Сделать можно, только они будут невкусными.
   Пессимист вышел.
   — Сейчас он у нас пойдет, — добродушно сказал мастер.
   Визин встал, обошел гладильню, выглянул в окно; отсюда тоже было видно озеро, другая его часть, менее, как показалось, живописная и уже с тремя неподвижными лодками.
   — Рыбаки тут, я смотрю, несгибаемые, — сказал Визин.
   — И удачливые, — отозвался мужчина.
   — Богатый, значит, водоем.
   — Пока еще богатый. Хоть и рыбнадзора, считай, нет.
   — Свободный промысел?
   — А что рыбнадзор? Охрана, скажу я вам, только приманка для вора. А они сами себе охрана.
   — Можно только приветствовать.
   — У них тут всяких добровольных обществ — пруд пруди. Вы посмотрите на плакат.
   Визин обернулся: на стене у двери висел крупный плакат. Он весь был испещрен цифрами — названия и численный состав добровольных обществ (пчеловоды, садоводы, рыболовы, охотники, травники, грибники, прикладники и так далее), население городка и его средний возраст, количество озер в районе, площади различных угодий, браки и рождаемость, сельскохозяйственные достижения, ежегодное число гостей, число кинофильмов, концертов, выпускников школ и сельхозтехникума, и еще, и еще… У Визина зарябило в глазах.
   — На первый взгляд думаешь: зачем? — продолжал словоохотливый мужчина. — А потом оказывается — интересно. Этакая объемная и разносторонняя картина жизни. Только вот почему она висит в гостиничной гладильне, ума не приложу.
   — Да, действительно, — усмехнулся Визин и подумал: надо расспросить Тоню.
   — Ага! — сказал мужчина. — Нагревается, капризник. — И подождав немного, стал доглаживать брюки. — Попробуйте-ка всю эту статистику запомнить!
   — А для чего ее запоминать?
   — Ну хотя бы для интереса. Приедете домой, расскажете.
   — Можно записать, — сказал Визин.
   — Можно, — согласился его нечаянный собеседник. — А можно и запомнить. Есть такая наука — мнемотехника. Наука о том, как можно быстро запомнить множество разных сведений. Названа по имени богини памяти Мнемосины. Специалисту мнемотехники запомнить весь этот плакат — дважды два.
   — Вы специалист по мнемотехнике?
   — Нет. Я агроном. В командировке. Здесь они перспективный сорт ячменя получили. А мнемотехника — увлечение. Но только… Не нравится мне запоминать цифры, не очень я к ним, так сказать, расположен. Конечно, в моей профессии без цифр невозможно, и многое надо держать в памяти. И все-таки… не лежит душа. Все цифры, цифры, счет…
   «Боже! — чуть ли не с каким-то суеверным страхом подумал Визин. Сейчас заведет про математическое искривление. Кто их на меня напускает? А может быть, раньше я просто не замечал?..»
   — Мы любим цифры и числа. Безмерно. Но подумайте вот в каком направлении. Все наши цифры — километры, кубометры, тонны, баррели и тому подобное, с добавлением к ним любого земного количества нулей, по сравнению с космосом — чистейший вздор, мелочь, пыль, то, что как говорят математики, практически нечего и в расчет принимать. И в этом контексте, перефразируя известные слова, Наш микрокосм не имеет аналогов в макрокосме. Да и имеет ли вообще?
   — И все-таки мы живем на Земле, — сказал Визин.
   — Да, и все-таки мы живем на Земле. Это достоверность. И, конечно, исходить надо прежде всего из нее. И все же, и все же… Как-то грустно становится, когда сравнишь… когда видишь наши цифры крупным шрифтом… Все. Закончил. Пожалуйста. Не выключать?
   Мужчина оделся.
   — Извините за болтовню. Не молча же сидеть…
   Они распрощались, и больше этого агронома Визин не встречал никогда.
   Ресторан оказался вполне симпатичным: простор, широкие проходы между столиками, высокий потолок, все деревянное, с претензией на последнее слово дизайна, расписанные под ультрамодерн стены, голубые, лоснящиеся одеяния официанток. Стоял довольно сносный гам; меломан пел голосом Ротару:


 

Мы ей подарим два крыла,

Чтобы она у нас крылатая была…


 

   Визин облюбовал столик подальше от меломана, в углу, у окна. Окно было открыто, и в него струился свет потухающего заката и втекала озерная прохлада — наконец-то прохлада. И сразу же требовательно, даже воинственно захотелось есть.
   — Салат из помидоров — два раза, — нетерпеливо сказал он меланхоличной шоколаднолицей официантке. — Отбивная — два раза. Водки — двести граммов. И что-нибудь попить.
   Она записала — не спеша, отчетливо, крупными буквами.
   — Может, это еще не все, — предупредил он. — Может, я еще захочу. Дико проголодался. Спешить некуда.
   — Значит, добавите. — Она улыбнулась, удалилась неторопливо и плавно и — вот уже с полным подносом плывет назад.
   «Это я понимаю! — возбужденно думал он, глотая слюну. — Это — Долгий Лог! В два счета! И без спешки. И — никаких томлений-ожиданий. То есть, тут вам, граждане коллеги, не крупный научно-культурно-промышленный центр. А воздух-то! Вы, коллеги, уже позабыли, что бывает такой воздух…»
   Все было изумительно вкусным: и помидоры, и отбивные, и гарнир, и водка — да, и водка! — дома он никогда не пивал такой водки, такой приятной и холодной. «Это я понимаю!»
   Визин увлекся, заказал еще; окружающее заискрилось, стало уютным, ненавязчивым — этаким кисейным фоном. А когда оно, окружающее, опять прояснилось, и загорелись притушенные по современному бра, и меломан все настойчивее обязывался подарить два крыла, «чтобы она у нас крылатая была», перед Визиным оказался тонкий молодой человек в белой льняной рубашке, с золотистым галстуком; он тоже ел и пил.