– Налево давай, – прохрипел хромой. – Вот так теперь три квартала по прямой, потом направо. Увидишь стройплощадку и тормози. Только поближе к кустам, понял? О чем будет разговор?
   – А ты быстро сдался, – сказал Чек. – Не ожидал.
   – За мной должок. Если бы ты не начал орать, я бы сейчас уже остывал. Так что с меня причитается. Только не увлекайся, когда станешь назначать цену, я тебе не Золотая Рыбка.
   – Мне много не надо, – откликнулся Чек, не отрывая сосредоточенного взгляда от дороги. – Скажешь, чем тебе не угодил Рогозин, и мы квиты.
   – А тебе он чем не угодил? – спросил хромой. Голос у него теперь стал совсем тихим и невнятным.
   – Мне он всем угодил, – сказал Чек. – Я на него работаю, он мне платит, и платит хорошо. Но мне надо знать. Надо знать, понял, волчара? Это не имеет отношения ни к деньгам, ни к моей работе.
   В кармане у Чека зазвонил мобильник. После недолгого колебания Чек вынул трубку из кармана и ответил на вызов.
   – Чек? – голосом Канаша заорала трубка. – Где ты? Ты его ведешь?
   – Да, – ответил Чек, чувствуя, как хромой позади него напрягся и вцепился в спинку его сиденья. – Да, Валентин Валерьянович, я его веду.
   В это было невозможно поверить, но Канаш, похоже, до сих пор ничего не знал о той роли, которую Чек сыграл в покушении на хромого.
   – Не упусти его, Чек, – прорычал Канаш. – Виси у этой падали на хвосте и держи меня в курсе.
   – Не знаю, – сказал Чек.
   – Что значит “не знаю”?! Ты что, обкурился? Пьян? Ранен?
   – Не знаю, – повторил Чек и выбросил телефон на дорогу.
   – Кто это был? – прохрипел сзади хромой.
   – Мой начальник, – ответил Чек. – Тот, которому ты третьего дня чуть голову не отшиб. По-моему, это он в тебя стрелял. Велел висеть у тебя на хвосте и не выпускать из виду. Еще велел держать его в курсе.
   Хромой со стоном откинулся на сиденье.
   – А ты его послал, – сказал он. – Почему? Он же с тебя шкуру спустит. Ты же даже слинять от него не сможешь, потому что не умеешь ни хрена… Объясни… Чего ты мне тут горбатого лепишь? Если что не так – задавлю, как клопа.
   – С клопом тебе сейчас не справиться, – сказал Чек, – а со мной и подавно. Ты у меня в руках, волчара. Что захочу, то и сделаю. Захочу, отвезу к Рогозину. Он мне должность даст, деньжат подкинет… А захочу, сам тебя на ремешки порежу. У меня, дядя, такое ощущение, что задолжал ты мне уже давненько. Лет одиннадцать будет, пожалуй.
   – Не понял, – с трудом проговорил хромой. – Чего тебе надо, придурок? Что ты ко мне пристал? Стой, приехали…
   Чек загнал машину прямо на тротуар в том месте, где кончался забор стройплощадки и начинались густые заросли одичавшей сирени. Заглушив двигатель, он обернулся.
   Хромой полулежал на заднем сиденье “хонды”, закрыв глаза, и выглядел так, словно умер недели полторы назад. Его правая рука у подмышки была туго перетянута резиновым жгутом, рукав рубашки набряк кровью. Светлая обивка салона тоже была густо запятнана красным, на спинках сидений и на обеих дверцах остались кровавые полосы и отпечатки. “Откуда в этом скелете столько кровищи? – подумал Чек. – Только бы не подох раньше, чем все расскажет…"
   – Раз приехали, вылезай, – сказал он. – Приглашай в гости…
   Хромой не ответил, он был без сознания. Чек закусил губу и некоторое время разглядывал своего пассажира, не зная, что предпринять. Человек на заднем сиденье истекал кровью у него на глазах, и его шансы выжить становились меньше с каждой секундой. В то же время Чек с некоторым удивлением поймал себя на мысли, что не повезет хромого в больницу за все сокровища мира. Когда больничные двери закроются за ним, хромой будет навсегда потерян для Чека. Золотой ключик, которым отпирается таинственная дверца, расположенная в самом темном уголке судьбы Николая Чеканова по прозвищу Чек, навеки утонет в бездонном пруду, откуда его не достанет никакая черепаха.
   Внезапно Чеку захотелось, чтобы все стало как прежде. Он представил себе, как разворачивает машину и везет этот полутруп к Канату: получайте вашего волка, я его настиг, рискуя собственной жизнью. Чек отлично знал, что скажет и, главное, что подумает Канат. Канаш скажет: “Спасибо, Чек. Это была хорошая работа”, и сразу же подумает, что Чек слишком много знает – чересчур много для того, чтобы оставаться живым. После устроенной Канашом стрельбы на людной площади Чек почти не сомневался в том, какая участь ждет его в случае возвращения в объятия своего шефа.
   Чек выбрался из машины, прошелся вдоль зарослей сирени и почти сразу обнаружил утоптанную тропинку, которая вела куда-то в глубь благоухающих зеленью и экскрементами джунглей. Он закурил, чтобы перебить вонь, и пошел по тропе. Через две минуты Чек увидел дом, вид которого не оставлял никаких сомнений в том, что перед ним логово хромого волка. Где еще мог обитать его полуживой пассажир, как не в такой вот обреченной на скорую гибель развалине? Чек торопливо вернулся к машине, распахнул дверцу, вытащил из нее бесчувственное тело Баландина и, взвалив на плечо, поволок в заросли.
* * *
   Баландин не потерял сознание – точнее, потерял его не до конца. То, что произошло с ним на заднем сиденье машины Чека, больше напоминало вхождение в транс. Он с головой погрузился в странное пограничное состояние между сном и настоящим обмороком. Накрепко заколоченные двери на задворках его сознания открылись с ужасающим гнилым треском, и он снова против собственной воли побрел затхлыми коридорами памяти, где было полным-полно замаскированных ям с острыми кольями на дне и кровожадных монстров, готовых наброситься на него из-за каждого угла.
   Хуже всего было то, что он ничего не мог забыть. Баландин помнил каждый день от начала и до конца – с момента ареста до той самой минуты, когда угрюмый вертухай проводил его через предзонник до обшарпанной двери с прорезанным в ней окошком, которая вела на волю. Теперь, когда потеря крови и болевой шок ослабили стальные тиски его воли, эти бесконечные дни один за другим медленно всплывали на поверхность, неторопливо переворачивались, как дохлые рыбины, позволяя досконально рассмотреть себя со всех сторон, и так же медленно, с неуместной торжественностью погружались в темные глубины подсознания.
   Боль в плече чувствовалась даже сквозь обморочную муть, и Баландин, который уже успел довольно далеко уйти вспять по дороге с односторонним движением, испытывал слабое удивление: почему болит только плечо? Кроме плеча, должна была болеть еще и голова, и сломанные ребра, и, конечно же, изуродованный, кровоточащий, буквально вывернутый наизнанку анус – двуногие звери, прихватившие его в душевой, были неважными любовниками, грубыми, ненасытными, безмозглыми тварями, в которых не осталось ничего человеческого.
   …Поначалу он решил, что жить в зоне можно – не так, конечно, как на воле или даже в стройбатовской казарме, которая по многим признакам мало чем отличалась от лагерного барака, но и далеко не так, как в камере следственного изолятора, где на каждую койку претендовало по четыре человека и спать приходилось по очереди, задыхаясь от спертого воздуха. Собственно, там и воздуха-то почти не было – его вытеснила густая вонь десятков немытых мужских тел, смешанная с ароматами скверной пищи и пронзительным душком, которым тянуло от стоявшей в углу вечно переполненной параши. Но хуже всего в следственном изоляторе были неизвестность и тягостное ожидание приговора, подогревавшееся разговорами соседей по камере, которые тоже ждали решения своей участи.
   Здесь, в зоне, у него, по крайней мере, была своя койка. Барак действительно мало отличался от казармы, в которой Баландин провел два года, и работа, которой ему приходилось заниматься здесь, вряд ли была тяжелее той, стройбатовской. Даже порядки здесь были почти как там – в стройбате было полным-полно всяких условно осужденных и даже таких, которые успели отсидеть по паре лет за воровство и хулиганство, так что, вступая на обнесенную высоченным забором с колючей проволокой поверху территорию зоны, Баландин в общем и целом представлял себе, с чем ему придется столкнуться.
   Сосущее чувство бесконечного падения, рождавшееся где-то под диафрагмой и наполнявшее противной ватной слабостью все тело, постепенно шло на убыль. Оно не исчезло совсем, но притупилось до приемлемого предела. Не отличавшийся особенной тонкостью душевного уклада Баландин почти без раздумий принял окружающую действительность как данность, в которой ему теперь предстояло существовать. Он оказался в новом мире, населенном незнакомыми и абсолютно несимпатичными ему людьми, и начал осматриваться в нем, безотчетно подыскивая для себя то, что его образованный приятель Юра Рогозин мог бы назвать экологической нишей. Ему казалось, что сделать это будет не так уж сложно: он был молод, крепок, независим, и никто из его знакомых не мог бы назвать его слабаком и трусом. В первый же день он заметил среди своих новых “коллег” несколько парней, которые были еще моложе него, и решил, что, если даже ему не удастся стать среди них верховодом, то уж более или менее приятельские отношения ему обеспечены.
   В какой-то мере жить здесь было даже проще, чем на воле. Мир был четко разделен на две половины. По одну сторону черты стояли одетые в черное зеки, а по другую – вертухаи, кумовья, хозяева, вся эта сволочь со светлыми пуговицами, автоматами и собаками, олицетворявшая отныне все остальное человечество. Это был, конечно, очень упрощенный взгляд на вещи, в чем Баландину вскоре пришлось убедиться.
   Его поиски экологической ниши закончились совершенно неожиданно и совсем не так, как ему того хотелось. Пока он осматривался, ища, к кому бы прислониться, его судьба решилась без его участия.
   Его назначили помощником оператора растворо-бетонного узла. Звучало это солидно, но Баландин был, можно сказать, профессиональным строителем и отлично понимал, что скрывается за этой формулировкой. Оказанное ему высокое доверие означало, что отныне он будет прикован к тяжеленной тачке с цементом, которую сможет время от времени оставлять только для того, чтобы вооружиться совковой лопатой – одной из тех чудовищных штуковин, которые у них в стройбате называли “комсомольскими” из-за их огромного размера.
   Один за другим потянулись серые дни – серые в буквальном смысле слова, поскольку внутри дощатого сарая РБУ все было покрыто толстым слоем цементной пыли – полы, стены, потолки, оборудование, оконные стекла и даже люди. Людей, если не считать Баландина, было двое: длинный, худой и угловатый пожилой зек по кличке Аборт, у которого периоды угрюмой молчаливости внезапно сменялись приступами лихорадочного болтливого оживления, и рыжий мордатый крепыш Манюня. Манюне было лет двадцать пять или тридцать, и он обладал чрезвычайно редким даром, присущим, по слухам, самым талантливым из известных истории дипломатов: все время болтать, ничего при этом не говоря. Поток бессмысленной словесной шелухи извергался из него непрерывно и на восемьдесят процентов состоял из адресованных собеседнику вопросов, ответов на которые Манюня, казалось, не слышал.
   Эта парочка была не самой приятной компанией, но Баландин совершенно справедливо решил, что могло быть и хуже. В первый же день он заприметил в бараке с десяток рож, от которых ему хотелось держаться подальше. Пока что судьба, казалось, была к нему благосклонна: размалеванная мастями шумная компания не обращала на новичка никакого внимания даже тогда, когда он попадал в поле их зрения. Баландина такая ситуация вполне устраивала, тем более, что статья, по которой он сел, не сулила ему в перспективе ничего хорошего. Он все время ждал неприятностей, но в течение долгих семи дней никто не попытался высказать ему классическую претензию: дескать, пока мы здесь, ты там наших жен и дочерей.., ну, и так далее. Ему даже стало казаться, что все эти россказни, которыми его пугали на воле и в следственном изоляторе, есть не что иное, как бабушкины сказки, но тут наступил тот самый вечер.
   Работа на РБУ имела то неоспоримое преимущество, что можно было каждый вечер принимать душ. По тесной и грязной душевой гуляли ледяные сквозняки, стоки были постоянно забиты всякой дрянью, но вода из укрепленной на стене ржавой воронки текла довольно теплая, а временами даже горячая, что позволяло покрытым толстой цементной коркой “операторам” возвращаться в барак относительно чистыми.
   Баландин мылся после смены, с ожесточением сморкаясь и отхаркивая сгустки замешанного на слюне цемента. В соседней кабинке шумно плескался и вел свой бесконечный матерный монолог Манюня. Игорь как раз раздумывал, не посоветовать ли коллеге заткнуться, как вдруг Манюня замолчал сам – так резко, словно его выключили из сети Вместо его болтовни послышалось какое-то неразборчивое из-за плеска воды шушуканье, и кто-то – похоже, все тот же Манюня – пакостно хихикнул.
   Баландин заторопился. Голова у него очень некстати была густо намылена, и он принялся поспешно смывать мыло с остриженного “под ноль” черепа и лица, которое уже успело потерять приятную юношескую округлость и начало понемногу превращаться в костистую зековскую физиономию из-за плохой кормежки и постоянного нервного напряжения.
   Он как раз промывал залепленные мыльной пеной глаза, когда его схватили за локти.
   Баландин рванулся, не открывая залитых мылом глаз, мокрые чужие ладони соскользнули с его намыленной кожи, и он почувствовал, что свободен. Его босая ступня предательски поехала по покрытому противной слизистой пленкой кафелю, и инерция собственного рывка бросила его головой вперед на ржавые водопроводные трубы. Он ударился головой о вентиль, зашипел от боли и открыл глаза.
   Их было много – человек пять или шесть. Считать Баландину было некогда, да и чертово мыло немилосердно щипало глаза, заставляя щуриться и трясти головой. Он заметил только, что в центре тесного полукруга синих от татуировок тел выделяется волосатая туша Мосла, который был правой рукой местного пахана – точнее, той мрази, которая называла себя паханом. Насколько мог судить Баландин, настоящих уголовных авторитетов в их отряде по какой-то причине не было, и их роль выполняли обыкновенные беспредельщики.
   Справа от Мосла стоял Аборт. От его угрюмой молчаливости не осталось и следа – он был возбужден и весел, только что руки не потирал от приятных предвкушений. О том, что предвкушения у него самые приятные, догадаться было несложно, поскольку Аборт был одет в костюм Адама до грехопадения и индикатор его настроения был целиком на виду.
   Манюня тоже был здесь – ухмылялся золотозубой пастью и тянул к Баландину веснушчатые лапы, пытаясь схватить его снова. Никто не высказывал никаких претензий и не пытался что-то объяснить или выяснить, поэтому Баландин решил, что и ему вряд ли стоит задавать вопросы. Он схватил Манюню за протянутую вперед руку и резко вывернул его пальцы вверх так, что они стали под прямым углом к ладони. Манюня взвыл от неожиданной боли и рухнул на колени. Баландин врезал ему коленом по сопатке, еще раз крутанул напоследок пальцы – при этом что-то сухо щелкнуло, словно сломался карандаш, – и оттолкнул воющего коллегу в угол.
   Он развернулся, чтобы встретить следующего, но они бросились на него всем скопом. Он еще успел достать кого-то кулаком по морде, кого-то боднуть и двинуть Аборта локтем прямиком в то место, где у него в данный момент размещалось его настроение, но исход дела был предрешен заранее, и он это знал. Не прошло и тридцати секунд, как его голова оказалась намертво зажата подмышкой все у того же Аборта. Кто-то – ему показалось, что это был Манюня – крепко держал его за руки, еще кто-то медвежьей хваткой облапил поперек туловища. Баландин вскрикнул от страха и унижения, рванулся в последний раз, понял, что все кончено, стиснул зубы и стал терпеть.
   Он не издал ни единого звука – ни тогда, когда его насиловали, ни тогда, когда, натешившись, принялись избивать, ни даже тогда, когда к нему, распростертому на залитом кровью полу, подошел Манюня и, прошипев: “Ты мне палец сломал, пидорюга!”, рубанул его по правой ладони лезвием лопаты, начисто отхватив два пальца – безымянный и мизинец. Молчал он и в лазарете, лежа на спине и сухими глазами глядя в потолок. Он ничего не сказал ни врачу, ни приходившему к нему каждый день со своими вопросами “куму”, ни даже соседу по палате, который маялся кровавым поносом и сильным любопытством. Возможно, этот бледный до синевы дристун и не был подсадным, но Баландин раз и навсегда решил считать всех до единого людей своими личными врагами – решил в тот самый миг, как пришел в себя на больничной койке.
   – Ну и хер с тобой, – сказал ему в конце концов кум. – Что я, в самом деле, лезу в твои личные дела? Откуда мне знать: может, тебе понравилось! Ну и на здоровье. Не ты первый, не ты последний. Только потом жаловаться ко мне не бегай, даже слушать не стану. Так петухом и помрешь. И учти: переводить я тебя никуда не буду, понял? Из лазарета пойдешь прямо на свой РБУ, дальше любовь крутить…
   Баландин впервые повернул к нему багрово-синее распухшее лицо под марлевой чалмой. Его разбитые губы слабо шевельнулись, раздвигаясь в болезненной гримасе, отдаленно напоминающей улыбку.
   – Спасибо, – хрипло прошептал он и отвернулся.
   За те две недели, что Баландин отлеживался в лазарете, в его бараке многое изменилось. Из-под Темникова пришел большой этап, состоявший по преимуществу из настоящих блатных. Их было много, они были скованы железной внутренней дисциплиной, и шарага беспредельщиков мгновенно увяла, сделавшись тихой и незаметной. Баландин, впрочем, поначалу даже не заметил этих изменений. В лазарете он принял твердое решение во что бы то ни стало выжить и поквитаться с Рогозиным, а для этого было просто необходимо кое-что сделать.
   Начал он с РБУ.
   Манюня встретил его кривой блудливой улыбочкой и издевательским вопросом о самочувствии. Баландин молча повернулся к нему спиной, вооружился “комсомольской” лопатой – той самой, которой Манюня отрубил ему два пальца – и принялся наваливать в тачку щебенку. Отрубленные пальцы немилосердно болели, голова кружилась, и ходить все еще приходилось враскорячку, но это были детали. Баландин впрягся в тачку и покатил ее наверх по шаткому наклонному настилу. Он был на середине пути, когда с воем и гулом включились электромоторы, и две огромные бетономешалки начали вращаться, с каждой секундой набирая обороты.
   Аборт стоял наверху, у пульта дозатора, угрюмо глядя в недра бетономешалки. Его правая рука лежала на пульте, в левой он держал конец толстого резинового шланга, с которого стекала тонкая струйка воды. Баландин с ходу опрокинул тачку в приемный желоб, выпустил отполированные ладонями железные рукоятки, подошел к Аборту со спины и, не давая себе времени на раздумья, сильно толкнул его между лопаток. Какой-то миг Аборт балансировал на краю дощатого настила, а потом с почти неслышным за грохотом работающей бетономешалки криком упал вниз, прямо в вертящееся полужидкое месиво. Падая, он успел инстинктивно вцепиться в водяной шланг и повис на одной руке, почти касаясь носками ботинок чавкающего бетона. Покрытый корявой коркой засохшего цемента край бетономешалки скреб его по коленям. Баландин увидел, что брюки Аборта уже свисают клочьями, а на краю вращающейся чугунной чаши появился широкий кровавый ободок. Аборт орал, разинув черную пасть, но его почти не было слышно. Баландин не спеша шагнул вперед и с размаха опустил тяжелый кирзовый ботинок на цепляющуюся за конец шланга кисть. Раздробленные пальцы хрустнули и разжались, перекошенное ужасом лицо Аборта в последний раз мелькнуло на сером фоне и погрузилось в жидкий бетон. Его голова возникала над поверхностью еще два или три раза, но теперь она выглядела просто как большой серый пузырь. Баландин плюнул в бетономешалку и обернулся.
   Манюня все-таки услышал вопли напарника и теперь топал вверх по настилу, держа лопату наперевес, как винтовку. С новым для себя ощущением свирепой радости Баландин шагнул ему навстречу. Манюня что-то кричал, скаля зубы. Сейчас он был до странности похож на облезлую рыжую дворнягу, пытающуюся довести себя до бешенства истеричным лаем. Баландин встретил его мощным пинком. Манюня потерял равновесие, уронил лопату и замахал руками, пытаясь удержаться на шатком пандусе. Баландин шагнул вперед и врезал ему по зубам здоровой рукой. О последствиях он сейчас не думал, хотя поводов для размышлений было хоть отбавляй.
   Манюня всем весом обрушился на хлипкие деревянные перила. Перила захрустели, но выдержали, и тогда Баландин ударил его снова – ударил согнутым локтем, справа налево, наотмашь, прямо по плохо выбритой челюсти. На лице Манюни появилось почти комичное выражение удивления, и так, с удивленным лицом, он кувыркнулся через перила вниз – с почти пятиметровой высоты, прямиком в угловатую мещанину запорошенных цементной пылью фундаментов, ржавых стальных опор и забытых деталей вышедших из строя электромоторов.
   Баландин подошел к перилам и посмотрел вниз. Манюня лежал в странной позе, неестественно вывернув голову. Его левый глаз был залит густой темной кровью, а правый, широко открытый, водянисто-голубой, смотрел куда-то в потолок – смотрел и не видел.
   Следствие было коротким. Всем все было ясно, но доказать что бы то ни было не представлялось возможным. Баландин ушел в глухую несознанку, выносить сор из избы никому не хотелось, и все закончилось наскоро состряпанным актом о несчастном случае на производстве. Разумеется, не обошлось без ШИЗО, но Баландин был этому даже рад: у него появилась лишняя возможность поразмыслить.
   Он думал днем и ночью, сутки за сутками, и его размышления напоминали мысли засевшего в темном углу голодного паука. В редкие моменты просветлений он находил в себе силы удивиться тому, что ничего не чувствует: ни боли, ни обиды, ни ненависти – ничего, кроме спокойной уверенности в том, что действует именно так, как нужно. Теперь он словно обрел способность к провидению – по крайней мере, собственная судьба на ближайшие десять – двенадцать лет была ему ясна до мельчайших подробностей.
   Когда срок штрафного заключения истек, в отряд вернулся молодой, но уже познавший вкус крови волк-людоед.
   Игорь Баландин отыскал, наконец, свою экологическую нишу.

Глава 10

   Чек проснулся от того, что кто-то настойчиво тряс его за плечо. Он открыл глаза и не сразу сообразил, где находится. В верхнюю половину закрытого игравшими роль занавески старыми газетами окна лился голубоватый свет луны, освещая замусоренный пол, рваные обои и дряхлые скелеты того, что было когда-то обеденным столом, двумя жесткими стульями и диваном. На диване кто-то громко храпел, с головой завернувшись в рванье. С потолка свисал пыльный матерчатый абажур с потраченными молью кистями, внутри которого чернел пустой патрон. На краю захламленного стола поблескивала закопченным стеклом керосиновая лампа. В комнате воняло спиртом, табачным дымом и какой-то кислятиной, ассоциировавшейся у Чека с грязными тряпками, которые заменяли ему постель. Он обнаружил, что все тело у него затекло от лежания на почти голом дощатом полу, и попытался сесть, невольно закряхтев при этом от боли в спине.
   – Тс-с-с-с! – прошипел кто-то прямо у него над ухом, и предыдущий день во всех своих подробностях налетел на Чека, как выскочивший из-за угла тяжелый грузовик с пьяным водителем.
   Он вспомнил, как похожая на ушедшую в столетний запой Бабу Ягу Агнесса Викторовна пыталась вскрыть рану на плече Баландина, трясущимися артритными руками с трудом удерживая сточенный кухонный нож, продезинфицированный водкой и для верности прокаленный над пламенем керосиновой лампы. Чека мутило от этого кошмарного зрелища, но у него хватило ума понять, что если он не возьмется за дело сам, Баландин попросту истечет кровью, пока старуха будет полосовать его своим тесаком. Он отобрал у Агнессы Викторовны нож и почувствовал, что не сможет разрезать этим варварским орудием живую плоть. Потом Баландин, в которого в качестве общего наркоза влили почти две бутылки водки, покрыл его трехэтажным матом и велел резать. Тогда Чек стиснул зубы, зажмурился, снова открыл глаза и стал кромсать плечо Баландина, как купленную на рынке говядину – спокойно и безжалостно.
   Баландин вскрикнул только один раз – когда Чек за неимением других инструментов поддел и выковырял пулю кончиком все того же хлебного ножа. Нож при этом скрежетнул по кости, и Чек был уверен, что не забудет этот звук до самой своей смерти. Все остальное время Баландин то скрипел остатками зубов, то говорил, временами переходя с жаргона на чистую феню, которой Чек не понимал вообще, а старуха, казалось, понимала отлично, но переводить отказывалась. Перед тем, как влить в пациента первый стакан водки, Чек все-таки изловчился задать свой вопрос, и в процессе операции получил на него исчерпывающий ответ. Сомневаться в том, что Баландин говорит правду, не приходилось: он был не в том состоянии, чтобы врать, да и вообще, похоже, не понимал, где он и что с ним делают. Рассказ о том, как погибла сестра Чека, неоднократно прерывался лирическими отступлениями на тему лагерной жизни, от которых Чека перекашивало. Страшнее всего ему почему-то показалась старуха, которая все время сидела рядом, мелко тряся головой, и бормотала какие-то невнятные матерные молитвы. По мнению Чека, старуха была совершенно сумасшедшая, и он все время боялся, что она вот-вот зайдет к нему со спины и вцепится в горло своими скрюченными лапами. На самом деле Агнесса Викторовна была просто пьяна в стельку, но именно она, а не Чек, сообразила присыпать изрезанное, сплошь покрытое кровью плечо Баландина черным порохом, извлеченным из охотничьего патрона в тронутой зеленью медной гильзе. Впрочем, откуда Чеку было знать, что в этой берлоге водятся охотничьи патроны?