Как только ван ден Энден покинул класс вместе с пятью студентами, занимавшимися греческим, Клара Мария, с серьезностью почти комической для полуребенка-полудевушки, начала гонять Бенто и немецкого студента Дирка Керкринка по словарю и склонениям, заданным им в качестве домашней работы. Дирк изучал латынь, поскольку знание ее было обязательным требованием для поступления в медицинскую школу Гамбурга. После словарных упражнений Клара Мария попросила Бенто и Дирка перевести на латынь популярное голландское стихотворение Якоба Катса о поведении, подобающем молодой незамужней женщине, которое продекламировала им вслух чарующим голосом. Когда Дирк, а следом за ним и Бенто, зааплодировали ее исполнению, она разулыбалась, поднялась из-за стола и присела в книксене.
   Заключительная часть вечера всегда была для Бенто долгожданным гвоздем программы. Все восемь студентов перешли в большой класс – единственный, в котором были окна, – чтобы послушать лекцию ван ден Эндена об античном мире. Темой, избранной им на этот вечер, было представление греков о демократии, по его мнению – наиболее совершенной форме правления, хотя (прежде чем сказать это, он бросил взгляд на дочь, которая присутствовала на всех его занятиях) «греческая демократия не охватывала более 50 процентов населения, а именно – женщин и рабов». Чуть помешкав, ван ден Энден продолжил:
   – Давайте рассмотрим парадоксальное положение женщин в греческом театре. С одной стороны, гречанкам либо вообще запрещалось посещать представления, либо (позднее, в более просвещенные столетия) их допускали в амфитеатры, но лишь на те места, с которых сцену было видно хуже всего. А с другой стороны, подумайте о классических персонажах – женщинах со стальным характером, которые были прототипами героинь величайших трагедий Софокла и Еврипида. Позвольте мне кратко описать три наиболее потрясающих женских образа во всей литературе: Антигону, Федру и Медею…
   После лекции, во время которой ван ден Энден просил Клару Марию прочесть несколько самых драматических реплик Антигоны по-гречески и по-голландски, он велел Бенто на несколько минут задержаться.
   – Мне надо обсудить с тобою пару вопросов, Бенто. Прежде всего помнишь ли ты мое предложение, сделанное при нашей первой встрече в твоей лавке? Мое предложение познакомить тебя с мыслителями – твоими единомышленниками? – Бенто ответил утвердительно, и ван ден Энден продолжал: – Я не забыл об этом и начинаю исполнять свое обещание. Твои успехи в латыни выше всяких похвал, и мы ныне обратимся к языку Софокла и Гомера. На следующей неделе Клара Мария начнет учить тебя греческому алфавиту. Скажу больше, я подобрал тексты, которые должны представлять для тебя особый интерес. Мы будем работать над отрывками из Аристотеля и Эпикура, имеющими прямое отношение к тем самым вопросам, интерес к которым ты выказал при нашей первой встрече.
   – Вы имеете в виду мои дневниковые записи о целях бренных и нетленных?
   – Именно. А ради совершенствования в латыни предлагаю тебе отныне вести свой дневник на этом языке.
   Бенто согласно кивнул.
   – И еще одно, – продолжал ван ден Энден, – Клара Мария и я готовы начать занятия ивритом под твоим руководством. Удобно ли тебе приступить к делу на следующей неделе?
   – С радостью, – ответил Бенто. – Это доставит мне большое удовольствие, а также позволит отчасти уплатить мой великий долг перед вами.
   – Тогда, может быть, пора подумать о педагогических методах. Есть ли у тебя опыт учительства?
   – Три года назад рабби Мортейра просил меня помочь ему в обучении ивриту младших учеников. Я набросал тогда немало заметок о сложностях, существующих в иврите, и надеюсь когда-нибудь написать его грамматику.
   – Превосходно! Будь уверен, у тебя будут рьяные и внимательные ученики.
   – Интересное совпадение, – задумчиво добавил Бенто, – как раз сегодня ко мне обратились с еще одной просьбой о педагогических услугах – и довольно странной. Двое мужчин, один из которых едва не обезумел от свалившегося на них горя, несколько часов назад пришли ко мне и пытались уговорить стать для них своего рода советником…
   И Бенто перешел к рассказу о подробностях встречи с Якобом и Франку.
   Ван ден Энден слушал внимательно и, когда Бенто закончил, сказал:
   – Сегодня я хочу добавить в твой латинский словарь еще одно слово. Пожалуйста, запиши его: caute. Можешь догадаться о его значении по испанскому cautela.
   – Да, это значит «осторожность». И по-португальски – тоже. Но почему я должен осторожничать?
   – Будь добр, говори по-латыни.
   – Quod cur caute?
   – У меня есть один соглядатай, который доносит мне, что твои еврейские друзья недовольны тем, что ты учишься у меня. Очень недовольны. И еще они недовольны тем, что ты все больше сторонишься своей общины. Caute, мальчик мой! Позаботься о том, чтобы не доставлять им дальнейших огорчений. Не доверяй никаким незнакомцам свои сокровенные мысли и сомнения. А на следующей неделе поглядим, не найдется ли для тебя полезного совета у Эпикура.

Глава 4
Ревель, Эстония, 10 мая 1910 г

   Когда Альфред вышел за дверь, два старых друга встали из-за стола, чтобы размяться, пока секретарь директора Эпштейна ставил на стол блюдо с яблочным штруделем с грецкими орехами. Потом снова уселись и молча отщипывали по кусочку пирога в ожидании чая.
   – Ну, что, Герман, это и есть – лик будущего? – задумчиво проговорил директор Эпштейн.
   – Не то это будущее, какое я хочу видеть! Хорошо, что чай горячий, – когда я оказываюсь с ним рядом, у меня мороз по коже.
   – Насколько нам следует беспокоиться из-за этого юнца, из-за его влияния на однокурсников?
   Мелькнула тень: кто-то из студентов прошел по коридору, и герр Шефер встал, чтобы притворить дверь, которую Альфред оставил открытой.
   – Я был его наставником с самого начала учебы, и он посещал ряд моих курсов. Но вот ведь странность какая: я его совсем не знаю. Как вы сами видите, есть в нем нечто… механическое и отстраненное. Других юношей я часто вижу занятыми оживленными беседами, но Альфред никогда в них не участвует. Хорошо скрывает свои чувства.
   – Ну, едва ли он скрывал их последние несколько минут, Герман.
   – А вот это для меня совершенная новость. Это меня поразило. Я увидел другого Альфреда Розенберга. Чтение Чемберлена придало ему храбрости.
   – Может быть, в этом есть и светлая сторона? Вероятно, могут появиться и другие книги, которые воспламенят его – но уже по-иному… Однако вы говорите, в целом он не охотник до книг?
   – Как ни странно, на этот вопрос трудно ответить. Иногда мне кажется, что ему нравится сама идея книг или их атмосфера – или, может быть, только их переплеты. Он часто разгуливает по училищу со стопкой книг под мышкой – Гауптман[20], Гейне, Ницше, Гегель, Гете… временами его нарочитая поза почти смешна. Для него это способ продемонстрировать превосходство своего интеллекта, похвалиться тем, что он предпочитает книги популярности. Не раз я сомневался, что он их на самом деле читает. А сегодня прямо не знаю, что и думать.
   – Такая страсть к Чемберлену… – заметил директор. – А в других вещах он проявлял подобный энтузиазм?
   – Тоже вопрос! Он по большей части держит свои чувства в узде, но я помню, как он загорелся местной археологией. Несколько раз я брал небольшие группы студентов поучаствовать в археологических раскопках к северу от церкви Св. Олая. Розенберг всегда вызывался в такие экспедиции. Во время одной из них он помог найти кое-какие инструменты каменного века и доисторический очаг – и пришел в полный восторг.
   – Странно, – проговорил директор, перелистывая личное дело Альфреда. – Почему он решил поступить в наше училище, вместо того чтобы пойти в гимназию? Там он мог бы изучать классиков, а потом поступил бы в университет на факультет литературы или философии – кажется, в этой области лежат его главные интересы. Зачем ему идти в Политехнический?
   – Думаю, здесь финансовые причины. Его мать умерла, когда он был младенцем, а у отца туберкулез, и он работает банковским служащим, но весьма нерегулярно. Наш новый учитель рисования, герр Пурвит[21], считает Розенберга довольно хорошим рисовальщиком и подбивает его избрать карьеру архитектора.
   – Значит, с другими он держит дистанцию, – подытожил директор, захлопывая дело Альфреда, – и все же, несмотря на это, выиграл выборы. Кстати, а не он ли был старостой класса пару лет назад?
   – Думаю, это мало связано с авторитетом у товарищей. Студенты без уважения относятся к этому посту, и популярные юноши обычно избегают его из-за сопряженных с ним рутинных обязанностей. Да и для того, чтобы произнести речь на вручении аттестатов, необходимо специально готовиться. Не думаю, что однокурсники воспринимают Розенберга всерьез. Я никогда не видел его в веселой компании, перебрасывающимся шутками с другими. Чаще он сам бывает мишенью для насмешек. Он – нелюдим, вечно в одиночку бродит по Ревелю со своим альбомом для зарисовок. Так что я бы не слишком беспокоился насчет того, что он станет распространять здесь свои экстремистские идеи.
   Директор Эпштейн поднялся и подошел к окну. За стеклом виднелись широколистные деревья, окутанные свежей весенней зеленью, а поодаль – белые домики с красными черепичными крышами, воплощенное чувство собственного достоинства.
   – Расскажите мне побольше об этом Чемберлене. Мои интересы в чтении лежат в несколько иной области. Каков размах его влияния в Германии?
   – Оно быстро нарастает. Пугающе быстро. Его книга была издана 10 лет назад, и ее популярность продолжает стремительно расширяться. Я слышал, что уже продано свыше 100 тысяч экземпляров.
   – Вы ее читали?
   – Многие из моих друзей прочли ее всю. А я начинал было, но она меня раздражала, и остаток я только бегло просмотрел. Профессиональные историки реагируют на нее аналогично – равно как и церковь, и, разумеется, еврейская пресса. Однако кое-какие видные люди ее хвалят – кайзер Вильгельм, например, или американец Теодор Рузвельт. И многие ведущие иностранные газеты отзываются о ней положительно, а некоторые просто бьются в экстазе. Язык Чемберлена высокопарен, он притворяется, что взывает к нашим благороднейшим чувствам. Но я думаю, что на деле он поощряет самые низменные.
   – Как же вы объясните его популярность?
   – Он убедительно пишет. И производит впечатление на недоучек. На любой его странице можно найти глубокомысленные цитаты из Тертуллиана или святого Августина, а то еще из Платона или какого-нибудь индийского мистика века этак восьмого. Но это лишь видимость эрудиции. На самом деле он просто надергал несвязанных между собою цитат из разных веков, чтобы поддержать свои убеждения. Его популярность, несомненно, помогла ему недавно жениться на дочери Вагнера. Многие рассматривают его как наследника вагнеровского расистского наследия.
   – Что, коронован лично Вагнером?
   – Нет, они никогда не встречались. Вагнер умер до того, как Чемберлен начал ухаживать за его дочерью. Но Козима[22] дала им свое благословение.
   Директор подлил в чашку чаю.
   – Что ж, похоже, наш юный Розенберг так пропитался чемберленовским расизмом, что выветрить его, пожалуй, будет нелегко. И действительно, какой же никем не любимый, одинокий и, в общем, недалекий подросток не замурлыкал бы от удовольствия, узнав, что он принадлежит к знатному роду? Что предки его основали великие цивилизации? Особенно – мальчик, никогда не знавший матери, которая любовалась бы им; мальчик, чей отец на пороге смерти, а старший брат болен; который…
   – Ах, Карл, я прямо так и слышу эхо вашего любимого провидца доктора Фрейда, который тоже убедительно пишет – и тоже ныряет в классиков, всегда выныривая на поверхность с сочной цитаткой!
   – Mea culpa[23]. Признаю́, что его идеи кажутся мне все более и более разумными. К примеру, вы только что сказали, что продано сто тысяч экземпляров чемберленовской антисемитской книжонки. Целый легион читателей! И многие ли из них выбросили ее из головы, как это сделали вы? А сколько таких, кто зажегся ею, как Розенберг? Почему одна и та же книга вызывает такую палитру реакций? В читателе должно быть что-то, что побуждает его набрасываться на книгу и принимать ее целиком. Его жизнь, его психология, его образ себя. Должно существовать нечто, блуждающее глубоко в сознании (или, как говорит этот Фрейд, – в бессознательном), что заставляет такого читателя влюбляться в такого писателя.
   – Благодатная тема для нашей следующей дискуссии за ужином! А тем временем мой студент Розенберг, как я подозреваю, мечется и потеет там, за дверью. Что будем с ним делать?
   – Да, нам обоим хотелось бы от этого увильнуть. Но мы обещали ему задания и должны придумать их. Как считаете, может быть, мы слишком много на себя берем? Да и есть ли хоть какая-то возможность назначить ему такое задание, которое оказало бы на него положительное влияние за те немногие недели, что у нас остались? Кроме этого его фантазма «истинного немца», я вижу в нем столько горечи, столько ненависти ко всем и вся! Думаю, нам надо переключить его с бесплотных идей на нечто осязаемое, что-то такое, что он мог бы потрогать руками.
   – Согласен. Труднее ненавидеть личность, чем расу, – подтвердил герр Шефер. – Есть у меня одна мысль. Я знаю одного еврея, к которому он должен быть неравнодушен. Давайте-ка позовем его обратно, и я начну с этого.
   Секретарь директора Эпштейна убрал чайный прибор и привел Альфреда, который вновь занял свое место на другом конце стола.
   Герр Шефер неторопливо набил свою трубку, раскурил ее, втянул и выдохнул облачко дыма – и начал:
   – Розенберг, у нас есть еще несколько вопросов. Я осведомлен о ваших чувствах к евреям в широком расовом смысле, но вам ведь наверняка приходилось встречать на своем пути евреев хороших. Я, кстати, знаю, что у вас и у меня один и тот же семейный доктор, герр Апфельбаум. Я слышал, он вас принимал при рождении.
   – Да, – подтвердил Альфред. – Он лечил меня всю мою жизнь.
   – А еще он все эти годы был моим близким другом. Скажите мне, что, он тоже «мерзкий»? В Ревеле не найдется человека, который трудится усерднее его. Когда вы были младенцем, я собственными глазами видел, как он работал день и ночь, пытаясь спасти вашу матушку от туберкулеза. И мне рассказывали, что он рыдал на ее похоронах.
   – Доктор Апфельбаум – неплохой человек. Он всегда хорошо о нас заботится… и мы всегда ему за это платим, между прочим. Да, попадаются и хорошие евреи. Я это знаю. Я ничего плохого не говорю о нем лично – лишь о еврейском семени. Нельзя отрицать, что все евреи несут в себе семя ненавистной расы и что…
   – Ах, опять это слово «ненавистный»! – перебил директор Эпштейн, изо всех сил пытаясь сдержаться. – Я так много слышу о ненависти, Розенберг, но ничего не слышу о любви! Не забывайте, что любовь – вот сущность веры Христовой. Любить не только Бога, но и ближнего своего, как самого себя. Неужели вы не видите некоторого противоречия между тем, что вы читаете у Чемберлена, и тем, что каждую неделю слышите о христианской любви в церкви?
   – Господин директор, я не посещаю церковь каждую неделю. Я… перестал туда ходить.
   – А как к этому относится ваш батюшка? И как бы он отнесся к Чемберлену?
   – Мой отец говорит, что в жизни не переступал порога церкви. И я читал, что и Чемберлен, и Вагнер утверждают, что учение церкви чаще ослабляет нас, нежели делает сильнее.
   – Вы не любите Господа нашего Иисуса Христа?
   Альфред умолк. Он ощущал, что его обложили со всех сторон. То была почва зыбкая, ненадежная: директор всегда говорил о себе как о преданном лютеранине. Безопасно опереться можно было только на Чемберлена, и Альфред силился получше припомнить слова из книги:
   – Как и Чемберлен, я чрезвычайно восхищаюсь Иисусом. Чемберлен называет его нравственным гением. Он обладал великой силой и мужеством, но, к несчастью, его учения были евреизированы Павлом, который превратил Иисуса в страдальца, человека робкого. В каждой христианской церкви есть картина или витраж с изображением распятия Иисуса. Ни в одной из них нет изображений могучего и мужественного Иисуса – Иисуса, который осмелился бросить вызов испорченным раввинам, Иисуса, который одной рукою вышвырнул из храма менял!
   – Так, значит, Чемберлен видит Иисуса-льва, а не Иисуса-агнца?
   – Да, – поддержал приободрившийся Розенберг. – Чемберлен говорит, что это трагедия – то, что Иисус появился в том месте и в то время. Если бы Иисус проповедовал германским народам или, скажем, индийцам, его слова оказали бы совершенно иное влияние.
   – Давайте-ка вернемся к моему более раннему вопросу, – спохватился директор, который осознал, что избрал неверный курс. – У меня есть простой вопрос: кого вы любите? Кто ваш герой? Тот, кем вы восхищаетесь превыше всех прочих? Помимо этого Чемберлена, я имею в виду.
   Мгновенного ответа у Альфреда не нашлось. Он долго медлил, прежде чем сказать:
   – Гете.
   И директор Эпштейн, и герр Шефер выпрямились в своих креслах.
   – Интересный выбор, Розенберг, – заметил директор. – Ваш или Чемберлена?
   – Нас обоих. И я думаю, что это выбор и герра Шефера тоже. Он хвалил Гете на наших занятиях больше, чем кого бы то ни было другого, – Альфред перевел выжидающий взгляд на учителя и получил утвердительный кивок.
   – А скажите мне, почему именно Гете? – продолжал расспрашивать директор.
   – Он – вечный германский гений. Величайший из немцев. Гений в литературе, в науке и в искусстве, и в философии. Он – гений более широкий, чем все прочие.
   – Превосходный ответ, – похвалил директор Эпштейн, внезапно воодушевляясь. – И, полагаю, теперь я нашел для вас идеальную предвыпускную работу.
   Два педагога шепотом посовещались между собой. Директор Эпштейн вышел из кабинета и вскоре вернулся, неся большой фолиант. Они с Шефером вместе склонились над книгой и несколько минут листали ее, просматривая текст. Выписав несколько номеров страниц, директор повернулся к Альфреду.
   – Вот ваша работа. Вы должны прочесть, очень внимательно, две главы – 14-ю и 16-ю – из автобиографии Гете и выписать каждую строчку о его собственном личном герое – о человеке, который жил давным-давно, по имени Бенто Спиноза. Уверен, вам понравится это задание. Ведь читать автобиографию своего кумира – большая радость. Вы любите Гете, и, я полагаю, вам интересно будет узнать, что он говорит о человеке, которым восхищается он. Верно?
   Альфред с опаской кивнул. Озадаченный внезапным добродушием директора, он чуял ловушку.
   – Итак, – продолжал директор, – давайте еще раз как следует уточним ваше задание, Розенберг. Вы должны прочесть 14-ю и 16-ю главы автобиографии Гете и выписать каждое предложение, где он пишет о Бенедикте де Спинозе. Вы должны сделать три копии: одну для себя и по одной для каждого из нас. Если мы обнаружим, что вы пропустили какой-либо из его комментариев о Спинозе в своем письменном задании, то потребуем, чтобы вы переделали все задание заново – и так до тех пор, пока оно не будет выполнено верно. Увидимся через две недели, чтобы прочесть вашу работу и обсудить все аспекты вашего устного задания. Это ясно?
   – Господин директор, могу я задать вопрос? Раньше вы говорили о двух заданиях. Я должен выполнить генеалогическое исследование. Я должен прочесть две главы. И я должен сделать три копии материалов об этом… Бенедикте Спинозе?
   – О Спинозе, – подтвердил директор. – И в чем же вопрос?
   – Господин директор, а разве это не три задания вместо двух?
   – Розенберг, – подал голос герр Шефер, – и двадцать заданий были бы слишком мягким наказанием! Назвать вашего директора непригодным для его поста потому, что он еврей, – это достаточное основание для исключения из любой школы, будь то в Эстонии или в Германии!
   – Да, герр Шефер.
   – Погодите-ка, герр Шефер, возможно, мальчик прав, – возразил директор. – Задание по Гете настолько важно, что я хочу, чтобы он выполнил его с величайшей тщательностью, – он обернулся к Альфреду: – Вам дозволяется не делать генеалогического проекта. Полностью сосредоточьтесь на словах Гете. На этом наша встреча закончена. Увидимся ровно через две недели в это же время. И позаботьтесь сдать копии вашего задания на день раньше, чтобы мы могли их проверить.

Глава 5
Амстердам, 1656 г

   – Доброе утро, Габриель, – окликнул Бенто брата, услышав, что он умывается, приготовляясь к утренней субботней службе. Габриель лишь что-то промычал в ответ, но потом снова вошел в спальню и грузно опустился на величественную кровать с балдахином, которую делил с братом. Эта кровать, заполнявшая бо́льшую часть комнаты, была единственным напоминанием о прошлом.
   Их отец, Михаэль, оставил все семейное состояние старшему сыну, Бенто, но две его сестры опротестовали завещание отца на том основании, что Бенто в результате избранного им пути перестал быть истинным членом еврейской общины. Хотя еврейский суд принял решение в пользу Бенто, тот поразил всех, сразу же передав всю фамильную собственность сестрам и брату, сохранив для себя лишь одну вещь – кровать с балдахином, принадлежавшую родителям. После того как их сестры вышли замуж, он и Габриель остались одни в прекрасном трехэтажном белом доме, который семья Спиноза арендовала десятилетиями. Он стоял лицом к Хоутграхту[24] рядом с самыми оживленными перекрестками еврейского квартала Амстердама, недалеко от маленькой синагоги Бет Якоб и примыкающей к ней школы.
   Как ни жаль было Бенто и Габриелю расставаться со старым домом, они все же решили переехать. Когда дом покинули сестры, он стал велик для двух человек и слишком живо напоминал им о покойных. Да и обходился чересчур дорого: англо-голландская война 1652 года и пиратские захваты кораблей из Бразилии стали сущей катастрофой для импортной торговли семьи Спиноза, вынудив братьев снять дом поменьше всего в пяти минутах ходьбы от их лавки.
   Бенто долгим взглядом вгляделся в брата. Когда Габриель был ребенком, люди часто звали его «маленьким Бенто»: у них был один и тот же удлиненный овал лица, те же пронзительные «совиные» глаза, тот же решительный нос. Однако теперь полностью возмужавший Габриель стал на сорок фунтов тяжелее старшего брата, на пять дюймов[25] выше и намного сильнее. Но в глазах его больше не появлялся тот пристальный взгляд, словно вглядывающийся в дальнюю даль.
   Братья в молчании сидели рядом. Обыкновенно Бенто дорожил тишиной и чувствовал себя вполне непринужденно, деля с Габриелем трапезы или работая бок о бок с ним в лавке и не обмениваясь при этом ни словом. Но сегодняшнее молчание было тягостным и рождало темные мысли. Бенто вспомнилась сестра, Ребекка, которая в прошлом всегда была такой говорливой и энергичной. Теперь же она молчала и отворачивалась при всякой встрече с ним.
   Они молчали – как молчали и все покойные, все те, кто заснул вечным сном, убаюканные этой самой кроватью: их мать Ханна, которая умерла 20 лет назад, когда Бенто еще не исполнилось шести лет; старший брат Исаак – шесть лет назад; мачеха Эстер – три года назад; отец и сестра Мириам – всего два года назад. Из всех братьев и сестер – этой шумной, жизнерадостной компании, которая играла, ссорилась и мирилась, скорбя по своей матери, и медленно приучалась любить мачеху Эстер – остались только Ребекка и Габриель, да и те стремительно отдалялись от Бенто.
   Поглядывая на припухшее бледное лицо Габриеля, Бенто нарушил молчание:
   – Ты снова плохо спал, Габриель? Я чувствовал, как ты ворочался.
   – Да, снова, Бенто. А как еще могу я спать? Все теперь из рук вон скверно. Что делать? Что делать?! Меж нами как черная кошка пробежала – а я терпеть этого не могу. Вот нынче утром одеваюсь я для шаббата. Солнце выглянуло в первый раз за неделю, небо над головою такое синее, и мне бы ликовать, как все остальные, как наши соседи. А вместо этого, из-за моего собственного брата… Прости меня, Бенто, но я взорвусь, если не заговорю! Из-за тебя моя жизнь – сплошное несчастье. И в том, что я иду в мою синагогу, чтобы присоединиться к моему народу и молиться моему Богу, нет мне никакой радости.
   – Мне печально это слышать, Габриель. Я очень хочу, чтобы ты был счастлив.
   – Слова – это одно. А дела – другое.
   – Какие дела?