Да, да, да! В конце концов революция – это не великий пост, а коммунизм – не монашеское отречение от благ жизни. Наоборот, это – борьба за то, чтобы не кучке привилегированных, а всем, всем, всем жизнь давала больше радости и наслаждения. Наше поколение отдало этой борьбе свои лучшие годы: пять лет лишений и отказа от всего. Пять лет, на проценты от которых будут жить будущие поколения. Так неужели мы не вправе выжать из нашей жестокой действительности для себя даже ту каплю радости, которую можем в ней найти? Пустяки! Что ж это выходит, как у Горького: для лучшего человека живём? А откуда я знаю, что будущий человек будет лучше? И что он не будет думать обо мне со снисходительным сожалением: вот дура была!
   Я рада, что мои взгляды совпадают со взглядами Н. Пусть он только беспартийный спец, но в вопросах личной жизни он мыслит гораздо, больше по-коммунистически, чем Володька с его восьмилетним партстажем.
   Ну, пора собираться. Скоро придёт Володька паковать мой чемодан.
   Синицын взял последний густо исписанный лист.
   Хорог. 16 ноября 1930 г.
   Давно не писала. Писем посылать некому. Попробую немного размять пальцы. Совсем разучилась быстро писать. Надо будет в течение этой зимы поупражняться. Буду писать дневник. Начинала уже по крайней мере пять раз и никогда не напечатала больше одной страницы. Не хватает усидчивости. Тут, пожалуй, от одной скуки можно сделаться писательницей.
   Итак, начнём с сегодняшнего дня. Почему именно с сегодняшнего? Не прикидывайтесь, Валентина Владимировна. Знаете хорошо – почему. Сегодня вам стукнуло тридцать три года. Да, да. Ровно тридцать три. Сегодня вы пробовали подсчитывать на пальцах и хотели обмануть себя, что получается только тридцать два, но ничего не вышло. Тридцать три. Точнее: один день тридцать четвёртого. Да-с!
   Ровно два месяца тому назад в этот же день вы уезжали из Хорога с Муриным. И ровно месяц тому назад расстались с ним в Сталинабаде. Тоже шестнадцатого. Совпадение. Признайтесь, что, уезжая отсюда два месяца тому назад, вы не полагали, что сегодня будете сидеть опять на этом самом месте. Правда, вы говорили для приличия и Володе, и товарищам, и даже самому М.: еду в Сталинабад. А про себя думали: значительно, значительно дальше! И насовсем. Вы спрашиваете: почему же, если не по собственной воле, вы вернулись? Ведь М. уговаривал вас ехать с ним в Москву. Милая Валентина Владимировна! Я ведь – единственная женщина, которая любит вас крепко и по-настоящему. Разрешите потому ответить вам без фокусов. Вы – умная баба и вы хорошо знаете, как уговаривают, если хотят с вами строить свою жизнь и если иначе, как с вами, этой жизни не мыслят. Одно дело, милая Валентина Владимировна, приехав с экспедицией на Памир, закрутить на крыше мира роман с интересной и неглупой женой секретаря обкома. Это и приятно и пикантно. А совсем другое дело пускаться с нею в любовное плавание в Москву. Вы достаточно музыкальны, чтобы уловить, что уже в Сталинабаде М. говорил о вашей будущей совместной жизни октавой ниже, чем в Хороге. Конечно, он предлагал вам ехать с ним дальше, как это сделал бы на его месте каждый воспитанный мужчина. Но вы не станете утверждать, будто он очень уж настойчиво пытался переубедить вас, когда вы ему сказали, что вернётесь в Хорог. За что я вас люблю и уважаю, милая Валентина Владимировна, так это за то, что вы умеете в таких случаях не оттягивать неприятного решения. Когда М. проснулся и узнал, что вы уехали одна верхом в Хорог, он, наверное, хорошо думал о вас в это утро.
   И вот опять в Хороге. Вы загнали лошадь, но зато успели до закрытия перевалов. Надо было быть всё-таки более предусмотрительной и не затягивать так долго своего пребывания в Сталинабаде…
   Пришлось прервать писание, заходил Володя. Я так неловко заслонила собой машинку, что он повертелся по комнате и сейчас же ушёл. Наверное подумал, что я пишу письмо М. Как глупо!
   Володька, ясно, догадывается о моём романе с М. Он мне не говорит об этом ни слова, но когда я вернулась, он с такой радостью и удивлением сказал: «Ты приехала?», что мне стало ясно: он не ожидал моего возвращения. Я впервые немного смутилась. Он понял и смутился тоже. И сейчас же стал поправляться: «Не рассчитывал, что ты успеешь до закрытия перевалов». Больше мы на эту тему не говорили. Он все эти дни очень ласков и старается меня чем-нибудь развлечь. Он понимает абсолютно всё и жалеет меня. Это угнетает меня хуже всего. Если б он после моего приезда выгнал меня вон, бил бы головой об стену, я или ушла б от него навсегда, или вернулась бы, выплакалась и просила бы прощенья. Но он не говорит ничего. Он будет притворяться, что ничего не знает, как притворялся и в случае с К., и в случае с Ф., и, наверное, во многих случаях. Будет лгать и заставлять лгать меня, Потому что я первая никогда с ним об этом не заговорю.
   Как-то раз, ещё в Харькове, он сказал мне, что я – человек свободный и он не имеет права оказывать никакого давления на мою личную жизнь. Он считает, что этого требует коммунистическая этика, что так должен поступать по отношению к женщине, с которой живёт, новый, социалистический человек. Может быть, действительно в социалистическом обществе люди будут так жить, не страдая и не ревнуя друг друга. Может быть, действительно между мужчиной и женщиной выработаются другие, особые отношения, – товарищества и дружбы, которые до сих пор бывали только между мужчинами. Всё это очень возможно, но это – дело воспитания ещё нескольких поколений в совершенно новых условиях, не похожих на те, в которых росли и воспитывались мы. Сегодня ещё таких отношений нет и не может быть. И каждому стопроцентному коммунисту, который будет уверять, что он любит человека, с которым живёт, и что ему безразлично с кем ещё, кроме него, спит и путается этот человек, – я скажу просто: он врёт и играет комедию.
   Если б я знала, что Володька не любит меня как женщину, а просто дружит со мной и не хочет разлучаться как с близким товарищем, с которым прожил долгие годы, – в этом не было бы ничего удивительного. Но я ведь знаю, что это не так. Я знаю, что он любит меня именно и прежде всего как женщину. Я не маленькая, чтобы не различать таких вещей. Я знаю, что он любит меня и ревнует, как ревновал бы на его месте каждый нормальный мужчина. Пока я была уверена, что он не догадывается о моих похождениях, врать ему не представляло никакой трудности. Но врать, когда знаешь, что человек догадывается абсолютно обо всём и сам помогает тебе лгать, становится уже глупо и дико.
   Я знаю, что Володька слишком честен, чтобы согласиться на такое положение вещей сознательно: он играет комедию не только передо мной, но перед самим собой. Он создал себе всю эту ультракоммунистическую теорию невмешательства в мою личную жизнь и хочет убедить себя, что мучается именно во имя этой новой, социалистической этики. Страдания, которые вызывает в нём ревность, окупаются для него сознанием, что он поступает благородно и по-коммунистически. Если бы кто-нибудь сказал ему: «Ты терпишь все это только потому, что боишься её потерять, боишься, что не сможешь больше обладать ею», – он, наверное, назвал бы его пошляком.
   И он подсознательно, но хорошо рассчитал. Первые годы после того, как я перестала его любить, его невмешательство и молчание были мне просто удобны. И я не думала уходить от него. Теперь, когда я знаю, что он давно догадывается обо всём, обманывать его становится с каждым днём неприятнее и труднее. Но в тридцать три года бросать всё и начинать новую жизнь можно только, если встретится уж очень большая любовь. Инерция прожитых лет приковывает к месту.
   Вот и остались мы опять вдвоём, отрезанные от мира на восемь месяцев снеговыми перевалами, – честный, образцовый коммунист и его беспутная жена, – играть длинными зимними вечерами: я – верную, никогда не изменявшую ему подругу, он – благородного социалистического мужа, выкорчёвывающего из своего сознания буржуазные пережитки мужского собственничества и плотской ревности.
   Покойной ночи, Валентина Владимировна!
   В четвёртом часу утра настойчивый стук в дверь разбудил Комаренко. Уполномоченный натянул сапоги и, накинув халат, пошёл отпереть. На пороге стоял Синицын.
   – Можно к тебе? Я тебя разбудил?
   – Заходи, заходи. Пройди прямо в кабинет. Зажги там электричество. Я малость приоденусь и сейчас приду. Где ж это ты запылился? Пешком шёл, что ли?
   – Да, пешком. Хотел немного пройтись.
   – Хорошенькое немного! Ну, заходи, я сию минуту.
   Через минуту он действительно появился, застёгивая китель.
   – Ты меня извини, что я так ночью… – пробовал улыбнуться Синицын. – Мне с тобой поговорить надо.
   – Садись. На, закуривай, слушаю.
   – Понимаешь, я пришёл дать тебе показание… Я убил человека.
   – Кого это? Когда?
   – Жену убил.
   Уполномоченный внимательно посмотрел на Синицына.
   – Что это, ты бредишь? Плохо себя чувствуешь? Так бы сразу и сказал, подожди, я тебе сейчас вскипячу чайку, с коньяком, а? Попросим жинку, она это мигом.
   – Спасибо, я не продрог. Пить не буду. Странный ты человек, Фёдор. Разве убийство должно быть обязательно собственноручным? Ведь я-то знаю, что её убил. А сказать об этом – не поверят. Вот почему и пришёл к тебе. Понимаешь, рассказывать тут трудно. Расскажу, – может, не поймешь. На, прочти, вот это, – он протянул густо исписанный лист.
   Комаренко внимательно прочёл листок и вернул его Синицыну.
   – Ну вот, видишь, – Синицын сунул лист в карман. – Что мне делать, а? Понимаешь, не к кому обратиться. Пришёл к тебе за советом.
   – Преувеличиваешь ты, брат, здорово. А впрочем тебе видней. Дело, конечно, сложное. В этой области у нас контрольная комиссия не работает. Тут тебе самому, надо.
   – Что самому?
   – Самому разобраться. У кого из нас старья этого самого нет? Гонишь его в дверь, оно в окно лезет. Кулак с тех пор, как подрубили корни, даже облик старый потерял, в колхозы пролез, стопроцентным строителем социализма прикинулся. Поди его разоблачи! То же самое, брат, и наш внутренний кулак, нутро наше старое. Только разоблачить его ещё труднее. Кажется тебе, вытравил его уже калёным железом, а он в подсознании где-нибудь сидит, переодевается. А высунет голову – не узнаешь. Под такую тебе социалистическую идею загримируется, что поди различи. Тут, брат, каждый – сам себе контрольная комиссия.
   – Но ведь я же человека убил!
   – Это ты загибаешь. Нервы у тебя разгулялись. Никого ты не убивал, а просто чувствуешь себя виноватым. Чего ж тебе надо? Чтобы тебя другие наказывали? Вроде как отпущение грехов? Наложили епитимию, отработал – и чист? Тут, брат, самому поработать над собой нужно. Только без истерики, а спокойно, по-большевистски. Что ж я тебе сказать ещё могу?
   – Да, конечно, что ж ты мне можешь сказать? Самому надо… Ну, спасибо и на этом.
   – Подожди, чай сейчас будет. Не валяй дурака! Никуда тебя не отпущу. Попьёшь чайку, отогреешься, потом подвезу тебя на машине.
   – Нет, не надо, спасибо. Пройдусь… Как это ты говоришь? Дай бог всякому!

Глава пятая

   Лестница, по которой он подымался, была узкая, деревянная, с почерневшими перилами и стоптанными ступеньками, – такие бывают только в очень старых домах. Зажжённые через этаж газовые рожки еле освещали каждую четвёртую площадку. Отец жил на последнем этаже, на четвёртом или пятом, – он не мог хорошенько припомнить. Впрочем, весь дом, кажется, пятиэтажный. Между тем он прошёл уже минимум восемь этажей, а конца всё не было. Напрасно он не считал площадок. Во всяком случае теперь уже недалеко. Он поднялся ещё на три этажа и остановился, запыхавшийся и усталый. Лучше всего спуститься вниз и узнать толком.
   Двумя этажами выше внятно слышны чьи-то шаги. Кто-то медленно поднимается по лестнице, шлёпая туфлями. Слышно отсюда тяжёлое, свистящее дыхание. Должно быть, какой-нибудь старик или старуха. Надо догнать и спросить. Перепрыгивая через несколько ступенек, он пробежал ещё три этажа. Медленные старческие ноги слышались по-прежнему двумя этажами выше. «Что за чёрт! Задача об Ахилле и черепахе?» Набрав жадно воздуха, он опять метнулся вверх, тяжело дыша и отсчитывая в уме этажи: один! два! три! четыре! пять! Шаги остановились. Ещё две, восемь, двадцать, тридцать две ступеньки. Вот он наконец!
   На повороте следующего этажа стоял дряблый старик в выцветшем халате, перехваченном в талии шпагатом. Старик держал зажжённую свечу. Он стоял, тяжело дыша, облокотившись на перила. Воздух в его глотке свистел и храпел, как в трубах органа.
   «Неужели я так долго не мог нагнать этого старого хрыча?»
   – Будьте добры, вы не сможете мне сказать, сколько этажей в этом доме?
   Старик смотрел тупыми глазами, не отвечая, и продолжал сопеть. Потом, откашлявшись, медленно стал подниматься вверх, дрожащей рукой цепляясь за перила.
   «Наверное, глухой; надо громче, в самое ухо».
   – Сколько этажей в этом доме?! Вы слышите?
   Старик безмятежно продолжал свой путь. Только в глазах – две насмешливые искорки.
   «Издевается, собака! А ну-ка, потрясём его за грудку!»
   – Вы ответите?!
   Старик сделал гримасу и показал язык.
   «Ах ты, старая перечница! Я тебя заставлю отвечать по-человечески! А об стенку не хочешь? Вот так! И вот так!»
   – Ну! Отвечай, когда спрашивают, старая плесень!
   Он схватил старика за подбородок и изо всех сил стукнул затылком о стенку. Свеча выпала и покатилась вниз. Старик присел и соскользнул на пол площадки.
   «Вот тебе на! Хорошее дело! Кажется, я его кокнул».
   Он нагнулся над стариком и стал тормошить, сгибая и разгибая его руки, как при искусственном дыхании. Глаза старика остекленели. «Зеркальце. Надо посмотреть дыхание». Зеркальце, приложенное ко рту старика, оставалось безукоризненно чистым. «Крышка. Весёлая история! Надо поскорее смыться, пока никого нет».
   Он опрометью кинулся вниз и вдруг двумя этажами ниже налетел на какую-то подымавшуюся женщину.
   – Виноват!
   Женщина подозрительно поднесла к его лицу зажжённую спичку.
   – Вам тут чего надо?
   – Здесь живет профессор Булькингтон? – он залпом бросил первую подвернувшуюся на язык фамилию и, уверенный в отрицательном ответе, опустил уже ногу на следующую ступеньку.
   – Профессор Булькингтон живёт двумя этажами выше. Ступайте за мной, я вам покажу.
   «Вот так штука! Оказывается, существует какой-то профессор Булькингтон и даже живет в этом доме!» Он ощутил на лбу холодный пот.
   – Очень вам благодарен, но мне надо ещё сойти вниз к швейцару, я оставил у него пакет. («Какой пакет? Что я говорю?»)
   – Вниз вы по этой лестнице не сойдёте, она до третьего этажа разобрана для ремонта. Как вы вообще попали на эту лестницу?
   – Я… я был тут у знакомых, как раз на третьем этаже («Лестница разобрана? Как я вообще сюда попал?»)
   – Ступайте за мной, я вам покажу, где живёт профессор Булькингтон. Через его квартиру сможете пройти на парадную лестницу и спуститься вниз.
   – Да, да… Большое спасибо.
   Она стала медленно подниматься. Он поспешно следовал за ней. Миновали один этаж, на площадке следующего лежал мёртвый старик. «С этого поворота его будет видно, нельзя медлить ни минуты…» Он нащупал в кармане большой ключ от калитки. «Сто двадцать один (…как на фронте, когда бросали гранату…) Сто двадцать два. Сто двадцать три…»
   Женщина издала короткий куриный писк. Рванув её к себе левой рукой за узелок волос, он с размаху долбанул ключом в темя. Ещё раз и ещё. Хватит. «Теперь старика и бабу вниз!» Подумают – не разглядели, что лестница разобрана, и сорвались с третьего этажа».
   Он двумя прыжками поднялся на следующую площадку. Тела старика на площадке не было.
   Все ступеньки задвигались под ногами, как клавиши. Он шарахнулся, оступился и полетел вниз с оглушительным грохотом, словно провели палкой по клавиатуре рояля, начиная с низких тонов, кончая самыми высокими и пронзительными…
   …Узенькая уличка карабкалась вверх между домов с ажурными ставнями. Ставни были французские. Такие улички бывают на Верхнем Монмартре. Расстояние между домами постепенно суживалось. Уличка упиралась в небо, закупоренная огромным круглым солнцем. Вытаращенный глаз солнца смотрел, не мигая, в подзорную трубу улицы.
   Бежать вверх было трудно, ноги заплетались на неровных булыжниках. Сзади внятно верещали свистки, гремел дробный топот ног. «Только бы добежать до перекрестка! Нет, кажется, не добегу. Ну, ну, ещё немного. Уф! Не добегу. Пропал!» Вверху на первом эта же окно открыто настежь. «Если руки выдержат, проскочу».
   Последним усилием он уцепился за открытую ставню, вскочил на подоконник и прыгнул в комнату. Ставни за спиной захлопнулись автоматически. В комнате – полумрак. На столе в двух пятисвечных канделябрах горели свечи. За столом сидели три господина: один – совершенно седой, два – помоложе. Одно кресло было свободно, шведское кресло с высокой деревянной спинкой («…такие, как у Свенсонов в Орегоне…»)
   – Пожалуйста, – сказал седой господин, указывая свободное кресло.
   «Где я видел этого седоватого с чёрными усами? Кажется, он продавал мне перчатки на 7-м авеню».
   Господин с белой бородой, подстриженной клином, сдал карты. У правого канделябра топорщилась груда кредиток. «Что это за игра? Надо посмотреть, как они будут ходить. Пойдём с девятки». На руках остались десятка и король пик. «С чего ходить? Есть ли у меня вообще деньги? Пойду с десятки».
   Господин с седой бородой собрал карты и подвинул кипу кредиток. «Неужели это я всё выиграл?»
   Седой господин сдал карты. «С чего мне ходить сейчас? С дамы бубен или с семёрки? Пойду с дамы… Оказывается, опять выиграл. И это всё моё?» Груда кредиток заняла четверть стола. «Теперь, пока не поздно, надо уйти».
   – Вы меня извините, господа…
   Он быстро стал запихивать кредитки в карманы пиджака. Невозможно уместить. Кредитки топорщатся и лезут из всех карманов. Он растерянно оглянулся. Матовый лакей в фиолетовом фраке протягивал ему небольшой чемодан.
   – Разрешите?
   Туго набитый кредитками чемодан не закрывался.
   – Подождите, вот так, коленом.
   – Прикажете отнести?
   – Нет, спасибо, я сам.
   Лакей сгибается в почтительном поклоне.
   – Мисс Изабелл ждёт у себя в павильоне…
   …Длинная анфилада комнат выводит на террасу, уступами сплывающую в парк. Стволы деревьев, серебряные, как берёзы, заканчиваются большими разноцветными зонтиками. По ту сторону палисадника – широкая, усыпанная гравием дорога на Кливеланд.
   От белой виллы, такой белой, что почти голубой, отделяется чёрный крытый автомобиль, оставляя за собой тонкую тесьму бензина.
   – Мисс Изабелл? Только что изволили уехать.
   «Скорее добежать, пока не выехали на главное шоссе! Если б был револьвер, можно было бы продырявить шину…»
   Выстрел.
   «Что это? Ах да, это лопнула шина. Ещё максимум триста шагов. Ну, наконец! Как открывается эта дверца? Нажать вправо…»
   Автомобиль был пуст. Нет, не пуст. В углу сидел длинный пожилой господин в чёрном сюртуке и цилиндре. Господин вынул часы.
   – Вы опять опоздали на пять минут. Садитесь.
   Автомобиль, покачиваясь, несётся вдоль шоссе. Справа и слева бегут дома, сталкиваясь на ходу буферами. Машина даёёт гудок и останавливается. Господин в цилиндре открывает дверцу и первым входит в небольшой оранжевый дом.
   – Сюда. Внизу подождите.
   Небольшой холл с широкой резной лестницей. У дверей, ведущих на улицу, два пёстрых, как попугаи, солдата с обнажёнными палашами. Арестован…
   В комнате наверху, оклеенной зелёными обоями, куда ввели его два солдата, стоял большой игорный стол. За столом в шведских креслах с высокими деревянными спинками («…такие, как у Свенсонов в Орегоне…») сидели три господина. Посредине – длинный господин в сюртуке, надевший на голову вместо цилиндра высокий чёрный колпак. По бокам – два толстяка: один – рыжий, в очках, другой – с длинной шевелюрой и артистическим галстуком, похожий на учителя музыки. Длинный господин вытащил из кармана никелированную монету и подбросил её на руке.
   – Орёл – виновен, решка – не виновен.
   Оба толстяка склонили головы в знак одобрения. Учитель музыки подмигнул левым глазом. Длинный господин подбросил монету. Монета покатилась по столу. Рыжий прихлопнул её ладонью. Все трое наклонились над монетой.
   – Орёл, – сказал учитель музыки и подмигнул левым глазом.
   Цепкие ладони солдат затяжелели на плечах, как генеральские эполеты («…покупали ребятами с Джеком у кривого торговца игрушками, золотые с бахромой…»).
   Длинный сырой коридор, откуда-то знакомый. Голая камера. Нары. Закрывают дверь.
   – Хотите пастора?
   «Пастора? Зачем? Ах, да, смертникам – всегда пастора. Пусть будет пастор».
   В зарешёченное окно виден двор какого-то жилого дома с балконами. На балконах сушится бельё…
   – Торопитесь, пастор ждёт.
   Лицо пастора в полумраке блестит стёклышками очков. «Ведь это ж отец Дженни! Очевидно, меня не узнает. Тем лучше». Пастор вынимает из кармана требник.
   – Сын мой, повторяй за мной слова господа нашего:
 
Птичка клетка попугай
На трамвае кнопка
Хип-хип, хоп-хоп
Реверендус бегемот аминь…
 
   Пастор суёт в карман требник, наклоняется и шепчет на ухо:
   – Есть девочка. Деликатес! – он смачно прищёлкивает пальцами, и лицо его расплывается в похабной улыбке. – Пять долларов. Даром. Администрация разрешает приговорённым, прежде чем – фьют! – он проводит рукой по шее, – немножко того… – он делает скабрезный жест. – Маленькое удовольствие и полная тайна. Не разболтают, хе-хе! Пять долларов, меньше – никак. Жалование священника, сам знаешь… семья, жена, дети… Деликатес! Мигом…
   Дверь затворяется.
   «Эта свинья вытащила у меня из кармана пять долларов. В конце концов – пусть. Всё равно».
   Дверь открывается опять. В камеру проскальзывает женщина, закутанная в платок. Женщина отворачивается и начинает в углу стаскивать платье.
   – За пять долларов – три минуты! Каждые следующие три минуты – пятьдесят процентов надбавки, – кричит в щелку пастор голосом деловитой телефонистки.
   Женщина сбросила платье и повернулась лицом: «Дженни! Продажная шлюха! За пять долларов!..»
   …Белая прямоугольная комната. Столик. Плетёное кресло. Окно. За окном – большой двор с квадратным водоёмом. Облезлая верблюдица кормит маленького сутулого верблюжонка. На глинобитном возвышении над водоёмом два перса или турка в чалмах и пёстрых халатах играют в кости.
   Острая боль в голове. «Кажется, я только что был в камере…»
   Верблюжонок перестал сосать и чешет себе бок, отираясь о ногу матери, как о телеграфный столб. Два черномазых перса кидают кости. «Кто это сегодня кидал кости? Нет, не кости, а монету. Орёл или решка. Было ли это действительно, или мне приснилось? Где я вообще нахожусь? Что я здесь делаю?»2
   Он поднял к глазам правую руку, распрямил и сжал пальцы, сделал кистью несколько движений. «Нет, я не сплю. Я лежу на кровати, но где?»
   Он пытался вспомнить, но припомнить ничего не мог. Растерянная память прыгала, как шарик, по вращающемуся рулеточному диску географических долгот и широт, не находя знакомой перегородки. Мысли путались и скользили на разбросанных то тут, то там, как банановые корки, обрывках воспоминаний. Тупая, ноющая боль в голове заставила закрыть глаза. Открыв их опять, он увидел над собой тот же голубой потолок. Он подумал с тоской, что забыл всё, что ничего никогда не вспомнит. Ему стало страшно. Он смотрел расширенными глазами на потолок, словно в рисунке фанерной решётки, разрезавшей его на квадраты, притаилось неуловимое воспоминание, но потолок был незнакомый.
   «Может быть, я умер? Но ведь мёртвые не ощущают боли. И потом я ведь могу двигаться. А может быть, я сошёл с ума? Душевнобольные теряют память. Комната похожа на больничную. Только окно не зарешечено. Но ведь за решёткой держат только буйных». Он почувствовал холод в конце рук и ног. «Но ведь сумасшедшие не отдают себе отчёта в своём положении. Хотя нет, в моменты просветления…»
   Ему хотелось вскочить и кричать, но большим усилием воли он заставил себя неподвижно лежать на постели. «Только не буянить. Тогда обязательно посадят за решётку. Если я даже сошёл с ума, то уже самый факт, что я сейчас мыслю об этом совершенно отчётливо и вполне владею собой, свидетельствует о близком выздоровлении. Не надо переутомлять мозг. Попробуем понемножку связать концы. Установить основные отправные точки. Что сейчас: зима или лето? Утро или вечер? Кто я такой? Как меня звать? По крайней мере какой я национальности?» Он повторил последнюю фразу вслух и от волнения присел на постели.
   – Я – американец!
   Сильная боль в голове заставила опять опуститься на подушку. Он закрыл глаза и некоторое время лежал неподвижно, повторяя шёпотом: «Я – американец, я – американец», как бы опасаясь забыть это открытие. Земной шар, вращаемый в воображении, остановился, повернувшись к нему лицом Северо-Американских Соединённых Штатов.
   – Что сейчас? Зима? Лето? Осень?
   Он бросил взгляд в окно, увидел верблюда, двух игроков в кости в экзотических чалмах и зажмурился. «Нет, по-видимому, я ещё не совсем здоров. Почему мне мерещатся эти персы и верблюды? Я – американец. Не надо смотреть в окно. Если смогу постепенно всё вспомнить, это марево за окном исчезнет».