– Дайте брезент, брезента нет, нечем крыть палатки!
   – Нет брезента, так есть камыш. Почему на втором участке поставили бараки из глины и камыша, а на первом товарищи инженеры всё ещё брезента дожидаются?
   – Русский рабочий не хочет жить в глинянках. Все требуют палаток.
   – Пока палаток нет, будут жить и в шалаше. Кусок тени человеку нужен, а вы их на жаре печёте. А националов рабочих мало вам сюда послали?
   – С такой рабочей силой арык можно построить, а не канал. И те не выдержали.
   – Не выдержали? – бросил с места Уртабаев. – Я знаю, как не выдержали. Прислали вам таджиков комсомольцев, а вы их к ишакам приставили и воду таскать велели.
   – Значит, ничего другого делать не умеют. Вода тоже нужна. Дали им лёгкую работу, и от этой сбежали.
   – Воду таскать поставьте своих российских кулаков, а комсомольцев прислали затем, чтобы они здесь чему-нибудь научились. Если думаете новую оросительную сеть без таджиков построить, то столько сделаете, сколько до сих пор.
   – Ты, Уртабаев, своего национализма тут не разводи, – перебил Ерёмин. – У нас строительство, а не школа.
   – Кто из нас националист – это ещё вопрос. Строите в Таджикистане, а местных рабочих на строительстве семьдесят восемь человек! Рассказать в Москве – не поверят.
   – А я что, не выписывал рабочих из всех районов? Во все рики разослал сотню тысяч рублей на вербовку. Деньги истратили, а рабочих не прислали.
   – Ты думаешь, что рабочих, как баранов, по рублю за голову сюда сгонишь? Проводили ли вы хоть какую-нибудь разъяснительную работу среди тех, которые сами пришли? Объяснили ли вы им, что это их дело, что здесь будет семьдесят восемь процентов колхозного сектора? Кто из дехкан знает об этом? Все думают, что земля осваивается под совхоз, значит земля государственная. А вы заинтересовали их чем-нибудь? У ваших десятников есть время только кричать и ругаться, а показать, научить – на это времени нет, – темпы! Вот и видны сейчас эти темпы. На дехканина будешь кричать, всякий убежит. Во времена эмирата терпели, а теперь, при своей власти, не хотят, и правильно, что не хотят.
   – А что с ними, по-французски, что ли, разговаривать? Ты, Уртабаев, это дело брось! Рабочий должен иметь всё, что ему полагается, и спрашивать с него надо всё, что с него полагается. А не умеешь, не рыпайся, смотри и учись.
   – А ты хоть одни курсы для националов открыл? На сегодняшний день у тебя были бы квалифицированные кадры. Ты вот не свои, а их слова говоришь: «С такими рабочими арыка не построишь». А туземное орошение, которое сейчас используем, это кто строил? Московские инженеры? Пустяки всё это! И совещания эти впустую. Ты вот сначала работу наладь как следует, кадры местные создай, тогда у тебя и прорыва не будет. А пока этого не сделаешь, голосуй вот за предложение Четверякова и сокращай темпы. Всё равно до весны и двадцати тысяч га не оросите!
   Уртабаев встал, сдвинул тюбетейку на лоб и вышел из освещённого круга.
   – Ты демагогию не разводи! – закричал ему вслед Ерёмин. – Подучись сам ещё малость, пока других учить будешь… А положение на строительстве, скрывать нечего, – безобразное. И вина за это падает прежде всего на инженерно-технический переслал.
   – Вот как!
   – Что машин не прислали – это мы виноваты?
   – Что рельс нет – мы виноваты?
   – Что горючего не подвозят – тоже мы виноваты?
   – Недовольны нашей работой – увольте, возьмите лучших!
   – Я вас, товарищи, уволю, только сначала кое-кого под суд отдам.
   – Вы нас судом не пугайте!
   – Этак можно все неполадки строительства свалить на инженеров. А за что же тогда отвечает администрация?
   – Администрация отвечает за правильное выполнение вами заданий. Вы думаете, администрация не видит вашей работы? Всё видит. Из-за чего у нас получаются ежедневные простои бригад? Из-за того, что господа техники изволят выходить на работу позже рабочих, в то время как они обязаны быть на участке на двадцать минут раньше своей смены. Кто у нас занимается учётом соревнования? Есть ли хоть у одного из вас точные показатели? А за безобразия с выплатой зарплаты кто несёт ответственность?
   – Ну уж, за это, кажется, не мы, а бухгалтерия!
   – Почему рабочие по два месяца не получают зарплаты? Кто у вас в таких условиях захочет работать? Бухгалтерия виновата? А когда вы начинаете давать ей наряды? Рабочий должен получать зарплату в первую пятидневку каждого месяца, а вы только в половине месяца начинаете давать замер. Это уже не безобразие, это прямое вредительство!.. А с вами, товарищ Немировский, насчёт механизации у меня особый разговор будет.
   Ерёмин хлопнул ладонью по столу, задребезжали тонко пиалы, и всполошенные комары закружились над лампой облаком мелкой, звенящей сажи.
 
   У крыльца строительной конторы на распростёртом паласе сидел старый таджик с голубино-голубыми глазами и медленно пил чай. Отпив несколько глотков, он протягивал пиалу чайнику, похожему во мраке на маленького гуся, и чайник по-гусиному вытягивал шею. Казалось, что пьют они оба из одной пиалы.
   Из мрака вышел бородатый дядя в картузе, посмотрел на старика и на чайник, вытащил коробку с табаком и стал крутить цигарку.
   – Чайком угостишь, ака? [9]
   Старик молча поднялся и вошёл в дом. Он принёс оттуда ещё одну пиалу, ополоснул её и, наполнив чаем, протянул бородатому.
   Бородатый отложил цигарку и присел на крыльцо. Он вытащил из кармана завернутый в клочок газеты кусок сахара, разгрыз его и половину протянул таджику.
   – На, с сахаром вкуснее.
   – У сахара один вкус, у чая другой, – сказал таджик, завёртывая сахар в платок. – Вместе смешаешь – нехорошо будет, – чай не чай, и сахар не сахар.
   – Ишь как, – осклабился бородатый. – У каждого своя привычка. А вот насчёт чая привычка у нас одна, что у таджиков, что у русских: попить любят.
   Он помолчал и, не дождавшись ответа, протягивая порожнюю пиалу, добавил:
   – Вот чай ваш пить научился, пот от него прошибает пуще, чем от нашего, а сидеть по-вашему, с подвёрнутыми ногами, никак не выучусь, ноги болят. И чего это вы выдумали на ногах сидеть? Нешто зала у вас нет? Ноги человеку для ходьбы, зад для сиденья, чтобы ноги отдыхали. Ног своих не жалеете.
   – Пёс отдыхает на заду, баран на животе, осёл на боку. Человек, чтобы не подражать ни псу, ни барану, ни ослу, отдыхает на ногах, – сказал таджик.
   – Ишь ты! Выходит, конь умнее человека: тот и спит стоя.
   – Конь подражает человеку. Или не знаешь? Самый благородный конь, юрга, даже ходить старается, как человек: ставит вместе обе правые ноги, потом обе левые, чтобы казалось, что у него не четыре ноги, а всего две.
   – Здорово! Ты что, не мулла ли будешь?
   – У нас в кишлаке, когда сыновья богатых уходили учиться в медресе, дехкане, после возвращения, спрашивали: ты муллой вернулся или человеком? Я человек неучёный. Почему спрашиваешь?
   – Говоришь больно хитро, всё прибаутками. А ну-ка, дай ещё чайку… Ты кто будешь?
   – Кладовщик…
   – А раньше-то, до советской власти, крестьянствовал?
   – Раньше чайрикер [10]был. В плохой год в Фергану ушёл. На хлопковом заводе работал грузчиком, спину надорвал. Советская власть в кладовщики взяла.
   – Сколько же тебе лет?
   – Сорок пять.
   – Э, да ты мне ровесник, а я тебя за старичка принял. Да меньше шестидесяти тебе никто и не даст… А ну-ка, дай ещё чайку. А в колхоз почему не пошёл? На землю обратно под старость не тянет?
   – В колхозе силу надо. Силы нет. Кладовую сторожить – одинаково, что в колхозе, что тут.
   – Это верно, я вот, к примеру, тоже деревенский. До пятнадцати лет батрачил, потом ушёл плотничать. Поди лет двадцать пять уже по миру езжу, избы строю. Куда хочешь поезжай, хоть на север, хоть на юг, нет такой губернии, чтобы в ней моей избы не стояло…
   Года два тому назад занесло меня за самый Полярный круг. Пришлось зимовать. Тут меня и тоска заела. И куда, думаю я, Климентий, занесла тебя нелёгкая? Вернулся бы ты в село да за крестьянство взялся. И годы твои не те, и бабой обзавестись пора, детишки чтоб свои и всё как у людей. Брожу в тулупе, снег по колена, а мне всё блазится, клевером пахнет. Тут и поклялся я плотничье дело бросить и на землю осесть.
   Весной приехал в колхоз. Рассказываю: так и так. Приняли. Осмотрелся. Бабу приглядел. Женился. Избу построил. Ну, думаю, вот тебе, Климентий, и изба твоя, в которой жить будешь, детей разведёшь и помрёшь под своей крышей, не под чужой. Строил ты по всему миру хоромы, а сам – не образумься, на старости лет без угла остался бы.
   Проработал в колхозе год, вторая зима пошла… Тут меня опять тоска одолела. Не седок, думаю, ты, Климентий, на одном месте. Скука тебя загрызёт. И сколько ещё губерний осталось, где нога твоя не побывала! Видеть тебе их – не перевидеть. Строительство идёт невиданное, по всей стране дома строят, а ты под перину залез и топор свой в чулан забросил. Для буржуев, для кулаков строил, а советскую власть на кого же оставил? Нешто нынешние плотники умеют дома строить? Коровники им строить, а не дома. А ты, Климентий, специалист квалифицированный, в колхозе спрятался и детишек разводишь!
   Узнал я от одного прохожего плотника, что в Азии дома и зимой строят. Тут и не стерпел. Ночью из чулана топор достал, почистил и вышел потихоньку из дома, слова никому не сказал. Слёз я бабьих пуще огня боюсь.
   По дороге нагнал прохожего плотника. «Ты, говорю, наверное знаешь, что в Азии круглый год дома строят?» – «А как же, ихний календарь и устроен по-другому. Зимы у них нет». – «Про плотника Климентия слыхал? Он самый. Едем в Азию».
   Так и приехал сюда. Страна у вас ничего, хорошая. Хорошего плотника уважают, и заработок против нашего даже очень огромный. Только вот сядешь так вечерком, солнышко зайдёт, идти некуда, разве что выпить, тут и тоска щипать тебя начнёт. Бабу я в деревне оставил, да и ребёночку второй годок скоро пойдёт. В избе полы небось перебрать надо, рамы, поди, осели. Думаю осенью поехать навестить.
   – Да… – задумчиво подтвердил таджик.
   – Есть вот, говорят, страна, Киргизия называется, – сказал, помолчав, бородатый. – Плотничьего дела совсем не знают. Из колышков да из войлока хибарки строят…
   Он оборвал и, по-видимому, задумался об этой странной стране.
   Оба сосредоточенно помолчали.
   – Из кишлака уйдёшь, не вернёшься, – сказал наконец таджик. – Только уходить трудно. Ой как трудно! Теперь уходят много. Легко уходят. А раньше… куда пойдёшь? Была для бедняка одна страна – Фергана…
   А пришёл безводный год. В арыках одна муть текла. И все знали, что не хватит воды на поливы. А от одного арыка испокон веков питались два кишлака. И один кишлак был большой кишлак, и в нём жили три бая, – ох, какие богатые баи! А в другом кишлаке, на плохой земле, сидели бедняки и чайрикеры.
   И был в вилайете [11]знаменитый мираб, [12]большой мираб. Когда он проезжал через кишлак, все сбегались целовать его халат. И когда он въезжал в кишлак, на другом конце уже резали барана и перебирали рис, чтобы, когда он доедет до другого края, запах плова заставил его задержаться. Это был очень умный, очень святой мираб, и благословен был тот кишлак, в котором он останавливался.
   А когда пришёл безводный год и все знали, что воды не хватит на всех, тогда собрались мужчины с обоих кишлаков и решили позвать большого мираба, чтобы он разделил воду по справедливости, без обиды. И весь наш кишлак знал, что другой кишлак, большой кишлак, погнал к мирабу сто баранов и понёс много отрезов шёлка и много ещё чего, что не было известно, и три богатые бая сами ездили к мирабу с подарками.
   Тогда и наш кишлак решил, что надо отдать мирабу последних баранов, всё, что у кого есть: иначе не будет воды, и тогда все помрут с голоду – и бараны, и люди… Но наш кишлак был бедный, и мы собрали только сорок баранов, и подарки наши не могли равняться подаркам большого кишлака.
   Однако мираб милостиво принял наши подарки, и дехкане, которые гоняли к нему баранов, вернулись обнадёженные.
   Мираб сказал:
   «Человек разделяет воду, а бог напитывает ею поля. Бог может из капли сделать море и море превратить в каплю. Последнее слово за богом. Бог знающий, мудр».
   А когда пришёл день пуска воды, у головного арыка собрались оба кишлака, и приехал мираб на белом коне. Мираб помолился аллаху, взял кетмень и широко раскопал устье арыка, который вёл в большой кишлак. Вода хлынула в арык, и баи из большого кишлака омочили в ней руки и омыли лица. Потом мираб ударил кетменем в запруду нашего арыка и прокопал в ней маленький проход. Вода тонкой струйкой потекла в наш арык и поползла по дну, узкая, как верёвка.
   Тогда наши дехкане замахали руками и стали корить мираба: «Ведь ты же обещал делить по справедливости, а теперь всю воду отводишь в байский кишлак».
   Мираб рассердился и сказал: «Вы народ тёмный и непонятливый. Разве вода измеряется шириной русла? Разве бог не учит вас противному, позволяя наблюдать свои реки! Посмотрите на Вахш. Как широко его русло на равнине: молодая птица с трудом пролетает от одного берега до другого. А потом идите к кишлаку Туткаул, где Вахш опять уходит в горы. Русло его там так узко, что два дехканина, стоя на двух берегах, могут, нагнувшись, подать друг другу руку. Разве от этого меньше воды в Вахше под Туткаулом, чем под Курган-Тепа? Не гневайте бога своей темнотой!»
   Он подошёл к коню и достал из хурджума [13]стеклянную трубку в деревяшке. На трубке, по обеим сторонам, видим – арабские цифры. Он показал её нам и сказал:
   «Вот прибор, которым святые мирабы в Мекке измеряют течение воды. Видите этот тёмный стеклянный шарик на конце трубки? В этом шарике спит священная змейка. Когда я окуну её в воду, змейка подымется вверх по трубке и покажет вам цифру: сколько воды протекает в вашем арыке».
   Он опустил прибор в арык большого кишлака. Змейка поднялась по трубке и остановилась на цифре восемнадцать.
   Потом он тряхнул прибор, и змейка опять уползла в шарик и свернулась клубком.
   Он опустил трубку в наш арык. Змейка поднялась по трубке и опять остановилась на цифре восемнадцать.
   «Видите, – сказал мираб, – священная змейка показывает вам, что воды в обоих арыках одинаково».
   Тогда мы все упали на землю и целовали халат великого мираба, просили простить нашу неучёность.
   Потом мы обрадованные вернулись в кишлак.
   Через месяц посевы наши высохли, и на полях не осталось ни единого стебелька…
   Наши дехкане отправились к мирабу, и мираб сказал им:
   «Человек разделяет воду, а бог напитывает ею поля. Бог может, из капли сделать море и море превратить в каплю. Бог знающий, мудр. Молитесь. Грехами своими вы навлекли гнев господень».
   Тогда мы оставили свои жилища и потрескавшиеся поля и ушли в Фергану…
   – Да, – задумчиво подтвердил Климентий.
   Старик наполнил пиалы.
   – В прошлом году советская власть отправила меня лечиться в далёкую страну Крым, где люди понимают наш язык и где никогда не бывает нехватки воды: у берегов этой страны стоит море, а другого берега у моря нет. Там меня раздели догола и купали в большой длинной пиале, наполненной водой. И прежде чем окунуть меня, дохтур опустил в воду стеклянную трубку в деревяшке, и змейка поднялась по трубке и остановилась на цифре тридцать семь.
   Когда я увидел этот прибор, то закричал, выскочил из белой хоны [14]и голый побежал по коридорам, коридоры длинные… Меня привели обратно, и дохтур долго говорил мне, из чего делают градусники, – он думал, что я в первый раз в жизни вижу эту стеклянную трубку. И он очень сердился, когда на следующий день, оставшись один, я вышвырнул её в окно. Он не понимал, что из кишлака-то уйти можно, а назад разве вернёшься?…
   Опять между собеседниками прикорнуло молчание.
   – А крестьянина, куда ни уйди, завсегда земля тянет, – отозвался наконец Климентий. – Земля у нас пахучая. Идёшь за плугом… суглинок, он рыхлый, липнет к нотам, всё равно как тесто ногами месишь. А в бороздах вода блещет…
   – Вода… – оживился таджик. – Земля воду любит. Напьётся досыта, потом, как верблюд, бережёт её до второго полива. Верблюд четырнадцать дней без воды живёт, потом дохнет. И земля без воды дохнет: кожа у неё потрескается, шерсть вся вылезет, – лежит плешивая, вздутая, страшная. Тогда, как на падаль, слетаются на неё стервятники. Очень страшно смотреть, как дохнет земля…
   Из мрака вынырнул человек, поднялся на крыльцо и открыл ключом дверь.
   – Фархат!
   – Здесь, товарищ начальник.
   – Позови товарища Немировскую, пусть сейчас же идёт в контору. Скажи: надо написать несколько писем, чтобы завтра с утра отправить. Не забудешь? Я тебя от чая оторвал? Ничего, потом допьёшь.
   – Иду, товарищ начальник.
   Ерёмин прошёл в свой кабинет.
 
   Она была сейчас в белом с поперечными чёрными крапинками, похожая на берёзу, зыбкая блондинка с мягкой гривой свёрнутых на холке свежевымытых волос.
   Она услышала, как скрипит пол, исчерканный большими шагами Ерёмина, и, пройдя к своему столику, тихо достала карандаш и бумагу.
   – Большое письмо?
   – Да, докладная записка. Приготовили? Пишите: «В ЦК КП(б) Тадж.».
   – Готово.
   – Подождите, надо подумать.
   Она встала и мягко положила ему руки на плечи.
   – Неприятности? Изнервничался на заседании? Отдохни. Посидим здесь. Отложи, завтра напишем.
   – Нет, нельзя.
   Он взял её руки в свои огромные лапы, как берут птенца, осторожно, чтобы не раздавить.
   – Видишь ли, я думаю, что обязан тебе об этом сообщить. Я должен отдать под суд твоего мужа.
   – А за что? Или это секрет?
   – Нет, к сожалению, это ни для кого не секрет. И оснований слишком много.
   – Именно?
   – Прежде всего за сознательное разложение сектора механизации, иными словами, за срыв всего строительства. Это достаточное основание.
   – И ты полагаешь, что это исключительно его вина и что это с его стороны сознательное преступление?
   – Совершенно уверен. Я слишком долго глядел на это сквозь пальцы, пока другие не собрали и не представили мне материала, раскрывающего всю его работу.
   – Другие – это кто? Синицын?
   – Это безразлично. Собраны сведения с его предыдущего места работы, где только своевременный отъезд позволил ему избежать суда.
   – Ты не знаешь, это было до речи Сталина. Там его травили как беспартийного специалиста.
   – Здесь его не травили, – наоборот, предоставили самую широкую свободу действий, которой он не преминул соответствующим образом воспользоваться.
   – Ошибаешься, уверяю тебя. Знаю даже, кто наговорил: Синицын. Он терпеть не может Немировского.
   – Не говори глупостей.
   – Это ты говоришь глупости. Не сердись, но мне смешно слушать. Поверь мне, я, кажется, достаточно хорошо знаю Немировского и никак не могу представить его в роли политического вредителя, этакого романтического злодея. Это просто нелепо. Немировский – типичный спец, спец-середняк, без особого энтузиазма к строительству социализма, но вполне лояльный. И самое главное – ходячая посредственность, физически неспособная на активное сопротивление окружающей среде, даже на мало-мальски самостоятельное решение, – на всё, что требует от человека какой-то доли гражданского мужества. Он, во-первых, безумно труслив, политики боится, как огня. Он умер бы, наверное, от страха, вообразив себя на минуту впутанным в политический заговор.
   – Это меня мало интересует. Действовал ли он в сговоре, или по собственному почину, это покажет следствие.
   – Да, но само обвинение нелепо. Он мог напутать, не справиться, наконец даже плохо работать, но никогда не поверю, чтобы он сознательно что-либо разлаживал с твёрдой целью повредить строительству.
   – Ты будешь иметь возможность всегда высказать своё субъективное мнение. К сожалению, у нас привыкли считаться с фактами, а фактов не опровергнешь никакой психологией.
   – Но ведь нелепо же обвинять невиновного человека! Это компрометирует только обвиняющих.
   – Я вижу, что инженер Немировский нашёл в тебе очень рьяную защитницу.
   – Не могу же я только потому, что с ним больше не живу, радоваться или даже молчать, когда невиновного человека, все недочёты которого я превосходно знаю, хотят посадить в тюрьму, обвиняют в преступлении, к которому он не способен. Это была бы с моей стороны подлость.
   – Так… А знаешь, люди полагают, что он сознательно подсунул мне тебя и закрыл глаза, чтобы связать мне руки.
   – Не знаю, с каких это пор ты стал принимать во внимание, что говорят пошляки. Как это Немировский мог меня подсунуть? Что я – вещь? И это говорит коммунист!
   – На предыдущей работе инженера Немировского ситуация была почти тождественная.
   – Я не знала, что ты собираешь материал по истории моих бывших связей. Надо было обратиться непосредственно ко мне, я бы тебе дала более исчерпывающие сведения, из первоисточника. Я никогда, кажется, не разыгрывала из себя девственницы и не клялась, что до тебя у меня не было любовников. Думаю, отчёта в этом я никому давать не обязана.
   – Просто любопытно, что любовники твои вербуются всегда из начальников твоего мужа и твои любовные увлечения замечательно совпадают с интересами инженера Немировского.
   – Хочешь меня оскорбить? Это тебе не удастся. Я вижу тебя насквозь. Ты просто ревнуешь меня к Немировскому.
   – Что-о-о? Ты ещё смеешь подозревать меня в каких-то глупостях! Мне нельзя арестовать вредителя, потому что я сплю с его женой, – так, что ли?
   – Не кричи. Ночь. Люди сбегутся. Подумают, что вызвал меня в контору и устраиваешь сцену ревности. И без того достаточно сплетен о нас ходит. Ну, успокойся, – она закинула ему руки на шею. – Любимый мой! Сильный! Глупенький Ник выдумал, что он Ник Картер и везде ему чудятся преступники. Истрепался, изнервничался среди подлецов. На себя стал непохож. Ну давай сядем здесь, в углу. Не будем больше говорить об этом. Ты сиди тихо и молчи. Не надо говорить. Дай рот. Вот так. Сиди смирно. Я тебе расскажу что-нибудь. Помнишь, ты меня раз спрашивал, почему у меня мизинец на левой руке вывернут? Хочешь, расскажу?
   Было это ещё задолго до того, как я познакомилась с Немировским. Любила я тогда одного молодого советского учёного, климатолога, и разошлись мы с ним исключительно по моей вине. Я вернулась в театр и уехала с выездной труппой в Киев. Он остался в Москве. Я ждала, что он приедет за мной. Он заупрямился. Наконец пришло письмо. Он писал, что любит меня по-прежнему, но простить не может и жить в одном и том же городе, в одной и той же стране не сумеет. Поэтому он выхлопотал научную командировку и отправляется с международной экспедицией на Шпицберген. В конце сообщал кратко, что улетает из Москвы в Берлин такого-то числа. И хотя тон письма был сухой, суровый, эта последняя фраза звучала невысказанной надеждой, что я приеду с ним повидаться.
   Я два дня носила письмо, не распечатывала. Потом раскрыла, ожидала упрёков и просьб и вдруг, когда дочитала до конца, что-то схватило меня за горло. Показалось мне, что люблю этого человека так, как никого больше не смогу любить, что надо сейчас же, сию минуту, бежать, остановить его, удержать, навсегда оставаться вместе, не разлучаясь.
   Отлёт его должен был состояться послезавтра. Воздушного сообщения между Киевом и Москвой не было. Я кинулась на станцию. Поезд уходил через час. Каких чудовищных усилий и ухищрений стоило мне достать билет! Я узнала по расписанию пассажирских самолётов, что самолёт из Москвы в Берлин вылетает в шесть часов утра. Мой поезд по расписанию приходил в Москву в пять часов двадцать минут. Оставалось сорок минут, чтобы схватить такси и примчаться на аэродром.
   Половину дороги я обдумывала, что ему скажу. Потом легла спать. Ночью поезд подолгу застаивался на станциях.
   Утром я узнала, что мы опаздываем на три часа. Проводник, заметив, должно быть, как я побледнела, стал меня утешать, что, может быть, ещё нагоним. Поезд шёл медленно и опять подолгу стоял на станциях. Я не спрашивала больше о времени. Я понимала, что опоздание наше не уменьшается.
   Я ненавидела в это время машиниста. Когда поезд стоял, я, чтобы не думать о цели моего нелепого путешествия, постепенно теряющего всякий смысл, заполняла эти мучительные пробелы тем, что представляла себе, что делает в это время ненавистный машинист. Вот он сходит с паровоза. По этой линии он ездит давно, на каждой станции у него знакомые. Вот он заходит к ним. Расспрашивает о новостях. Перед ним ставят чай с вареньем. Он пьёт невозмутимо медленно. Потом просит второй стакан, потом третий, а поезд стоит. Наконец он напился, узнал подробно обо всех происшествиях. Поезд трогается.
   Я ненавидела всех начальников станции: после второго звонка они ещё долго медлили, пока не давали свистка к отправлению.
   Я ненавидела стрелочников, выходивших неожиданно на разъезде с красным флажком, знаменовавшим не революцию, а новую продолжительную остановку.
   Я ненавидела проводников, невозмутимо разносивших по купе свой чай, безучастных к тому, приедем ли мы сегодня или послезавтра. Всё равно их жизнь проходит в дороге.
   А когда на следующее утро один пассажир, проснувшись, спросил другого – сколько времени, и тот, достав часы, спокойно сообщил: шесть, а мы стояли в поле далеко-далеко от Москвы, – я, чтобы не кинуться и не разбить ему голову его же часами, взяла мизинец левой руки и медленно вывернула его, пока он не принял горизонтального положения. Потом, и в этот день, и на следующий, я долго пыталась вправить его, но он никогда уже не вернулся на своё место.