– Но ведь ты сам говоришь: все это проглядели, не один Гаранин!
   – А ты думаешь, мне выговора не влепили? Сам голосовал.
   – Но почему же Юрку…
   – За газету непосредственно отвечает Гаранин. Будь только этот случай, наверняка отделался бы строгим выговором. Ну, сняли бы с газеты…
   – А разве еще что-нибудь?
   Филиферов кивает головой. Ах, как щиплет глаза. Может, это от дыма? Ну, и накурено же здесь!
   – В передовой самого Гаранина очень скользкое место. Доказывает он там, что заводская молодежь значительно резче реагирует на неполадки производства, чем старики, даже старики из руководящих. Дескать, те успели свыкнуться с неполадками. Поэтому к сигналам молодежи всем нам очень и очень надо прислушиваться…
   – Ну, а разве это неправильно? Что ж тут такого?
   – Раз «всем нам», значит, и партийной организации, и всей нашей партии, и «старикам из руководящих», как там сказано. И что же это иное, если не старая троцкистская теория барометра?
   – Но ведь Юрка вовсе этого не хотел сказать! Просто неудачно выразился.
   – В политическом словаре нет такого термина: «неудачно выразился». Гаранин – парень достаточно грамотный, чтобы выражаться удачно.
   – Но ведь ты тоже этого не заметил?
   – Вот и бьют за то, что не заметил. Скорее всего снимут и пошлют на низовую работу.
   – И это все обвинения?
   – Нет, не все. Когда Гаранин в прошлом году учился в КИЖе, был там у них один преподаватель, некто Щуко. Сейчас арестован. Гаранин работал у него в семинаре. Сам в этом признался на прямой вопрос Релиха. Говорит, на дом к нему заходил раза два за книжками. А потом ни с того ни с сего бросил КИЖ и вернулся обратно на завод… Ну вот, одним словом, эта связь со Щуко, внезапное возвращение на завод… Завод наш оборонный… К тому же, говорят, Гаранин когда-то – я, между прочим, об этом не знал – не то выходил, не то заявлял о своем выходе из комсомола. Словом, одно к одному…
   – Но ведь Юрка-то тут ни при чем! Как вы можете смешивать его?
   – Да ты успокойся, успокойся, – мягко повторяет Филиферов. – Глаза щиплет нестерпимо. Вот накурили! – Арсений подходит к окну и открывает форточку. – Ты ничего, не простудишься? А то накинь на себя что-нибудь.
   Но она не слышит его слов.
   – Скажи мне, Арсений! Вот ты лично, ты веришь в виновность Юрки? Ты ведь понимаешь, что исключили его зря? Что же ты намерен предпринять, чтобы исправить эту ошибку? – И, не дожидаясь его ответа: – Надо немедленно, немедленно телеграфировать Карабуту! Пусть приезжает сейчас же, сейчас же!
   Она замолкает, сообразив, что допустила оплошность. Филиферов может обидеться: как будто в отсутствие Кара-бута он сам ничего предпринять не в состоянии. И Женя тут же добавляет, чтобы загладить неловкость:
   – Ведь тебе самому легче будет.
   – Карабуту я телеграмму уже послал, сразу после заседания. Все равно отпуск его пропал. Придется ему расхлебывать эту кашу.
   – Когда он сможет быть здесь?
   – Дней через пять-шесть, не раньше.
   – А можно до его приезда как-нибудь оттянуть, не ставить этот вопрос на партийном собрании?
   – Что ты, шутишь? За такие вещи распускают все бюро.
   – Что же тогда делать?
   – Завтра съезжу в крайком. Попрошу Адрианова, чтобы меня принял. Изложу ему все как есть. Он может выделить дело Гаранина для доследования или вообще отменить решение бюро… Ну вот, так и скажи Гаранину. Пусть повременит психовать. – Филиферов устало поднимается. – Знаешь что, надень-ка на себя пальтецо и выгляни на улицу. Гаранин наверняка бродит где-нибудь тут, поблизости. Забери его домой. Я пойду прилягу. Голова болит. Завтра – День ударника, дел не оберешься…
   Они расходятся на углу. Под калошами Филиферова хрустит снег. Из окна поблизости долетает истерический вопль патефона: «Сердце, тебе не хочется покоя!…» Ой, и как еще хочется… Порошит снег. Завтра разговор с Адриановым. Нечего сказать, веселое начало нового года.

4

   …А снег кружится, легкий, веселый, – столько снега и в ночь не приснится. И снежинки садятся, как пчелы, на ее золотые ресницы…
   Она идет быстро, озираясь по сторонам и взволнованно заглядывая в лица прохожих. Уже раз и другой ей ответили грубой шуткой. Вот впереди человек. Идет ссутулившись. Юркина походка. Черное пальто с меховым воротником. Она нагоняет его у фонаря и порывисто прижимается к его плечу. Незнакомое усатое лицо смотрит на нее осуждающе-укоризненно.
   – Простите, я ошиблась, – лепечет она в испуге и продирается дальше сквозь хлопья, как сквозь березовую чащу.
   Слезы медленно наплывают к горлу. «Где же искать? Может, пойти в больницу? Он такой сумасшедший!… О-о! Только бы не это!»
   А снег идет. Большие башенные часы в городе Санта-Рита по-прежнему показывают 8.26. На шахте «Баська», у ворот, по-прежнему толпятся женщины. На шахте темно и тихо. Только в одном здании ярко горит свет. Это добровольцы-кочегары поддерживают работу котельного отделения, чтобы товарищи под землей могли погреться у паровых труб… В городе Саарбрюккене, в морге, лежит рабочий Люксембургер. «Хе-хе! Мы ему поставили визу на его французский паспорт!» С вечера принесли сюда еще четверых. «Здесь им никто не помешает, могут устроить небольшое заседание своего революционного комитета. Хайль Гитлер! Немецкий Саар навсегда останется германским!»
   А Женя сворачивает в утлый лесок, он же парк культуры и отдыха. «Советский рабочий на зависть всем работает не десять часов, а семь…» Петькины плакаты забрели даже сюда и размокшими буквами веют над аллеей.
   У фонаря на скамейке сидит мужчина. На кепке большой снеговой блин, на плечах снеговые эполеты. Скамейка мягко обита снегом. Мужчина закуривает папиросу от папиросы.
   – Юрка! Я тебя всюду ищу! Как ты можешь! Пойдем скорее домой. Даже не подумать обо мне!…
   Он неохотно встает. Она отряхивает с него снег. Берет под руку и уводит. Он здесь, живой, какое счастье!
   Он идет послушно, как слепой. Она прижимается к нему крепко, как можно крепче. Он ведь, наверное, озяб. И ей хочется сказать что-нибудь такое, от чего бы ему сразу стало тепло и спокойно. Но слов таких нет. И только на ухо, как признание, чтобы никто не расслышал:
   – Я так волновалась!…
   Наконец-то они дома. С порога взгляд ее падает на стол, на недопитые стопки, на разбросанные конфеты «Джаз». И ей почему-то неловко. Она кидается убирать со стола. Или нет!
   – Ты ведь озяб! Я тебе сейчас подогрею чай. Или, знаешь что, выпей немножко водки. Ну, выпей, я тебя прошу! Сразу согреешься.
   Он сидит как истукан. Опять тянется за папироской. А ей уже стыдно за свои слова. Все это не то! И вдруг – из глаз слезы. Уткнулась мокрым лицом в его колени. Плечи вздрагивают.
   – Юрка!…
   Но уже через минуту: «Что я делаю! Разве так надо?».
   И нет больше слез. Глаза сухи, лицо напряженно-спокойно.
   – Слушай, Юрка! Я только что говорила с Филиферовым. Он послал молнию Карабуту. Через два-три дня Кара-бут будет здесь. Завтра Арсений идет на прием к Адрианову. Собирается говорить по твоему вопросу. Адрианов наверняка отменит решение бюро. Ничего страшного еще нет. Нельзя же сразу так поддаваться! Ну, запишут тебе выговор. Большое дело!
   Час спустя они сидят за столом. Гаранин маленькими глотками пьет горячий чай, закусывая его папиросой.
   – Филиферов – шляпа. Релих ясно куда гнет. Хочет добиться снятия Карабута.
   – Да, но ведь Карабут действительно проглядел Грамберга?…
   – Все мы его проморгали. Один Релих докопался, факт. Кто-то из его товарищей работал в двадцать пятом году с Грамбергом в Узбекистане и присутствовал, когда того исключали из партии. Релих случайно разузнал. Это у него против Карабута козырь бесспорный. Да тут еще подвернулся я: прошляпил грамберговскую статейку… Теперь у него все козыри на руках: Карабут окружил себя подозрительными людьми, доверил им газету, опирался на них в своей борьбе с дирекцией. Тут даже Адрианов не станет брать Карабута под защиту – дело предрешенное…
   – Но ведь Арсений завтра будет у Адрианова и расскажет ему обо всем. Он же был против твоего исключения.
   – Э, тоже нашла защитника – Филиферов! Во-первых, Филиферов не голосовал против моего исключения. Он только воздержался. Дескать, надо еще это дело доследовать. А во-вторых, Филиферов испокон веков – релиховский человек. Релих всегда вытаскивал его за уши. Карабут провел его во вторые секретари, чтобы прекратить сплетни на заводе, будто райком на ножах с дирекцией. Взял нарочно любимца Релиха и посадил к себе в заместители.
   – Нет, ты не прав! Арсений очень привязан к Карабуту и всегда проводил его линию.
   – Конечно, за полгода работы в райкоме обтесался и стал подражать Карабуту. Но всегда сидел на двух стульях. А теперь Релих и его прищучил: «Смотри, на кого опирался!». А главное, Филиферов – шляпа. Сам не знает, как ему быть. Будь здесь Карабут, может, и Арсений держался бы кое-как. А остался один – сдрейфил. Релих на него жмет. Для бюро Филиферов. не авторитет…
   – Я все-таки уверена, что Арсений будет говорить с Адриановым в твою пользу.
   – У Релиха на руках решение бюро. Что теперь может сделать Филиферов? После драки кулаками не машут.
   – А почему бы тебе самому не записаться на прием к Адрианову? Если ты считаешь, что Арсений не представит дела как следует… Я уверена, что Адрианов тебя примет. Расскажешь ему все, как коммунист коммунисту. Адрианов всегда поддерживал Карабута. Так уж он сразу и поверит первому слову Релиха! Ну попробуй, что тебе стоит?
   – Глупости! Адрианов меня не примет. Станет он принимать каждого исключенного! А потом, что я ему скажу? Что прошляпил? Что не так выразился?
   – Слушай, Юрка! А что у тебя за дело со Щуко? Ты действительно был с ним в близких отношениях?
   – Ерунда! Знал, как знает всякий студент своего преподавателя. Историк и историк. Не я один учился у него в семинаре.
   И вот она опять мечется из угла в угол. Звонко тикают часы. Уже четвертый. Юрка сидит, подперев голову руками, и тупо глядит в чашку. За окнами задувает метель, и на стеклах отчетливым негативом проявляются папоротники – допотопная фауна. (Говорят, на Венере сейчас буйный растительный хаос, еще не примятый нигде ногой первого зверя.)
   – Послушай, Юрка, только выслушай меня и не сердись. Я пойду завтра к Релиху. Он всегда хорошо ко мне относился. Я с ним поговорю. Скажу ему, как товарищу и партийцу: нельзя убивать человека за то, что он допустил ошибку. Пусть запишут тебе выговор.
   – Ты с ума сошла! Я тебе запрещаю вмешиваться в мои дела! Только этого не хватало: иди и поплачь перед Релихом!
   Он отодвигает стул и уходит в соседнюю комнату. Выносит оттуда комплект газет.
   – Иди, Женя, ложись спать. Уже поздно. Оставь меня одного.
   Он перелистывает номера газеты «За боевые темпы», останавливается, перечитывает, отмечает карандашом.
   – Ложись, Женя, очень тебя прошу. Уже пятый час!
   Она послушно уходит, говорить с ним сейчас бесполезно. Первое дело – к столу. В боковом ящике – револьвер. Спрятать, спрятать подальше! Кто знает, что может взбрести в эту голову? Потом она тушит свет и садится на стул, лицом к двери. Отсюда в щель видна голова Юрки над ворохом старых газет.

5

   …Часы показывают семь. Юрка спит, положив голову на толстую кипу газет. За окном рассвет и снег. Воздух в комнате сиз от густого табачного дыма.
   Она бродит в дыму, как в тумане, тихо, чтобы не разбудить Юрку. Она сейчас пойдет к Релиху. Релих – не зверь. Юрка немного ослеплен. По существу Релих – хороший коммунист и неплохой директор. К ней он всегда относился заботливо и внимательно, выдвигал, помогал расти…
   Сейчас уже семь. Надо пойти к нему на дом. В восемь Релих уезжает на завод. Там с ним не поговоришь – все время толкутся люди.
   Она тихо прикасается губами к голове спящего Юрки и, накинув шубу, бесшумно затворяет за собой дверь. В коридоре прислушивается. Нет, не проснулся. Она поправляет шапочку, поднимает воротник и на цыпочках спускается вниз. Надо спасти Юрку. Спасти любой ценой!
   Она шагает по снегу. Снег хватает ее за туфли. Она вытаскивает ногу в одном чулке, нагибается, вытаскивает туфлю вместе с калошей, надевает, шагает дальше. Скорее, скорее! Вот еще только направо, за угол.
   У подъезда большого дома ИТР дожидаются две машины. Только бы не опоздать! Поймать хотя бы на лестнице! Она стремительно вбегает по ступенькам. Третий этаж. Дощечка: К. Н. Релих. Задыхаясь от бега, она нажимает звонок.
   Сперва тишина, потом чьи-то шаги. (Ох, как колотится сердце!)
   Дверь открывает домашняя работница.
   – Вам кого?
   – Мне Константина Николаевича. По очень важному делу. Моя фамилия Астафьева.
   Это ее фамилия, хотя товарищи чаще зовут ее Гаранина.
   – Константин Николаевич по утрам дома не принимает. Зайдите через полчаса в заводоуправление.
   – Я очень вас прошу, очень прошу, – умоляюще лепечет Женя, – объясните Константину Николаевичу: в восемь мне нужно на работу. И у меня чрезвычайно срочное дело, чрезвычайно срочное!
   Женя врет. Она работает сегодня в вечерней смене. Но повидать Релиха ей надо немедленно. И глаза ее смотрят так искренне и полны такой неподдельной тоски, что работница уступает.
   – Зайдите, подождите здесь.
   Она уходит в глубь молчаливой, неведомой квартиры, плотно затворив за собой дверь.
   В коридоре темно, на вешалке бурое пальто и ушанка Релиха. Еще что-то. «Нужно ли снимать пальто?» Она успевает снять только калоши.
   – Проходите. Вторая дверь налево.
   В комнате горит электричество. Из-за большого низкого стола, такого большого, что занимает почти половину комнаты, встает навстречу высокий человек с угловатой военной выправкой, в сером, хорошо пригнанном и в то же время просторном костюме. У человека – седеющие виски, большой коричневый лоб и серые пристальные глаза. Но в глазах теплится что-то неуловимое, какой-то добродушный огонек, и цвет глаз кажется от этого мягким, как бархат. Человек поднимается из-за стола, отодвигая кресло.
   – Здравствуй, Женя, – говорит он, протягивая большую, чуть холодную руку, и в глазах его столько неподдельной дружбы, что у Жени на сердце сразу хорошо и легко. – Небось, по делу, а так ведь никогда не зайдешь.
   И она смущена. Сконфуженно бормочет, что все как-то некогда, занята, в цехе много работы, по вечерам учеба…
   – Да и вам, наверно, не до гостей…
   Она садится в мягкое глубокое кресло, точно и в самом деле зашла к нему запросто, в гости. А он уже спрашивает про цех: как справляется Моргавинов? Вытянут ли со сваркой? Как Петр Балашов? А то сварка казалась Петру сначала кляузной, и он все рвался на монтаж… А как там орлы Кости Цебенко? Рванули или только раскачиваются? А ее ученик Артюхов? Выйдет из него толк? Не списать ли на клепку? А Шура Мингалева? Все еще презирает парней после неудачного опыта с Волынцом? Не пора ли уже послать к ней сватов? А то вот Сапегин в сборочном запсиховал, хочет сниматься с завода. Женить бы его на Шуре! Знаменитая вышла бы пара: ударная чета на весь завод – хватят вдвоем за целую бригаду!
   И Женя отвечает. Сначала робко улыбаясь, потом нет-нет и засмеется. Такие смешные и меткие характеристики находит для каждого из ребят Релих.
   – Да ведь вы, Константин Николаевич, знаете наш цех и всех ребят не хуже меня. Что я могу нового рассказать?
   А потом сразу серьезно, почти строго, без улыбки и вся как-то съежилась:
   – А я ведь к вам, правда, по делу…
   – Что ж, выкладывай. Ты ведь, можно сказать, моя воспитанница. Будет чем гордиться на старости лет. Если что случилось, в минуту жизни трудную, как говорят поэты, хорошо сделала, что ко мне зашла.
   Вот она и запнулась. Как это ему сказать попроще, чтобы прозвучало в таком же дружеском тоне. Да, она к нему за помощью. Никогда не обращалась, но сейчас вся ее жизнь на карту. Нет, так нельзя! Надо просто, без блата, как со старшим товарищем.
   На столе книги, много книг, чертежи, уйма немецких технических журналов. Горит электричество. В пепельнице груда свежих окурков. Наверное, встал не позже пяти. Занимается. А она боялась зайти к нему слишком рано, разбудить! Да, надо говорить в открытую, как со старшим товарищем партийцем.
   – Константин Николаевич, я к вам по делу Гаранина. И сразу глаза узкие, пристальные.
   – Понимаю. Ты ведь жена Гаранина. Прости, Женя, это выскочило у меня как-то из головы. Да, я понимаю, это – тяжелое, очень тяжелое испытание… – Пальцы его барабанят по столу. – И ты правильно сделала, что пришла посоветоваться со старшим товарищем.
   – Я именно так думала, Константин Николаевич.
   – Видишь, Женя, ты не только жена, ты еще и комсомолка. И, пожалуй, прежде всего комсомолка, а потом уже жена. Не правда ли?
   – Да, Константин Николаевич.
   – Комсомолец, Женя, – это аспирант партии. Для того чтобы перейти в нашу партию, ему не надо делать никаких дипломных работ… Вернее, его дипломная работа состоит лишь в том, чтобы доказать свою беззаветную преданность делу большевизма. Доказать свою готовность в любую минуту, если партия этого потребует, пожертвовать своей личной жизнью во имя интересов партии, интересов своего класса…
   – Да, если партия этого потребует… – холодея, повторяет Женя.
   – Ты знаешь хорошо, Женя, что партия – не монастырь и она не требует ни от кого отказа от личного счастья. Наоборот, чем внутренне богаче человек в своей личной жизни, тем он полноценнее и как член общества и как член партии. Но наша партия есть воинствующая партия, окруженная врагами. Наша страна есть воинствующая страна, отстаивающая в кольце блокады интересы всего человечества. И если в нашей стране и если в нашей партии обнаружится враг, который притаился только затем, чтобы вонзить нам нож в спину, – кто б он ни был, будь он мой отец, мой сын, мой друг, моя жена, – чем глубже он сумел меня обмануть, чем хитрее он вкрался в мое доверие, тем беспощаднее должен быть мой приговор! Я говорю о том внутреннем приговоре, о котором никого не надо ставить в известность. Но для нас самих, если б это происходило даже в безлюдной пустыне, он является как бы нашим моральным партбилетом. С кем я? С партией или с врагом партии?
   – Константин Николаевич, Гаранин – не враг партии! Он человек, преданный партии беззаветно. Он мог ошибаться, но ведь партия учит нас исправлять ошибки. Партия не отбрасывает преданных людей. Я-то его знаю!
   – Видите, Женя, разговор на эту тему у нас может быть двоякий. – Глаза Релиха, еще минуту тому назад такие понимающие и приветливые, полузакрыты теперь тяжелыми серыми веками. Так иногда, не разглядев нас хорошо в темноте лестничной клетки, перед нами услужливо распахивают дверь, чтобы через мгновение, почуяв в нас просителя, затворить ее перед нашим носом с неизменным ворчливым «нет дома».
   О, Женя уже чувствует это «вы». Что ж, она готова принять бой на любых условиях.
   – Я не совсем вас понимаю, Константин Николаевич…
   – Я могу говорить с вами, как с женой Гаранина…
   – Я не говорю, как жена Гаранина. Я говорю, как его товарищ.
   – Я не сомневался, – глаза Релиха еще раз распахиваются гостеприимно, – что Женя Астафьева ответит именно так. Знаю я тебя слишком давно, и в таких людях, как ты, нельзя ошибиться.
   – Я утверждаю, как комсомолка и как товарищ, что Гаранин никогда не был и не может быть врагом партии.
   – Ты давно знаешь Гаранина?
   – С тридцать первого года.
   – Ты знаешь, что в конце двадцать девятого года он выходил из комсомола?
   – Я не знала его в это время, но я знаю, по каким мотивам он ставил вопрос о выходе. На него навалили двенадцать нагрузок. Чем он только одновременно не был: и комсомольским пропагандистом, и групоргом, и руководителем кружка марксизма-ленинизма, и кандидатом в члены бюро, и членом райсовета, – всего и не запомнишь! Да в то же время он учился в индустриальном институте. Вы сами знаете, тогда в комсомоле это была повальная болезнь. Об этом писала даже «Комсомольская правда». Гаранин поставил перед бюро вопрос, что расти он в таких условиях не может, беспартийные ребята давно его обогнали. Он только и делает, что призывает других читать, повышать свою техническую грамотность, а сам делать этого не в состоянии. Ребята это видят и считают его, вероятно, ханжой и болтуном. Он спрашивал: нужны ли комсомолу такие работники? Ставил вопрос, сигнализировал об опасности, которая грозила вовсе не ему одному, а не выходил. Вне комсомола он не был ни одной минуты.
   – Ты изучала историю партии и помнишь, в какой момент ставил Гаранин вопрос о своем выходе из ВЛКСМ, – мягко говорит Релих. – Если не помнишь, я тебе напомню. Это было накануне года великого перелома, накануне развернутого наступления на кулачество. Ты должна помнить, хотя бы из нашей беллетристики, что партия бросила тогда в деревню, на ответственнейшие участки, тысячи и десятки тысяч лучших комсомольцев. Тысячи комсомольцев пали на своем посту, подло убитые из-за угла кулацкой пулей. На героических могилах этих людей выросла наша социалистическая деревня. Один из труднейших боев, где решалась судьба построения социализма в нашей стране, мы выиграли, быть может, в значительной степени благодаря беззаветному героизму этих безымянных рядовых партии и комсомола. Что бы ты сказала о комсомольце, который в эту решительную минуту бросил свой комсомольский билет и заявил: «Я пока поучусь, закончу высшее образование, а когда вы уже выясните окончательно, кто кого, тогда я приду к вам опять». Как это, по-твоему, называется? Предательство или рвение к учебе?
   – Я… я думаю, что Гаранин, как рядовой комсомолец, не отдавал себе отчета… И потом, он ведь не вышел из комсомола!
   – Не вышел, потому что его пристыдили, обещали всякие поблажки. Другие просто уходили, солидаризируясь с кулаком. Это было по крайней мере откровенно и в известной степени честнее. Гаранин на это не решился. Он предпочел шантажировать свою молодую, бедную кадрами комсомольскую организацию угрозой ухода. Да, именно шантажировать. Видишь, это он не счел нужным тебе рассказать. А ты уверяешь, что знаешь Гаранина, как никто! Поверь мне, партия знает его гораздо лучше.
   – Он не скрывал от меня этого эпизода. Я же вам сказала, просто я давала этому другую оценку. Я уверена, Гаранин не сознавал, что совершает серьезный проступок. Ведь ему тогда было всего девятнадцать лет! Мало ли вещей делают в этом возрасте не обдумав, по глупости!
   – Не надо кривить душой, Женя. Ты познакомилась с Гараниным всего двумя годами позже. Ты знаешь хорошо, что в двадцать девятом Гаранин не был уже неграмотным рядовым комсомольцем. Наоборот, в это время он был одним из самых грамотных комсомольцев в своей организации. Ты сама говоришь: ему доверяли руководство кружками марксизма-ленинизма, он был кандидатом в члены бюро комсомола, вполне сложившимся работником, способным всесторонне политически осмыслить каждый свой поступок. Да разве дело только в этом эпизоде? В прошлом году, поехав на учебу в КИЖ, Гаранин завязал там близкие отношения с неким Щуко…
   – Это неправда! Ни в каких близких отношениях с этим человеком он не состоял!
   Она говорит быстро, как слезы глотая слоги. Глаза Ре-лиха бесстрастно внимательны. Она отбивается от этих глаз градом взволнованных слов, как отбиваются побежденные, без надежды на успех, в порыве отчаяния. Щеки ее горят. Серая барашковая шапочка сбилась на затылок.
   – Откуда ты знаешь?
   – Он сам мне сказал.
   – Сам сказал? Когда же это?
   – Сегодня ночью.
   – Ах, сегодня ночью! А вот вернувшись из Москвы, рассказывал ли он тебе что-нибудь о гражданине Щуко?
   – Н-нет. А может быть, и рассказывал. Не помню.
   – Помнишь, Женя, помнишь! Ничего не рассказывал. Даже не заикнулся
   – Константин Николаевич, я думаю, в КИЖе у него были десятки преподавателей. Ничего удивительного, если Гаранин не рассказывал мне о каждом из них в отдельности. Тем более о тех, которые ничем особенно не выделялись.
   – Наивный ты человек, Женя! Гаранин, по его собственному признанию, работал у Щуко в семинаре. Профессора по семинару студент выбирает себе сам, никто ему никого не навязывает. Гаранин говорит, что выбрал Щуко потому, что тот сумел его заинтересовать своими лекциями. Значит, из десятка преподавателей, лекции которых слушал Гаранин, именно Щуко для него выделялся. Он встречался с ним чаще, чем с другими…
   – Но ведь Гаранин об этом сам рассказал! Значит, ему нечего скрывать.
   – Милая Женя, Гаранин до сих пор не знает, что именно известно нам о его связях со Щуко. Попробуй он отрицать все, с начала до конца, он рискует каждую минуту, что его уличат во лжи. Поэтому он вынужден признаваться по крайней мере в том, что мы можем без большого труда узнать другими путями.
   За окнами встает заспанное январское утро все в гусином пуху снежинок. В жидком, как чай с лимоном, электрическом свете лицо Жени отливает неприятной мертвенной желтизной. Релих подходит к стене и выключает электричество.
   – Вы создали себе о Гаранине представление как о закоренелом злодее, – выпрямляясь, говорит Женя. – Все, что бы он ни сказал и ни сделал, вы толкуете с этой предвзятой точки зрения. Ее можно применить ко всякому.