Кстати, представление это живуче и в наши дни. В чем секрет? Думается, не только в лучшем качестве заграничного ширпотреба, не в хороших условиях, предоставляемых нашим загранработникам. За границей я тоже видел богатые витрины, прекрасные товары, отличную технику. Но видел я там и немало приехавших из разных стран в поисках куска хлеба бедолаг, завидовать которым не приходится. Секрет во многом в том, что Россия никогда не видела бедного иностранца. Никакой араб или перс не приезжал в Москву без денег, в поисках работы. Приезжали с капиталами, а увозили гораздо больше. Даже московские китайцы, державшие прекрасные прачечные, жили великолепно – покуда их всех не выслали кого куда.
   Только сейчас, когда Москву заполонили небогатые азиаты, африканцы и иные представители «третьего мира», заграница в умах россиян стала дифференцироваться. Да, есть богатые и есть бедные страны. Но Европа и Америка сохраняют свое реноме. В 1920-е же годы, когда наша страна еще не оправилась от двух войн и огромные средства отдавала на индустриализацию, контраст между россиянином и иностранцем или человеком, вернувшимся из-за границы, был разителен.
   Многие спецы нашего дома, побывавшие за границей, и их семьи в 1937–1938 годах горько об этих поездках могли пожалеть. Они поплатились свободой, а то и жизнью. При всеобщей шпиономании пребывание за границей было хорошим поводом, чтобы быть обвиненным в том, что там тебя завербовали. Любопытна реакция простого люда на арест соседа-спеца: «Из-за чего бы это его забрали? Вроде порядочным человеком всегда был. Ах да, ведь он за границу ездил!» Всё становилось на места, да и самому дышалось легче: «Я-то не был, меня не заберут». Так складывался столь же странный, сколь и стойкий стереотип мышления.
   Продолжу о дворе. Кроме игр бытовали и индивидуальные развлечения. Велосипеды были наперечет, только у некоторых юношей из зажиточных семей. Ни у меня, ни у сестры велосипеда, даже трехколесного, никогда не было. Обещали купить, да так и не купили. Дети, приезжавшие с родителями из-за границы, катались на привезенных «самокатах», иначе роллерах. Роллеры сверкали хромом и восхищали тщательностью отделки. Их владельцев одолевали просьбами: «Дай прокатиться, хоть немножечко». Но счастливые обладатели великолепных машин были скупы и осмотрительны: одолженный роллер мог уехать далеко и не возвратиться вовсе. Появились самодельные, грубо сколоченные самокаты; именно самокаты, изящное слово «роллер» к ним никак не подходило. Наша промышленность освоила эту нехитрую игрушку не скоро, теперь она вышла из моды. Вероятно, не выдержала конкуренции со ставшими более доступными велосипедами.
   Мальчишки катали кольца: бегали с тонким обрезком металлической трубы. Кольцо удерживалось и направлялось твердой проволокой, верхний конец которой держали в руке, а нижний, с изгибом, обнимал края кольца. Занятие столь же шумное, сколь и однообразное.
   Сад против наших окон когда-то был фруктовым. К моему приезду остались два грушевых дерева и несколько чахлых яблонь; деревья совершенно одичали. В июле, когда плоды только начинали поспевать, к деревьям устремлялись ватаги мальчишек со всей округи. Швыряли чем попало, ломали сучья и ветви, лишь бы добыть несколько мелких и незрелых плодов. Я пробовал – кислятина невероятная, тем не менее расхитители их обгладывали, а огрызками лихо швырялись друг в друга. Сбивание плодов было своего рода спортом, и спортом захватывающим. Наиболее ловкие взбирались на вершины деревьев и трясли их что было силы.
   В первые годы недреманным стражем груш и яблонь выступал наш дворник, рыжеусый Адриан Михайлович. Одно его появление мгновенно разгоняло непрошеных любителей фруктов. Затем они осмелели и разбегались не сразу. Адриан Михайлович разражался резкой бранью с угрозами. Рассказывали, что до революции он служил сторожем в чьем-то богатом доме и привык свято охранять чужую собственность. Но чьей собственностью были одичавшие деревья теперь? Общественной, то есть всеобщей, а стало быть, ничьей.
   В своем охранительном рвении Адриан Михайлович был одинок. Не помню, чтобы кто-нибудь из взрослых помогал ему спасать деревья. А они, деревья, оголялись и сохли год от года, вместе с ними старел и сникал их верный страж. Из рыжего, внушающего страх караульщика он превращался в тощего и немощного старика. Его слабеющие крики и сердитые упреки уже ни на кого не действовали. В ответ иногда раздавалось: «Убирайся, рыжий черт, пока в глаз не получил» или «Пошел бы спать, старый пёс». И Адриан Михайлович, терзаясь своим бессилием, со слезами на тускнеющих глазах, с глухим и невнятным ворчанием тихо удалялся в свою полуподвальную каморку. Мне было невыразимо жаль его, гораздо больше, чем гибнущие яблони и груши. На моих глазах разрушалась могучая и волевая личность. В Японскую войну он служил в кавалерии. Бывая в его каморке, я видел портрет лихого вояки с неведомыми мне крестами на груди и знакомыми торчащими усами. Теперь он кончал свой век вместе с любимыми яблонями и грушами, которыми никогда и не пользовался.
   Наконец все плодовые деревья – возможно, остатки некогда расположенных здесь фруктовых садов Ивана III – были обломаны начисто и засохли. Вместе с деревьями отжил свой век и ретивый их охранитель. Голые деревья спилили, Адриана Михайловичи похоронили – незадолго до начала войны… Жизнь дерева и человека, эта банальная, но горестная параллель, впервые тогда возникла в моей юной и неопытной голове.

3
Гости нашего двора

   Скорее не гости, а нежданные пришельцы. В те времена сервис не ждал к себе клиентов и не томил их очередями и выпиской квитанций, а сам являлся к потребителю. То и дело во дворе раздавались зычные крики:
   – Паять, лудить, посуду чинить!
   Или, всегда на один и тот же мотив, кто бы ни приходил:
   – Точить ножи-ножницы!
   Бородатый дядька, нажимая ногой на деревянную педаль точильного станка, быстро оттачивал принесенный хозяйками домашний режущий инструмент. Мы, дети, завороженно глядели на брызги искр, которые вылетали из-под точильного колеса и напоминали рождественские бенгальские огни.
   Праздником было появление мороженщика с его ящиком на колесиках. Его окружали раскрасневшиеся, взволнованные дети. Мороженщик в белом переднике, но с немытыми руками быстро укладывал в ручную форму круглую вафельку, намазывал поверх нее сладкую, холодную массу, накрывал другой вафелькой, нажимал на низ формочки, и вот волшебная, желанная сласть в твоих руках. Как хотелось её вкушать медленно, продлить наслаждение, но жадность и быстрое таяние заставляли проглатывать порцию – увы, очень маленькую – почти мгновенно. Правда, еще оставалась такая услада, как обнимающие вафельки. А на них были отпечатаны разные имена в уменьшительной форме: Ваня, Маша, Петя, Люба и так далее. Какие же имена достались мне? А товарищам? Происходил живой обмен информацией. «У меня Лена. А у тебя?» – «У меня Саня, а с другой стороны Надя». Источники детских радостей непостижимы. До сих пор помню острое чувство восторга, смешанное с изумлением, когда на своей вафельке я прочитал: «Юра». Не волшебник ли мороженщик, что отгадал, как меня зовут?
   Примерно раз в неделю под окнами раздавалось заунывное: «Старье берем! Старье берем!» Татары-старьевщики в тюбетейках и длинных выцветшие халатах, чаще всего по двое, по зазыву из окон приходили на квартиры покупать поношенную одежду. Сбывал её обычно отец, умевший и любивший поторговаться.
   Методика «князей», как называли татар-старьевщиков, была отработана идеально. Какую бы вещь им ни выносили, они равнодушно и деловито, со скрупулезной тщательностью рассматривали ее на свет. Особо внимательно изучали кромки. Самую ничтожную дырку и потертость осуждающе отмечал желтый немытый палец.
   – Совсем новая вещь, раза три надевал, – беспокойно и неискренно заверял отец, вынесший «князю» свои старые брюки.
   – Какой новая, хозяин? Еще твой дедушка носил. Совсем плохая вещь.
   – Чем плохая? – ярился отец. – Ты посмотри лучше!
   – Вот, гляди, хозяин, – всё светится.
   – Так то материал тонкий, дорогой, понимать нужно.
   Вместе с тем в глазах татарина блистали искорки, выдававшие его заинтересованность в товаре.
   – Так и быть, полтинник дам, не больше.
   – Полтинник? Да ты смеяться пришел. Ты же их тут же продашь за три рубля.
   – Шутишь, хозяин. За три рубля совсем новый брюки купишь.
   – А это лучше, чем новые, материал английский, довоенный.
   – Ладно, давай за семьдесят копеек, – говорит «князь», поспешно отсчитывая мелочь. – В убыток себе беру.
   – Два рубля и не меньше, – заявляет решительно отец, отстраняя всучиваемые деньги.
   – Ладно, бери рубль, если такой жадный.
   – Полтора и ни копейки не сбавлю,
   – Эх, хозяин, только время на тебя терял. Хороший деньги предлагаю, никто столько не даст.
   Татарин решительно направляется к дверям, отец остается наедине с непроданными брюками и своей принципиальностью. Помешкав у порога, старьевщик исчезает. Отец начинает пристально рассматривать брюки, лицо его выражает то огорчение, то сознание правильности своих действий. Итак, сделка не состоялась. Куда девать ненужные брюки, когда еще ждать другого старьевщика?
   Проходит минут двадцать, торг уже, казалось, забыт, как вдруг новый, резкий звонок в дверь. Тот же татарин.
   – Ладно, хозяин, беру за полтора. Рахматулла добрый человек, себя не жалеет, убыток себе делает.
   Отец с радостной торопливостью отдает брюки, исчезающие в необъятном мешке старьевщика, а по уходе его задумывается и горестно произносит:
   – Эх, надул меня чертов татарин. Он бы и три рубля заплатил.
   Однажды под окнами появился дуэт: лысый мужчина в мешковатом, потертом костюме, с галстуком-бабочкой на несвежем воротничке и не первой молодости дама в облезлой горжетке.
   Татарин – старьевщик.
   Рисунок начала XX века
 
   Лысый забренчал на гитаре, а дама запела хриплым, надорванным контральто нечто старинное, душещипательное, вроде:
 
Разлука, ты, разлука,
Чужая сторона,
Никто нас не разлучит,
Как мать сыра земля,
А пташки-кынарейки
Так жалобно поют
И горькую разлуку
Навеки нам дают.
 
   А потом вторым номером:
 
Пара гнедых, запряженных с зарею,
Тощих, голодных и грустных на вид…
 
   При словах «ваша хозяйка состарилась с вами» на глазах певицы блеснули едва ли не натуральные слезы. Мне было искренно жаль пожилых, солидных людей, вынужденных зарабатывать себе на пропитание столь жалким и унизительным образом. Мнилось, что судьба певицы была сходна с биографией героини романса, что некогда она тоже блистала красотой и талантами. И вот…
   Голос певицы был ужасен, однако тяга к сентиментальным романсам у женского населения дома была велика, они напоминали собственную молодость, мечты и надежды, развеянные ветрами не слишком счастливого брака и не очень радостного быта. Широко распахивались окна, и хозяйки, оставив все свои срочные домашние хлопоты, зачарованно слушали. В заключение раздавались жидкие хлопки и из окон верхних этажей к ногам артистов падали пятаки и гривенники, завернутые в бумажки. Мужчина быстро подбирал их и картинно, с достоинством раскланивался перед публикой.
   Мое сочувствие к беднягам безжалостно подрывал дворник Адриан Михайлович, равнодушно взиравший на концерт, восседая на барьере:
   – Пропьют они всё, дармоеды проклятые. Который год ходють, всё настоящей работы боятся.
   А то приходил во двор седой небритый шарманщик. На его потертом музыкальном ящике сидел старый, вылинявший попугай. В верхнем отделении шарманки были плотно уложены какие-то таинственные сверточки.
   Старик крутил рукоятку» шарманка издавала неясные, блеющие звуки – жалкие остатки звонкого некогда, а ныне стершегося мотива. Однако слушали эту музыку с большим вниманием не только дети, но и взрослые. За музыкальной частью следовало нечто вроде лотереи. Девицы совали старику не то пятак, не то гривенник (цена была твердо установленной). Оглядев и спрятав монету, шарманщик приказывал птице:
   – Ну-ка, попочка, вытяни что-нибудь барышне на счастье.
   Попочка равнодушно вытягивал клювом один на пакетиков, в нем оказывался ничтожный сувенир: дешевая расческа, копеечная переводная картинка, крохотное зеркальце. Моей сестре досталось жалкое медное колечко:
   – Хороший выигрыш, девочка, скоро замуж выйдешь.
   Однако за этот выигрыш сестре дома сильно попало. Пятак, а тем более гривенник в то время ценились высоко. Хорошо помню рассказ отца, как, для того чтобы уличить одну и работниц Резинотреста в воровстве, на столе оставили пятак; монета исчезла после её захода в комнату, и дело закончилось шумным скандалом, кажется, даже увольнением с работы.
   Отец назвал шарманщика бессовестным жуликом.
   Ходили по дворам и бродячие кукольные театры. Увы, только раз я наблюдал это старинное народное зрелище, и то мимолетно: шел в школу, ко второй смене. Народу собралось видимо-невидимо: и взрослые и дети. Все толкались, желая поближе протиснуться к проему в пестро расписанной ширме, служившему сценой. Гомон стих, как только раздвинулся занавес. Явился носатый, развеселый Петрушка, повел носом направо и налево, обозревая публику, и зычным, неестественным голосом самодовольно провозгласил:
 
Ого, сколько народу!
Я вхожу в моду.
 
   Далее вынырнул усатый городовой, пытавшийся схватить Петрушку, но народный герой начал нахально дергать блюстителя порядка за усы, а потом под восторженный смех публики стукал его дубинкой по голове. Как можно понять, примитивный спектакль был не лишен классово-поучительного характера.
   Плата за такого рода представления была добровольной – один из артистов обходил зрителей с шапкой. Кое-кто бросал монеты, иные норовили отойти или отводили взор.

4
Ранние уличные впечатления

   В восприятии моего поколения отечественная история делится на два резко отличающиеся периода: до революции и после. Родился я три года спустя после октября 1917 года и, естественно, никакую «дореволюцию» видеть не мог. Теперь понимаю: видел, и весьма отчетливо. Вспоминая Москву своего детства и сопоставляя виденное с описаниями Москвы дореволюционной, осознаю: внешне город почти не изменился. «Весь мир насилья» был разрушен, но материальный мир остался, каким был. Конечно, вместо городовых появились милиционеры, вместо офицеров – красные командиры, вместо чиновников – скромные совслужащие, не стало богачей, исчезли с улиц пышные купеческие вывески. На праздники вывешивались красные флаги, революционные лозунги и эмблемы, изменились названия многих улиц. Но дома, заборы, мостовые, магазины, мебель, утварь и люди – разумеется, взрослые люди – были сплошь «дореволюционными», из той эпохи. Город сохранял старую застройку, новых домов почти не было. Более того, сказывалась разруха. После долгих лет мировой, а затем гражданской войны город был весьма обшарпан, запущен: на ремонт и благоустройство у государства еще не хватало средств. Изредка дворники освежали суриком деревянные ворота и заборы. Заборов тогда было очень много – остатки частных домовладений с их четкими границами.
   Москва, кроме центра, выглядела провинциально и скромно. Старое давало себя знать на каждом шагу. Частновладельческие названия нагло пробивались на брандмауэрах сквозь жидкую побелку, удивляя своими ятями и твердыми знаками. Люки, электросчетчики, унитазы, даже комнатная электроарматура сохраняли названия своих дореволюционных производителей. Книг со старой орфографией было неизмеримо больше, чем с новой.
   Но начну с того, что ребенку бросалось в глаза в первую очередь, – с земли. Не только переулки, но и крупные улицы – вроде Покровки, Маросейки, Солянки – были замощены булыжником. Это рождало своеобразный звуковой фон – грохот телег на металлических шинах слышался издалека. Вовсю звенели трамваи, тарахтели и пронзительно дудели редкие автомобили. Возле красивых особняков, превращенных в посольства и торгпредства, колёсный шум неожиданно затихал: некогда богачи-домовладельцы за свой счет залили прилегающую мостовую асфальтом. Эти асфальтовые островки отделялись от остального булыжного моря железными полосами. Но таких островков было очень мало, да и тянулись они всего метров на двадцать – двадцать пять. Въезжая на такой островок, гулкая телега делалась почти бесшумной, зато особенно четко слышалось цоканье конских подков.
   Позднее я узнал, что булыжник по-немецки носит образное название – каценкопф, то есть «кошачья голова». Не видел я булыжника в Германии, но московские булыжные камни были гораздо крупнее кошачьих голов. С интересом наблюдал я работу мостовщиков. Оградив подновляемый участок мостовой пустыми бочками с наложенными на них ограждающими тесинами, здоровые бородатые мужики, стоя на коленях, обвязанных мешковиной, забивали в грунт новые камни, выравнивали выбоины. Важно было укладывать булыжник ровно, плотно: от одного неплотно забитого камня могла «поехать» вся мостовая. Вбивали булыжник большими молотками, затем действовали деревянными трамбовками, засыпая зазоры песком.
   Тротуары во многих местах были асфальтовыми, но на тихих улицах и в переулках крылись плитняком. Плиты со временем прогибались в разные стороны, раскалывалась. По краям тротуаров стояли гранитные тумбы, служившие для привязывания лошадей. Приворотные тумбы ограждали воротные столбы и углы подворотен от ударов экипажей. У особо богатых домов стояли литые чугунные тумбы. На тумбах охотно сидели – своего рода одноместные скамьи. Отсюда и старая, глупая песенка:
 
Тарарабумбия,
Сижу на тумбе я.
 
   В тихих, незаезженных переулках земляные зазоры между булыжниками и тротуарными плитами летом зарастали мятликом и подорожником – идиллическая картинка полузеленого уличного покрова. Булыжник только взрослым казался серой, безликой массой. Ребенок различал многообразие камней, среди которых не было двух одинаковых. Особенно красочной становилась мостовая после дождя; тут обнаруживалось, что камни разноцветные: синие, красноватые, желтые – и образуют мозаичный ковер. По желобкам вдоль тротуаров неслись дождевые потоки, то разливаясь в лужи, то сливаясь в узкие ручейки – плетёнки. Потоки несли всякую мелочь: пустые спичечные коробки, горелые спички, листья, щепки, обрывки бумаг. Как интересно было после дождя идти по тротуару, следя за движением этих «плавсредств», иногда подталкивая ногой застрявшее «суденышко». Но всё это заканчивалось решетчатым водостоком, заглатывающим мелочь и задерживающим крупное. Наряду с тумбами, хотя и пореже, по краям тротуаров стояли фонари. В моем детстве они были уже не масляными, а газовыми.
   То были невысокие чугунные столбы с граненым стеклянным верхом, внутри которого помещалась горелка. К вечеру на улице появлялся фонарщик, вооруженный длинной крюковатой палкой. Концом этой палки он проворно открывал краны горелок, и улица постепенно озарялась мутно-желтым светом. Никакого кремня или огня у фонарщика не было, как же зажигался фонарь? Не скоро я узнал, что фонарщик только расширял отверстие горелки, незаметно горевшей и днём, с минимальным расходом газа. Не знаю, кто придумал такой способ, но он оказался предпочтительней и экономичней, нежели зажигание каждого фонаря путем влезания к горелке по приставной лестнице, как это делалось при масляных фонарях.
   Картина московских улиц и дворов немыслима без импозантной фигуры дворника – обычно немолодого, крепкого мужика с бородой «лопатой» и в переднике. Он аккуратно подметал свой участок метлой из ивовых прутьев, после дождя разгонял лужи, убыстряя движение потоков к водостокам. Кроме метлы у каждого дворника был большой жестяной совок, куда он метлой загонял «конские яблоки», сбрасывая их потом неизвестно куда. До того у кучек с конским навозом неугомонно копошились воробьи – непереваренные зерна были их основной пищей.
   Дворников часто заменяли их жены – сильные, дородные женщины с зычными голосами.
   Зимой снег с мостовой дворники начисто не счищали – это парализовало бы движение транспорта, в то время преимущественно санного. При сильном снегопаде с мостовой убирался только свежий, поверхностный слой снега – это делалось с помощью широкого деревянного скребка со срезом, обитым жестью. Более тщательно очищались тротуары – металлическим скребком, а в гололедицу – еще и ломом. Очищенный снег сметался в большие гряды, тянувшиеся вдоль тротуаров. Исчезали они только к весне. Правда, изредка привозили неуклюжее устройство для снеготаяния: в большой котёл, подогреваемый дровами, набрасывали лежащий снег, и он превращался в воду. Это делалось обычно к концу зимы, когда к наземному снегу добавлялся снег, сбрасываемый с крыш.

5
В годы нэпа

   Я еще застал нэп, вернее конец нэпа. Москва тех лет являла собой пеструю картину. Много было частных лавочек и палаток. В отличие от дореволюционного периода на вывесках не были крупно выведены фамилии частных владельцев: в начале указывалось назначение или название магазина, а уже ниже мелкими буквами ставилась фамилия хозяина. Напротив нашего дома висела вывеска: «Бакалейные и колониальные товары» – крупно; строкой ниже, мелко: «Л. Кригер». Я долго не понимал, что такое «колониальные товары» и из каких своих колоний вывозит их семья Кригер.
   На углу Покровки и Машкова переулка находился частный кондитерский магазин с вывеской «Огурме». Сестра, изучавшая французский язык, пояснила мне, что по-французски это означает «Для лакомок». В «Огурме» меня посылали покупать сахар и чай, и эту миссию я, лакомка, выполнял охотно: не было случая, чтобы продавец не давал мне в виде премии за покупку несколько слепившихся леденцов монпансье, извлекая их щипцами из огромной, стоявшей на прилавке стеклянной вазы.
   Привлечению покупателей нэпманы вообще уделяли немало внимания. Реклама для них поистине была двигателем торговли. До сих пор ненужным грузом в памяти лежат нэповские рекламные стишки, вроде:
   Есть дороже, но нет лучше Пудры «Киска» Лемерсье.
   Крошечная парфюмерная фабрика Лемерсье находилась неподалеку от нас, на Чистопрудном бульваре. Не уверен, что Лемерсье – подлинная фамилия её хозяина, а не рекламный псевдоним. Лучшей парфюмерией спокон веку считалась французская. Даже когда частников-парфюмеров заменили государственные фирмы, они избрали себе «французские» названия: в Москве – «Тэжэ» (Т – «трест», Ж – «жировой»), в Ленинграде – «Ленжет» (Ленинградский жировой трест).
   Немало было и концессий. Американец Хаммер, и впоследствии хорошо известный как активный поборник американо-советского торгового сотрудничества, открыл в Москве фабрику канцелярских принадлежностей. Тогда он писался не «Хаммер», а «Гаммер» и уснастил всю Москву (а может быть, и всю Россию) плакатами с запомнившимся стишком:
 
Перья, карандаши
Фирмы Гаммер хороши.
 
   Усиленно рекламировала зубную пасту – в то время новинку, только начинавшую вытеснять зубной порошок, – немецкая фирма «Хлородонт». Позднее о ней писали как о «крыше», под которой таилась шпионская организация германских фашистов. Эмблемой «Хлородонта» была женщина с ослепительно белыми зубами.
   Время от времени в наш переулок приезжал огромный фургон, везомый парой упитанных лошадей. На фургоне красовалась большая надпись: «Яков Рацер – лучший древесный уголь». У дверей фургона быстро выстраивалась очередь домохозяек с ведрами. Древесный уголь, ныне в быту никому не нужный, в то время был ходовым товаром. Во-первых, утюги (электрических тогда не было), во-вторых, самовары, без которых не обходилась ни одна семья. В каждой кухне была вытяжка, к которой приставлялась самоварная труба.
   Яков Рацер, как я позднее узнал, был угольным монополистом еще дореволюционной Москвы. Удивительно, как он сохранил свои капиталы и склады после многочисленных муниципализаций, и национализаций. Со мной в классе учился его племянник Виктор Шмидт, капитан футбольной команды нашего класса, а в одном из старших классов – родной его сын Женя Рацер.
   Яков Рацер, предвидя, вероятно, недолговечность своей фирмы, учил сына музыке. Как правило, художественная часть наших школьных вечеров начиналась прелюдом Шопена или Скрябина, исполняемого долговязым мальчиком в не по возрасту коротких штанишках. Эта музыка единодушно почиталась скучной и исподнялась под шум и болтовню всего зала. Впоследствии Женя Рацер стал доцентом Оперной студии при Московской консерватории.
   Слово «нэп» звучало как ругательство. Неожиданно явившиеся после всех бурь революции и гражданской войны богачи, одетые в роскошные наряды и пирующие в богатых ресторанах, вызывали негодование еле-еле сводящего концы с концами рабочего класса, тем более – многочисленных безработных. Родился даже горестный лозунг: «За что боролись?» В газетах появился термин «Гримасы нэпа». Критики писали, что многие спектакли и фильмы ставятся «в угоду нэповской публики». Были, конечно, и скромные, небогатые нэпманы, таких, наверное, даже было большинство, но на виду были нэпманы-жуиры, демонстративно щеголявшие своими капиталами. Постепенно частников стали прижимать растущими налогами, и вскоре на моих глазах частные фирмы и магазины полностью прекратили свое существование.