Нагаоми с переводчиком и цесаревичем были уже в сотне шагов от самолета, но пилот никак не мог запустить второй двигатель. Одного было недостаточно для взлета. Все попытки кончались ничем, мотор глох, едва начав работать. Штурман и мой напарник попробовали помочь ему, вращая пропеллер. Увы, из этого ничего не вышло.
   Тем временем к монголам подоспело подкрепление. До сорока всадников на низкорослых мохнатых лошадках вплавь переправились через разлившийся по весне Орхон и с воинственным визгом устремились к самолету. Эти действовали гораздо более отважно. Выбравшись на берег, они стали широко раскидываться по полю с очевидной целью взять нас в кольцо. Глядя на них, пешие цэрики тоже осмелели и перебежками по двое, по трое постепенно начали подтягиваться ближе. Все-таки советские инструкторы кое-чему их научили.
   В этот момент у меня заклинило ленту. Я уступил пулемет стрелку-японцу, но тот с самого начала повел себя не как подобает самураю. Руки у него дрожали, он то и дело приседал от страха. Устранить неисправность ему не удавалось.
   Время шло, все наши уже собрались у самолета. Левый пропеллер превратился в прозрачный диск, но правый лишь беспомощно вздрагивал. Мотор фыркал, окутывался дымом и умолкал. Пулемет также молчал, а монголы со всех сторон осыпали нас градом пуль. К счастью, им не приходило в голову целить по топливным бакам, поскольку они просто не подозревали об их существовании. Мы заняли круговую оборону и отвечали прицельным винтовочным огнем. Двое наших были ранены, переводчик убит. Все понимали, что если в ближайшие четверть часа второй двигатель не заведется, нам – конец.
   Цесаревич лежал слева от меня, между мной и капитаном Нагаоми. Будучи штатским человеком, под пулями он вел себя с совершеннейшим спокойствием, но это меня не удивляло. Скорее я удивился бы, будь иначе. Вся его поза выражала царственное достоинство. На вид ему казалось лет сорок, хотя, может быть, борода делала его старше. Он был одет и острижен как мужик, лоб и скулы потемнели от азиатского солнца, кожа огрубела, ресницы выгорели, при всем том сходство с покойным государем бросалось в глаза. Он молчал, странная улыбка блуждала по его лицу. В ней чувствовалось удовлетворение человека, в конце долгого пути нашедшего то, что искал. К сожалению, я не имел возможности выразить ему свои чувства, все мое внимание было поглощено боем. Мне пришлось отвлечься от него, и когда совсем рядом, в том месте, где находился Нагаоми, раздался револьверный выстрел, я подумал, что, значит, с той стороны монголы подобрались уже совсем близко, раз наш начальник пустил в ход револьвер. Взгляд мой скользнул влево и наткнулся на цесаревича. Он лежал лицом вниз, песок у него под головой набухал кровью.
   Ужас и отчаяние охватили меня. Я решил, что виной тому монгольская пуля, но все оказалось еще страшнее. Положение наше было безнадежно, а цесаревич не мог достаться врагу живым. Нагаоми сам застрелил его, чтобы избавить от пыток и мучительной казни в застенках НКВД. Я понял это, когда вторым выстрелом у меня на глазах он снес себе часть черепа над виском.
   Буквально в ту же секунду мотор неожиданно завелся. Мы бросились к самолету и через пять минут были в воздухе. Последние заскакивали на ходу. Убитых пришлось оставить там, где их настигла смерть. Поднявшись на безопасную высоту, пилот сделал круг над местом разыгравшейся трагедии, прощально покачал крыльями и взял курс на Хайлар».
   Шубин чиркнул зажигалкой и встал с сигаретой у окна. Шел первый час ночи. Жили на одиннадцатом этаже, неба за окнами было много. К вечеру оно прояснилось, но звезды оставались еще по-весеннему мелкими, бледными. Лишь одна горела ярче других. Названия этой звезды он не знал, но хотелось думать, что именно ее дядя Петя загородил сидевшему в подвале цесаревичу. Она слабо, неравномерно мерцала, посылая сигналы в темную бездну вселенной. Прочесть их не составляло труда. Язык звезд не обязательно должен быть понятным, чтобы быть понятым. Шубин все понимал, но не пытался выразить это словами. «Моралитэ убивает месседж», – говорил один его старый приятель. Сам он давно уехал в Америку, а присказка осталась.
43
   Жохов позвонил в середине сентября и спросил, не собирается ли Шубин в Америку. С тем же успехом он мог спросить насчет его планов приобрести остров на Адриатике или завести конюшню скаковых лошадей. Шубин поинтересовался, почему с этим обращаются именно к нему. Жохов ответил, что он всем звонит, нужно передать кое-что одному человеку, а по почте долго и дорого.
   – Может, кто из твоих знакомых собирается. Поспрашивай, ладно? – напирал он.
   Вспомнился проект с узбекскими халатами и монгольской юртой на французской Ривьере. Любопытно стало, что это за новая афера, но прямо спрашивать не хотелось.
   – Вообще-то, – сказал Шубин, пользуясь тем, что жена не слышит, – меня приглашают прочесть пару лекций в Стэнфордском университете. Я к ним полечу, но позже.
   – Когда позже?
   – Через месяц.
   – В Нью-Йорк или в Сан-Франциско?
   – Стэнфорд, это Калифорния.
   – Отлично! Давай завтра пересечемся в центре, я тебе все изложу.
   Встретились в кафе «Аист» на Большой Бронной. По тому, с какой обходительностью их тут приняли, чувствовалось, что заведение в упадке. Раньше могли вообще не впустить без всяких объяснений. Эта заурядная стекляшка с парой застывших в брачном танце голенастых чугунных птиц у входа слыла бандитской, но после августовской революции завсегдатаи откочевали в другие места, достойные их статуса. Своих телок они и при старом режиме пасли на пастбищах более тучных. Меню здесь умещалось на одной странице, самую почетную позицию в нем занимали беляши.
   Взяли по сто граммов, салаты, кофе. Жохов был в свежих фирменных джинсах, курил не «Магну», а «Лаки страйк» и сразу предупредил тоном, не допускающим возражений:
   – Курсив мой.
   Значит, платить будет он. У Марика с Геной была в ходу та же фраза, все они переняли ее у своего институтского преподавателя, джентльмена и выпивохи, водившего их в ресторан. Марик и сейчас ею пользовался, а у Гены она вышла из употребления после гайдаровских реформ.
   Выпили, Жохов начал рассказывать, что весной сумел сколотить начальный капитал и сейчас успешно реализует одну свою давнюю идею, не имеющую аналогов в мировой практике. Суть дела заключалась в следующем. Он заказывал безработным художникам портреты западных политиков высшего эшелона, обрамлял их дорогим багетом и отсылал в дар тем, кто на них изображен. В ответ поступали официальные письма под шапками правительственных канцелярий, иногда за подписью самих моделей, факсимильной, правда, но способной сойти за собственноручную, если особо не приглядываться.
   – У них там бюрократическая машина работает как часы, – говорил Жохов, уплетая салат из крабовых палочек. – Отвечают буквально через неделю. Бывают, конечно, проколы, но редко.
   Получив такую портянку, он обзванивал или обходил частные фирмы, нуждавшиеся в улучшении своего имиджа, и за хорошие деньги впаривал им эти письма. Клиенты вставляли их в рамочку под стеклом, как сертификаты качества, и вешали на стену в офисе. Документ на бланке Белого дома или Даунинг-стрит заставлял посетителей серьезно отнестись к тому месту, где они висели.
   Главную статью расходов составляли холст и багет. Фотографии, с которых рисовались портреты, Жохов брал из журналов, художникам платил от тридцати до пятидесяти баксов за полотно, переводчику сопроводительных бумаг – того меньше, а каждое благодарственное письмо приносило как минимум три сотни. Одно послание папы Иоанна Павла II ушло за штуку. Жохов послал ему четыре портрета кисти четырех мастеров с Арбата, и лишь с последним что-то не заладилось. Сейчас он решил взяться за голливудских звезд, чтобы включить в сферу своей деятельности мелкие киностудии, дома мод, салоны красоты. Первым в очереди стоял Арнольд Шварценеггер. Портрет был готов, но возникли проблемы с доставкой его в Калифорнию.
   – И я должен буду идти с ним к Шварценеггеру? – спросил Шубин.
   – Зачем? Тебя встретят прямо в аэропорту, у меня знакомый в Лос-Анджелесе. Передашь ему, и все дела. Я тебе потом заплачу полсотни. Или жене отдам, пока ты в Америке. Как скажешь, так и будет.
   Договорились в конце месяца созвониться. Жохов продиктовал свой новый телефон.
   – Ты тогда у Марика говорил про цесаревича Алексея, – вспомнил Шубин. – Будто бы он жил в Монголии, в Эрдене-Дзу.
   – Возле Хар-Хорина. Я его сам видел.
   – Этого не может быть, его еще перед войной японцы убили. Хотели выкрасть, но не смогли, пришлось пристрелить.
   – Они другого убили. Не его.
   – Как так? – поразился Шубин.
   – Давай в другой раз, ладно? Я тут одному станковисту свидание назначил, он уже пришел. Вон стоит, – показал Жохов через стеклянную стену. – Лауреат государственной премии, между прочим. Маргарет Тэтчер мне сделал – заглядение, она сразу ответила. Хочу Миттерана ему заказать. С Миттераном у меня никак не складывается. Два портрета ему отправил, а он, мудак, не отвечает.
   Под аистами топтался маленький старичок в теннисных тапочках. Жохов стал стучать в стекло и призывно загребать рукой воздух. Лауреат засеменил к дверям.
   Шубин уступил ему место за столиком и поехал домой готовиться к завтрашним занятиям.
   Деньги кончились еще летом, с начала учебного года он преподавал историю в двух школах, обычной и частной. Возвращаться в институт не имело смысла, тамошней зарплаты хватило бы разве коту на мойву, да и ее не платили.
   Листая учебники, он обнаружил, что роль движущей силы истории перешла от пролетариев к среднему классу. Раньше поражение Спартака, Уота Тайлера или Емельяна Пугачева исчерпывающе объяснялось отсутствием пролетариата, теперь главной причиной коронации Наполеона, реставрации английской монархии после Кромвеля и даже прихода большевиков к власти признавалось то печальное обстоятельство, что в этих странах не успел сложиться средний класс. Лишь США счастливо удалось сохранить демократию, благо к моменту Войны за независимость он там сложился. Жена очень на него рассчитывала. Она боялась гражданской войны, а в газетах писали, что наличие среднего класса гарантирует стабильность в обществе.
   В государственной школе у входа стоял специальный стол, куда дети могли положить книги, если родители собирались выбросить их на помойку. Директор, человек старой закалки, считал, что книги и хлеб нельзя выбрасывать ни при каких обстоятельствах. Предполагалось, что другие дети эти книги возьмут и прочтут с пользой для себя, но желающих находилось немного. Приходя на работу, Шубин первым делом просматривал лежавшую на столе макулатуру. Однажды в навозной куче блеснула жемчужина. Он раскопал старую книжку известного современного писателя с его автографом на титуле. Дарственная надпись гласила: «Элеоноре – женщине, которая понимает меня так, что боится признаться в этом даже самой себе». По сдержанной горечи тона чувствовалось, что это беспредельное понимание имеет мало шансов вылиться во что-то более осязаемое и бедная Элеонора вряд ли сумеет разобраться в своих смятенных чувствах. Она, видимо, умерла, раз книжка очутилась на свалке, а писатель был жив, бодр и шумно боролся с противниками реформ.
   В эту школу Шубин ездил по вторникам и пятницам, в частную – по понедельникам и четвергам. Она располагалась у метро «Кропоткинская», за памятником Фридриху Энгельсу. Металлические буквы с его именем и фамилией на пьедестале украдены были так давно, что исчезли даже их следы на розовом граните. Без подписи все быстро забыли, кто он такой. Не только школьники, но и одна юная учительница, прелестное создание, преподававшее загадочный предмет под названием «ритмика», полагали, что каменный бородач в сюртуке и есть Кропоткин.
   Через улицу от него, на углу Остоженки и Обыденского переулка, стоял пятиэтажный доходный дом начала века. Его украшал странный куполообразный шпиль с плоской нашлепкой на острие, напоминавший перевернутую вверх дном рюмку. Как-то раз Шубин шел от метро вместе с директрисой, она рассказала, что архитектор, построивший этот дом, в то время бросил пить и таким способом отметил новый этап своей жизни. У Шубина тоже началась другая жизнь, но объявлять об этом было некому. Друзья растворились в собственной другой жизни.
   Школьное здание размещалось за домом с рюмкой, в глубине двора. Это был ветхий двухэтажный особняк, бревенчатый, но оштукатуренный под камень. До революции он принадлежал купцу Третьякову, родному брату основателя галереи. У входа росли два американских клена. На чужбине они так и не прижились и начали терять листья уже в сентябре, когда другие деревья стояли в полном наряде.
   Школа имела гуманитарный уклон, поскольку он требовал меньше вложений, чем любой другой, и отличалась новаторским подходом к оценке знаний. Вместе с отметками дети получали картонные квадратики разного цвета, соответственно, и различной ценности. Эти карточки вносились в символический банк с выплатой процентов по вкладам в конце каждой четверти. Проценты были сопоставимы с теми, что выплачивались вкладчикам «Чары». В итоге даже с одними тройками за устные ответы и письменные работы ученик мог получить за четверть пять. Считалось, что эта система повышает у детей самооценку и одновременно вводит их в курс новых экономических реалий.
   Ребят в классах было немного, человек по семь-восемь. Классными комнатами служили перегороженные залы с высоченными потолками и остатками лепнины. Штукатурка местами обвалилась, из-под нее выступала прогнившая дранка. Учебные помещения находились на втором этаже, первый занимала мастерская по ремонту автомобилей. Об этом извещала вывеска на стене, но что там было на самом деле, оставалось тайной. Изредка оттуда выносили какие-то ящики и грузили в фургон, потом все опять замирало. С утра на крыльце кучкой курили молодые люди в турецкой коже, мало похожие на слесарей-ремонтников. Машины сюда подъезжали нечасто.
   Через неделю после встречи в «Аисте» Шубин вел урок в седьмом классе. Проходили внешнюю политику Ивана Грозного – присоединение Казани, Ливонская война. Градус патриотизма в частной школе оказался выше, чем в государственной. Было тепло, бабье лето. Уличный шум сюда не долетал, занимались с открытыми окнами. Стефан Баторий начал осаду Пскова, когда во дворе один за другим грохнули два выстрела.
   Детей будто ветром сдуло со стульев и бросило к подоконникам. На асфальте вниз лицом лежал человек в кожаной куртке. Шубин почему-то сразу понял, что он мертв. Товарищи к нему не спешили, хотя в мастерской было полно народу, он одиноко лежал среди усеявших двор багряных и желтых листьев. Их еще не смели в кучи.
   Девочки стали отворачиваться, но мальчики продолжали жадно смотреть. Никто не испугался, никто не заплакал. Шубин начал отгонять их от окон. Они тихо сели по местам. Все смотрели на него. Он молчал, не зная, что сказать.
   Наконец одна девочка, его любимица, предложила:
   – Рассказывайте дальше, пока милиция не приехала.
   Шубин закрыл окна и продолжил урок.
44
   21 сентября Ельцин, ссылаясь на волю народа, выраженную в апрельском референдуме, издал указ о роспуске Верховного Совета и Съезда народных депутатов. В частной школе восприняли это с удовлетворением, а в государственной физик и физрук на каждой перемене прибегали ругаться в учительскую. Оба апеллировали к женскому большинству коллектива. Замужние учительницы высказывались в том плане, что все хороши, а пожилые и одинокие, жившие на одну свою нищенскую зарплату, защищали Ельцина. Им страшно было потерять надежду, не получив взамен ничего, кроме ненависти. Питаться ею они не умели. Физрука это бесило, он хлопал дверью и уходил к себе в комнатушку при спортзале, но торжествующий физик тут же выпадал из зоны внимания. Женщины пили чай, проверяли тетради, говорили о детях и о погоде. Сразу после ельцинского указа она испортилась, бабье лето миновало раньше срока. С обеда моросил дождь, даже днем температура не поднималась выше десяти градусов. Топить еще не начали, в младших классах дети занимались в куртках.
   В один из таких дней на исходе сентября Шубин после уроков пообедал в школьной столовой тюремным супчиком и котлетами из недолго пролежавшего рядом с мясом хлебного мякиша, которыми дети кидались на переменах, затем на метро доехал до Баррикадной, плотно окруженной милицейскими патрулями, и мимо зоопарка пешком пошел в сторону Белого дома. Идти не хотелось, но как современник он считал себя обязанным побывать в гуще событий. Этот комплекс всегда был в нем силен.
   Около Киноцентра улицу перегораживала цепь милиции. Дальше пропускали только тех, кто показывал паспорт с отметкой о прописке в этом районе. Шубин с чистой совестью собрался ехать домой и уже по пути к метро встретил Жохова. Остановились покурить. Жохов рассказал, что сдает свою комнату азербайджанцам с Бутырского рынка, сам переехал к Кате, живут в ее двухкомнатной квартире на Дружинниковской улице, но последние три дня с его пропиской нужно пробираться домой как через линию фронта. Шубин напросился к нему в попутчики.
   Свернули во двор. По дороге Жохов сначала восхищался мудростью Лужкова, решившего именно сейчас отпраздновать пятисотлетний юбилей Арбата, чтобы отвлечь народ от тусовки перед Белым домом, потом стал выяснять, когда конкретно Шубин полетит в Америку. Сказать правду не хватило духу, пришлось что-то наврать насчет визы.
   Из-за домов доносился гул людского моря и мегафонные голоса тех, кто пытался управлять этой стихией. Теперь они с Жоховым двигались по течению в одном из потоков, готовых с нею слиться. Десятки людей, просочившихся сквозь милицейские кордоны, петляли по дворам среди припаркованных у подъездов машин и теремков на детских площадках, разными маршрутами направляясь к общей цели. Ориентиром служила встающая над крышами сахарная башня Белого дома. Шубин почувствовал, как его охватывает невольный восторг от сознания, что идет навстречу опасности вместе со всеми, такой же, как все, один из многих. Куда и зачем они идут, не имело значения.
   Он покосился на Жохова. Тот явно ничего подобного не испытывал. Это как-то отрезвило. На ходу Шубин изложил мотивы, которые заставили его явиться сюда, но был не так понят.
   – Правильно, – одобрил Жохов, – будет что америкосам на лекции рассказать. Так-то они плевать на нас хотели, у них у самих демократии этой хоть жопой ешь.
   Ему нужно было забрать с продленки Наташу, Катину дочь, и накупить про запас продуктов, чтобы, если начнется заваруха, лишний раз не вылезать из дому. Простились во дворе, не доходя до Дружинниковской. Шубин один двинулся дальше. На торце ближайшего дома был нарисован Ельцин с прической под Гитлера, тремя шестерками во лбу и нормальным телом на омерзительно-тонких паучьих ножках. Как у всякой нежити, его нечеловеческая природа распознавалась по нижним конечностям.
   Белый дом цитаделью замыкал площадь, верхние этажи донжона и часовая башенка на самом верху туманились висевшей в воздухе водяной взвесью. На балконе шел митинг, какая-то женщина кричала в микрофон, что Борю нужно повесить за ноги, как Муссолини.
   Подходы к зданию прикрывали баррикады. Две громоздились в обе стороны от него по Рочдельской, третья – на Горбатом мосту. Слухов о них было много, но при ближайшем рассмотрении все три оказались просто барьерами из переносных турникетов, какие используются на стадионах, у выходов метро или при оцеплении на митингах. Эти загородки укрепили связками арматуры с ближайших строек, урнами и металлическими трубами с насыпанным сверху строительным мусором. Четвертая баррикада, на пересечении Дружинниковской с Капрановским переулком, была помощнее. Основу ее составляли мусорные баки, усиленные бетонными блоками и заваленные разным хламом вплоть до картонных коробок с песком из детских песочниц. В тылу у этой баррикады находилась еще одна, чисто символическая, из досок и садовых скамеек. Между ними грудами лежали битые кирпичи, камни, куски асфальта. Их, вероятно, предполагалось метать в омоновцев, если те решатся на штурм. «ЖИДОМОН НЕ ПРОЙДЕТ!» – обещал плакат на растянутом между скамейками чертежном ватмане.
   Всюду кучками и большими массами тесно стояли люди. Между ними пробирались другие, еще не нашедшие своего места или ищущие чего-то совсем иного, как Шубин. Чем дальше от Белого дома, тем сильнее ощущалось это непрерывное молчаливое движение. На глазок народу собралось тысячи три-четыре, в основном мужчины. Женщин было много меньше, зато их голоса ярче выделялись в общем гуле. Лишь изредка в безоружной толпе мелькали специфически упакованные ребята с акээсами и запасными магазинами в подсумках. Парни с гитарами встречались едва ли не чаще. Ни одного пьяного Шубин не заметил. Пока он пробирался на противоположный конец площади, его пару раз нечаянно толкнули и тут же извинились. Настроение царило возбужденное, но не злобное, скорее радостно-приподнятое, как в крепости, где все свои среди своих, а осаждающие сами находятся в кольце врагов, которые вот-вот придут на помощь осажденным.
   Группы идейных единомышленников собирались каждая под своим знаменем. Доминировали красные всех оттенков, от алого до багрового, но попадались и черно-красные, и черно-бело-золотые, и андреевские, и вовсе экзотические, непонятных расцветок, с таинственными аббревиатурами и значками. Вопросов не вызывала разве что баркашовская «Богородичная звезда». При полном безветрии знамена висели скучно. Чтобы взбодрить их, знаменщики резко поводили древками, как рыбаки поддергивают удилища, переводя наживку на новое место в надежде, что там им улыбнется удача.
   Баррикаду напротив гостиницы «Мир» охраняли симпатичные ребята под красно-голубым флагом с надписью «БКНЛ». Шубин поинтересовался, что это означает. Ответили охотно: «Братство кандидатов в настоящие люди». Они ночным поездом прибыли из Харькова защищать конституцию, а заодно проверить себя в экстремальных условиях. Все были в видавших виды стройотрядовских штормовках, с рюкзаками, котелками, палатками, спальниками. Кто-то хлопотал по хозяйству, остальные обучались приемам уличного боя под руководством ясноглазого крепыша в лыжной ветровке.
   – Они с дубинками, – говорил он, – значит, строимся в две линии. Первая действует прутьями, вторая сзади перехватывает дубинки над головами первой шеренги.
   Ассистенты картинно демонстрировали, как все будет происходить на практике.
   Мимо, свысока поглядев на эту самодеятельность, прошагал человек в перетянутом ремнями камуфляже, со свисавшим из-под погона собачьим хвостом, изображавшим, видимо, волчий. На одном погоне разместился черный двуглавый орел, на другом – красная пентаграмма. Фуражку на голове заменял малахай. Это, как догадался Шубин, был солдат будущей евразийской империи, гроза атлантистов. Неизвестного происхождения орденская звезда с лучами самоварного золота горела у него на груди. В руке он держал дипломат.
   Наперерез ему под хоругвями, слегка вразброд, двигалась процессия из двух-трех десятков бородатых мужчин и казаков с лампасами разных казачьих войск на галифе. Кое-кто был в галунных погонах при полевой форме. В той России, которую они потеряли, за такое сочетание их в два счета упекли бы на гауптвахту. Впереди шел священник с кадилом, за ним женщины в платочках и длинных черных юбках несли иконы.
   Шубина прибило к группе научных сотрудников из Черноголовки. Один объяснил, что дважды в день, утром и ближе к вечеру, Белый дом по периметру обходят крестным ходом, очерчивая вокруг него заповедное пространство.
   Другой сказал:
   – Что такое бог? Единое информационное поле планеты.
   Третий, продолжая разговор, чье начало Шубин не слышал, обратился к первому:
   – Любой обыватель по природе своей государственник. Русский – тем более.
   – Не надо, – возразил тот, – идеализировать маленького человека. В перестройку этот пушкинский бедный Евгений сам стал гоняться за Медным всадником, а мы, дураки, радовались.
   Неподалеку бросались в глаза люди с собаками на поводках. Рядом двое бородачей колдовали над японским магнитофоном «Хитачи». Состоявшая при них толстая девушка рассказывала всем интересующимся, что они будут записывать на пленку собачий лай. При штурме, включенная через усилитель, такая запись окажет психологическое воздействие на идущих в атаку омоновцев.
   Для решения этой задачи требовались псы покрупнее, но их было недостаточно, все больше пудели и болонки. Те немногие, что имелись в наличии, жались к хозяевам и лаять не хотели. Время от времени девушка объявляла в мегафон:
   – Внимание владельцам собак! Убедительная просьба пройти со своими питомцами в расположение второго взвода Южного района.
   Вблизи Шубин отметил, что не такая она и толстая, просто поддела под куртку побольше свитеров, чтобы не застудиться на ночном дежурстве.
   Дальше немолодой мужчина просевшим, но все равно фигуристым профессиональным баритоном пел:
 
В двенадцать часов по ночам выходит трубач из могилы
И скачет он взад и вперед, и звонко трубит он тревогу…
 
   Лихой дедок с гармошкой на пузе попробовал ему подыграть. На него зашикали, и он затих. Все понимали, что тут нужна другая музыка.
   Одновременно с балкона Белого дома вещал очередной оратор: