Да, все что я вижу, проезжая в ветреный день по своей округе, по лесу и над морем, все это лишь банальная романтика. Но как же быть, если я как дайкан, по должности своей, заведую банальной округой, в которой горы в лесах, всюду скалы висят над головой, под ногами коня открываются пропасти, а издали веют ветры всего мира?
   ...Впереди завиделась спина плетущегося спутника. Старик в соломенных валенках, со связкой дудок сухой белой травы за спиной. Услыхав стук копыт и беглые шаги скороходов, он оглянулся, на миг замер и, увидя дайкана, встал как вкопанный. Потом покорно, умело и почтительно опустился голыми коленями на мерзлую землю, сняв шляпу. На плечах его соломенная рогожка поверх короткого халатика, на бедрах плотная повязка. Голые колени страшны от худобы и холода.
   Эгава увидел его озябшее испуганное лицо со старческими выцветшими до пустоты глазами. Дайкан знал всех в своей округе. Этот старик – отец плотника, сам бывший плотник, работавший по найму всю жизнь, а теперь уже больной и слабый, но все же ходит в лес, собирает, где позволено, сухую траву на топливо. Его сын трудится с русскими в ущелье Быка, обучается западному судостроению, один из лучших плотников в деревне Хэда. Рабочие не смеют брать щепье и стружки для своих печей. Старик всю жизнь был хорошим плотником, но год и один месяц тому назад в правый глаз его попала щепочка, и старик стал хуже видеть. Летом он не смог больше работать. Семья стала беднеть. Не желая быть сыну в тягость, старик, чем может, помогает; летом на огороде и на маленьком рисовом поле, где не надо такой острой зоркости, как на постройке судов. Вот теперь, зимой, собирает ветки и сухие дудки. Беднякам все пригодится. А сын его, Таракити, тем временем работает у Путятина и учится. Вот нищий старик в соломенных валенках, а сынок его ведь перегонит самого Эгава!
   Дайкан невольно оглянулся. Старый плотник, зашагавший было, поймав одним глазом взгляд дайкана, вмиг потерял всю свою бодрость и сжался от страха, путаясь в своих же ногах.
   Мало лестного! Что толку от народа, которому внушен вечный страх!
   Перед отъездом Эгава получил тайный приказ наказывать в деревне Хэда тех, кто сближается с иностранцами. Взять всюду строгие меры, чтобы сохранить единство и сплоченность духа.
   Кто близок с иностранцами в Хэда? С ними дружен пожилой плотник Кикути, у него семья большая. Близок сын этого старика – Таракити. Также Хэйбей из деревни Миасима. И все остальные плотники и кузнецы.
   Хэдский самурай старик Ябадоо, наблюдающий за рыбаками, сам, еще не зная, что будет такой указ свыше, уже наказывал рыбаков, чтобы не смели разговаривать с эбису. Он расправился с Сабуро из дома «У Горы». Но ведь плотники не рыбаки. Они все время должны с эбису работать. Как им запретить общение? Требовалось хотя бы одного наказать, хотя бы не из плотников...
   Эгава должен наказать строго. Но скрыть от русских. Днем они всюду ходят, им разрешено удаляться за семь ри[5] от Хэда. Придется наказывать ночью, втайне от гостей.
   В прошлый приезд в деревню Хэда Эгава наблюдал, как Таракити работает. Оказался тихий, старательный, скромный парень. Лоб у него большой, лицо скуластое, румяное, руки сильные.
   Налетел новый порыв ветра. Начинается ураган? Или сейчас же все стихнет? Нет, ветер крепчал.
   Эгава поехал побыстрей. Вот уж видна знакомая поляна. Эгава увидел, что на толстом стволе сосны проступает светлая трещина, как розовая рана на теле; эта трещина ширилась, и ствол вдруг расщепился и разошелся надвое со всей массой ветвей, мха и лишаев, с седыми и зелеными иглами, с мертвыми и живыми сучьями, и одна половина дерева стала падать.
   Эгава придержал коня и замер, оцепенев от суеверного ужаса. Это была любимая сосна покойных отца и деда. «Седая сосна». Художники рода Эгава рисовали ее. «Отрада моего отца». Эгава остановился у разломанного дерева с павшими лапчатыми ветвями в иглах и во мхах. Дерево у основания такое же толстое, как каждая из двух отражательных печей, построенных Эгава в селении Нирояма. «Пока я помню отца – он еще жив, он живет во мне...»
   Роскошное, еще жизнеспособное дерево развалилось надвое, половина рухнула, не обнаружив ни гнили, ни старых ран в почерневшей запекшейся смоле, ствол, торчавший без половины ветвей, был позорно обнажен, словно подставил, как наказываемый, розовую спину под удары лоз и палок. Здоровое, еще крепкое дерево не выдержало боя ветра о свою столетнюю вершину.
   Когда Эгава Тародзаэмон был маленьким, отец привозил его к седой сосне и говорил: «Прошел год, теперь на стволе прибавилось еще одно кольцо!» Так приезжали сюда каждую весну.
   Седое дерево еще живо, оно само, как дайкан пограничной округи, главенствует над окружающими лесами, стоит, как рыцарь у края крепости, на жестком, чуждом ветру из далеких стран и охраняет Японию. Неужели его нельзя спасти? Надо прислать лесников, пусть осмотрят трещину и залечат.
   В белом косом чертеже снегопада, пригнанного с моря, Эгава спускался с гор. Когда он миновал сады и рисовые поля, тучу унесло. Эгава въехал в деревню Хэда. Тут тепло. Кусты цвели в садах и на огородах. У обнесенного камнем источника распустилось дерево.
   Дайкан слез с коня у храма Хосенди, где жил адмирал Путятин. Из трубы на крыше курился дымок. У посла и адмирала морской армии печь могла топиться в любое время, никто не запрещает. У Путятина всегда тепло и уютно, даже когда всюду сыро и сумрачно. Эгава любил бывать у Путятина! Ах, если бы на душе не лежал тяжкий камень!
   Согнув свою стройную богатырскую фигуру, дайкан в полупоклоне вошел в храм.
 
   За большим адмиральским столом сидел Колокольцов и, держа перед собой открытую тетрадь, учил сидевших тут же простых плотников. Таракити, Хэйбей и пожилой Кикути все записывали в свои тетради. Рядом с Колокольцовым черная доска. Он встает, пишет на ней мелом западные цифры и рисует линии. Простые и низкие японцы – рабочие все перерисовывают и перерисовывают, как грамотные самураи. «Знатоки западных наук! Создатели новой Японии!» – с завистью подумал Эгава.
   Сегодня воскресенье. На самодельном календаре на стене название дня выведено яркой красной краской.
   Колокольцов, не отрываясь от дела, по-западному бесцеремонно кивнул приехавшему дайкану и показал па табуретку, приглашая сесть. Очень невежливо! Так у них принято. Ученики-японцы кланялись по-европейски одними головами из-за стола, как болванчики, не выскочили и не пали ниц!
   Эгава присел на табуретку. Татноскэ переводил. Он успел обучиться! Знал термины! Изучил архитектуру судостроения и математику?
   Эгава вслушался, живо достал из-за пояса письменный прибор с тушью и кистями, бумагу из портфеля и, не стыдясь, стал записывать, сам увлекся, как мальчик, как в самые ранние годы, когда жадно и с восторгом слушаешь старших и веришь им.
   Кончился урок. Эгава огляделся, с кем же рядом он сидел? Как он сейчас выглядит?
   Японские плотники, пятясь к дверям, отвешивали дайкану множество поклонов, как бы просили прощения, что оказывают должную честь с опозданием.
   Плотники ушли. Сразу же пожилой чиновник из свиты дайкана поспешил за ними. Он остановил плотников за воротами и отвел их куда-то в сторону. Видимо, что-то объяснял строго.
   Неужели каждый из них может стать ученым? А впоследствии в народе скажут, что Эгава не был гениальным инженером? Просто у его родителей деньги были и положение, а, мол, гениями бесплатно не становятся!
   Татноскэ знает по-немецки, и Колокольцов свободно говорит на этом языке!
   Дайкан задал несколько вопросов юному учителю. Знаменитого ученого Японии образовывает двадцатилетний Колокольцов с большой самоуверенностью, как дикаря и неуча! Колокольцов живет с дочерью Ябадоо и берет свое. Обиды покорно глотаешь, как яд, как будто не дайкан, не глава власти, а преступник!
   Колокольцов заговорил с Эгава как с интимным другом, посвященным в тайну наук. Но если бы он знал, как это грубо и оскорбительно выглядит. Но как интересно все, что тут узнаёшь!

Глава 3
ФЕОДАЛЬНЫЙ КНЯЗЬ

   – Для спускового устройства адмирал затребовал свиного сала, а они уже в который раз толкуют мне про каких-то каракатиц! – входя, говорил Степан Степанович Лесовский. – Сало нужно для спуска шхуны!
   У дверей, на половике, матрос снял с капитанских сапог кожаные калоши в глине.
   Японцы, вошедшие с Лесовским, при виде своего дайкана замерли в низких поклонах.
   Уэкава Деничиро – уполномоченный правительства бакуфу[6] на постройке западного корабля, шустрый молодой человек с лисьим личиком, принимая в свою очередь поклоны от Эгава, кланялся ему. Чиновник молодой, но столичный и сановитый.
   – Эгава-сан! – приветствовал Степан Степанович, разглядев загадочную фигуру гостя в полутьме храма. – Рад видеть вас! Тут идет спор с Уэкава-сан. Вы кстати... – «При нас они еще сдерживаются, особенно когда встречаются здесь, а когда одни – поклонам их взаимным и церемониям – несть числа!»
   Капитану Лесовскому больше тридцати. У него широкий покатый лоб, короткие брови и стриженые усы. Эгава замечает, что от постоянных служебных забот Лесовский-сан выглядит сумрачным, его маленькие глаза могут показаться подслеповатыми, как у очень требовательных и строгих людей. Такие всегда готовы стойко встречать опасности. С дорогими друзьями капитан, наверное, меняется. С его взгляда, как с прекрасного утреннего неба, сходит пелена тумана. Становится непохожим на «палубную швабру», как, по сведениям от переводчиков, называются высшие чины в западных морских войсках.
   – Разберитесь, Александр Александрович! – говорит капитан.
   Все европейцы с бледными лицами, с бесцветными волосами, как старики, жалко смотреть! Как истощенные, болезненные, бескровные!
   Только Колокольцов смугл и румян. Цвет лица его ярче, чем у японцев! Он все время работает и много двигается, не боится солнца, ветра и дождя. Такого, по китайской поговорке, «не задержит ни снег, ни ветер»!
   Может быть, в Хэда все русские блекнут от забот, от непривычных неудобств жизни?
   А Колокольцов расцветает. И его матросы тоже. Ему только двадцать лет, а набрался большой уверенности и апломба. Его слушаются беспрекословно. Он вполне отвечает японским понятиям о юном гордом воине, который рано обнаруживает умение повелевать и требовать, находясь под покровительством могущественного князя.
   – Григорьев! – обратился Колокольцов через плечо к стоявшему позади него унтер-офицеру. – Пойдите за лейтенантом Шиллингом, барон должен быть с Ота-сан на пристани, на разгрузке, узнайте, где джонка из Эдо. Попросите его благородие к Степану Степановичу.
   Григорьев по чину старший унтер-офицер, на «Диане» был артиллерийским кондуктором, теперь при Колокольцове значится чертежником, но, по сути, – по поручениям и на все руки. В желтоватых волосах тщательно вылизанный пробор. Григорьев не только расторопный унтер, но и музыкант, в оркестре играет на трубе и на кларнете, отлично чертит и рисует, пишет красками этюды и портреты, на вид щеголь, хотя и грубоват, плотен, шея толстая и красная.
   Татноскэ сказал, что слабо знает русский язык и хотел бы взять большой голландский словарь для выбора выражений. Переводчик поклонился, глядя в глаза капитану.
   – Нужно сало, а не выражения, – сказал Лесовский, садясь и кладя на стол небольшие руки, красные от холода.
   Григорьев сообразил, о чем толкуют японцы. Речь не про сало каракатиц, как полагал Степан Степанович. Да и то сказать: капитан с них требует столько свиного сала, что придется перерезать всех свиней. А здесь йоркширов и ферм нет.
   – Да вот идет Осип Антонович, – заговорил Григорьев, как бы показывая, что готов бежать бегом на пристань за Шиллингом, да нет надобности, идет другой переводчик.
   Высокий Гошкевич, в американском мундире цвета хурмы и в русских кованых эполетах капитан-лейтенанта, шел с картузом в руках, обнажив кудрявую белокурую голову и радуясь, что дождь кончился. Он поднялся на ступени, тщательно вытер ноги, поздоровался с Эгава, заговорил с переводчиком. Присели. Гошкевич и переводчики написали друг другу несколько иероглифов. Осип Антонович не сразу оторвался от заинтересовавшего его дела. Показывая Лесовскому на иероглиф, стал объяснять, что это означает не каракатицу, а большую черепаху.
   «Мне-то что?» – отвечал требовательный взгляд маленьких капитанских глаз.
   – Так объясняет сам Эгава-сама...
   – Хоть тысячу раз будь он сам и сама!
   Эгава стал что-то тихо говорить Гошкевичу.
   – Адмирал! – доложил дежурный офицер и вышел встречать.
   У ворот дважды звякнули, вскинув ружья, часовые в клеенчатых плащах. Низко поклонились самураи стражи.
   У русских очень большой порядок, во всем аккуратность и строгости. У них идет война. На горе содержат караул, следят за морем и ждут нападения. Каждый морской воин готов к битве. Как и у японцев издревле.
   Путятин отдал адмиральскую фуражку матросу огромного роста. Другой матрос нагнулся к его сапогам. У русских все входят не снимая обуви, но у дверей разложены грубые коврики и циновки, о них вытирают ноги, а у высших начальников один матрос снимает кожаные калоши или обтирает сапоги до блеска, а другой – принимает пальто. При персоне адмирала состоят морские солдаты огромного роста. Известны имена двоих: Ву-тури и Ян-сини, а по-русски произносится: Витул и Янцис. Они заботятся о еде, соблюдают порядок и чистоту, прислуживают за столом, когда гости бывают у Путятина, отдают распоряжения от его имени другим прислуживающим, как эбису, так и японцам.
   Адмирал со своим любимчиком – племянником лейтенантом Алексеем Пещуровым – только что из лагеря. Евфимий Васильевич каждый день ходит туда, следит сам, чтобы харчи были хороши.
   С тех пор как Путятин прибыл в Японию, он, как замечал Эгава, переменялся несколько раз. Теперь загадочен и почти неузнаваем. Его взгляд потерял силу, стал пуст и старчески слаб. Посол зарос волосами. Сейчас холодно, плохая погода, плохое настроение.
   Месяц назад Путятин вел переговоры с представителями японского правительства в городе Симода, а потом подписывал договор. В то же время хлопотал по американским делам за посла Адамса. Путятин был тогда моден, мужественно строен, тонок, затянут в мундир, опыт и сила светились в глазах лучшего моряка России, он ходил быстро, держался важно, продольные морщины на лбу, отражая напряжение ума, делали его лицо гордым, щеки были выбриты, а усы тонко и дерзко выкручены. Теперь лоб расплылся, лицо обмякло, отросли брови и усы, волосы торчат на затылке косичками, как было у американского посла, когда ему надоела Япония. Две черты по углам рта делают адмирала старым, а две гордые черты на лбу ослабли. Заметно стало, что у него бухнут щеки, а нос толстый. Словом, он стал добрей и спокойней и от этого постарел.
   Адмирал с удовольствием поздоровался с Эгава за руку, словно с одним из старых друзей, напоминающих о былых приятных сердцу временах. Путятин сел за стол ссутулившись, как старый князь, который озяб и хочет согреться после осмотра осенних полей. Ему оставалось только засунуть пальцы в рукава теплого сюртука без эполет: совершенно как японец в теплом халате. Когда Путятин становится похожим на японца, его все любят.
   Офицерами замечено, что у Евфимия Васильевича есть тут чиновники, с которыми он особенно радушен. В их числе Эгава.
   Молодой лейтенант Алексей Николаевич Сибирцев, наблюдая эту сцену, подумал, что Путятин по-своему угадывает, кажется, натуру Эгава. Даровитый ученый! А Евфимию Васильевичу, может быть, в судьбе его мерещится что-то знакомое, давно известное, почти свое. Ведь и у нас не переучат без протекции! Как тут не порадеть!
   – С чем ко мне пожаловали, Эгава-сама? Рад вас видеть!
   Мрак и радость чередовались в глазах Эгава. «Если бы вы знали, посол Путятин, с чем я пожаловал!» – хотел бы сказать дайкан.
   После любезностей и передачи поклонов от японских вельмож Эгава заявил, что он привез адмиралу подарок.
   – Помня ваши заботы о морских воинах... Свежее мясо. Тушу лесного кита, по-вашему – дикой свиньи, я поспешил доставить вам, ваше превосходительство, посол, адмирал и генерал-адъютант императора!
   «Кабанья туша! – подумал Евфимий Васильевич. – А у нас начинается великий пост... Нам бы капусты соленой да постного масла... Впрочем, весьма кстати!»
   Адмирал постится и велит поститься офицерам и матросам. В лагерной церкви служили обедни, вечерни, всенощные.
   Эгава добавил, что на кораблях доставляются продукты для войска: уксус, соевый соус, бобы, бочки с сакэ, лук и ящики с редькой. Посланы также соленья и сушеная рыба. Рис и мука.
   Путятин нижайше просит дайкана через пять недель доставить три тысячи яиц.
   – О-о! – вырвалось у Эгава. Он огорошен, остолбенел и не может понять, зачем сразу три тысячи? Куриные яйца! Но нельзя спросить, неприлично.
   – Да, обязательно куриные. Куры у вас разводятся...
   Эгава вытер лысину бумажным платком и спрятал его в рукав халата.
   – Господину капитану я также привез бочку черепахового жира...
   Пальцы у Лесовского сжались в кулаки, и он убрал руки под стол.
   – Этот иероглиф, – пояснял Гошкевич, – означает гигантскую черепаху, они водятся тут. Японцы утверждают, что жир черепах будет годен для спускового устройства. Советуют смазать полозья салазок черепаховым жиром.
   – Надо испытать! – сказал Путятин.
   Эгава заметил, что он при этом мельком глянул на Колокольцова.
   Эгава полагает, что можно обозначить суть души Кокоро-сан иероглифом: «самоуверенность!» Редкий дар! Бывает умный человек и уже опытный и даже уважаемый, пожилой, но не уверенный в себе. Тогда это очень трагично! А бывает, когда молодой, про которого еще рано говорить, что он умный, – уверен в себе. Знает, когда и что сказать, а когда смолчать. Он действует сознательно, и все его поступки оказываются значительны и полезны. Он живет в ритме уверенности. Это редкое возвышенное состояние, его дает мужчине победа на войне или покорная и прекрасная женщина. Сварливая и притворщица не может; всегда злится и злит его, и жизнь идет все хуже, ее мужчина не работник и не воин. Значит, у Ябадоо идеальная дочь: покорная и красивая. Поэтому Колокольцов отличается от всех. Он живет в ритме любви, более совершенной жизнью, чем все. Неужели Сайо любит?
   Эгава встревожился, он признавался, что ошибается, ведя деловые разговоры, проявляет слабость, размышляя как художник и писатель.
   Закон казнит смертью женщину за измену. Все это не от уязвленного сластолюбия мужчин и не от их мстительной жестокости японцев, как пишут голландцы, а чтобы сам народ и государство были сильны, а не расползались по всем швам. Женщины должны быть верны и покорны. Мужчина должен быть отцом и мужем, для этого ему нужна уверенность в прочной семье и в своих детях. Тогда он храбро сражается и любит свою власть. Если отец пренебрегает ради удовольствий своими детьми, то он пренебрежет и своей властью. Ради выгоды!
   Колокольцов стал очень умным из-за преданности ему покорной и глупой японки в деревне Хэда. Каким же сокровищем отблагодарит он Японию?
   Лесовский, немного откинувшись, слушал переводы и наконец, видя улыбки японцев, прищурил глаз, а другой, поднявши бровь, вскинул на Колокольцова, как бы желая спросить: «Ну, что же вы-то, голубчик?»
   – Испытать в мастерской эти черепаховые яйца! – объявил Путятин. – Яйца или масло? – спросил он.
   – Масло, масло, – враз ответили адмиралу японцы по-русски.
   – Дошлый народ! – вымолвил Лесовский.
   – А ну позовите Глухарева и Аввакумова!
   Пришли матросы-мастеровые.
   Японцы внесли приземистый белый бочонок.
   – Это хорошее масло, Евфимий Васильевич, – сказал коренастый пожилой унтер-офицер Глухарев. Он в темном выцветшем мундире с красными погонами.
   – Ты знаешь?
   – Так точно...
   – Испытывали целую неделю, – вымолвил унтер Аввакумов, высокий и костистый, с рыжими усами, переходившими в бакенбарды. – Жир годится для спускового устройства, Евфимий Васильевич!
   На пустыре, напротив ворот лагеря, на масленой была карусель, на которой расставили по кругу рубленных топорами коньков и драконов. Можайский и Григорьев расписали балаган и навес. Скрывшись за занавеской, матросы лупили в бубны, а Янка Берзинь и Иван Лопасов по очереди жарили в гармонь. Самурай Ябадоо привел своего быка, и тот ходил по кругу, поворачивая скрещенные балки с осью, смазанной черепаховым жиром, и карусель кружилась со всей массой забравшихся на нее японских детей. Катались и матросы. Васька Букреев спрыгивал и колесом, с рук на ноги, носился вокруг балагана.
   – Яся! Яся! – кричали хором мусмешки[7].
   Шиллинг объяснил чиновникам, что карусель не христианский обряд, не имеет никакого отношения к религии, а народный предвесенний обычай, шутка, веселье.
   – Надо полагать, шхуна сойдет, Евфимий Васильевич, – сказал Аввакумов.
   Путятин догадывался, что у Эгава, конечно, есть еще дела. Не приехал же он из-за черепахового масла. Сразу не скажет, а потом омолвится, как бы невзначай. Гору мне на плечи взвалит! Эгава актер трагический, глубокий, мощный!
   – Пожалуйста, обедать со мной, Эгава-сама. Сегодня плохая погода, на шхуну с вами не пойдем. По воскресеньям офицеры у меня обедают.
   Офицеры, входя, щелкали каблуками, почтительно здоровались с адмиралом и с японцами.
   Перешли в обширную комнату и стали рассаживаться за длинным столом.
   На стене висела старая картина Эгава – на шелку изображена грозная Япония в потоках и скалах, с клубящимися облаками. Европейцы могли догадаться, что подразумеваются острейшие мечи, жестокость, коварство, дух бусидо[8].
   Эгава застыдился втайне и за себя, и за гостей, глядя на картину не своими глазами и думая про нее не своим умом.
   Английский лейтенант, игравший у себя в каюте на виолончели, сказал однажды переводчикам в Нагасаки, что японские художники одарят Европу светом совершенного мастерства и новизны, особенно хорошо графическое изображение движения... Это не совпадало с мнением Урусова.
   Русские говорят, что живут у себя богато, а требуют от художников изображения страданий бедных, обездоленных. Как всем угодить?
 
   От жены Путятина шли прежде письма с французскими штемпелями. В последнем – на Шанхай, писала, что родила благополучно. А в сентябре получил письмо на устье Амура через Петербург. При первых известиях о возможной войне она переехала с детьми в Россию, как и было условлено, как я ее учил! Живет в нашем именье, в здоровом климате.
   ...Вот и у меня, как у посла Тсутсуя, маленькая дочка родилась. Но мне все же не восемьдесят, как ему. Мне только еще под пятьдесят. Однако неужели японцы так плодовиты? Вот про Тсутсуя действительно можно подумать что угодно. Но не про меня!
   Мэри писала из Парижа в министерство иностранных дел Сенявину, как я ее учил перед отъездом, просила, чтобы ей разрешили взять с собой в Россию француженку, французскую подданную – горничную, к которой она привыкла. И, слава богу, разрешили, к пустякам не стали придираться. «Мэри, моя милая Мэри» теперь живет спокойно. Дочь английского адмирала Ноулса привыкла к нашему имению под Новгородом. На время войны все сношения с семьей отца прерваны. А теперь и со мной прерваны. Жаль ее!
   – О чем же дальше, Эгава-сама? Много ли дел накопилось?!
   – Как вам будет нужней и удобней, Путятин-сама, – ответил дайкан. – Осмелимся завтра беспокоить ваше превосходительство... Феодальные князья в Японии очень богаты и очень влиятельны. Верны бакуфу, но совершенно самостоятельны, власть у них большая.
   «К чему бы он?» – подумал Путятин и сказал:
   – Да, еще нам нужны будут краски разные, но не ядовитые, чтобы выкрасить три тысячи яиц. Убедительно просим прислать!
   – Мы здесь живем и строим корабль на земле князя, который живет в ближайшем городе. Образованный даймио[9]. Может служить образцом японского рыцаря.
   – И любознательный? – спросил капитан.
   – Да... Конечно. Это его земля.
   Два матроса в белых перчатках вынесли опустевшие серебряные блюда из-под жаркого и ведерца с растаявшим льдом. Подали десерт и сладкое вино. В лагере заиграл духовой оркестр.
   «Это вальс!» – Эгава-сама знал.
   Пока пили чай и курили трубки, оркестр грянул польку-бабочку. Гости заметно повеселели.
   Эгава знал, что даже войска правительства, скрытые в лесу у всех трех дорог, ведущих в деревню Хэда, и те любят у себя на горах послушать, когда внизу у моря поют трубы эбису.
   Эгава, глубоко затягиваясь дымом, сказал, что большая часть деревни Хэда принадлежит князю Мидзуно из города Нумадзу.
   «Следовало бы их «bow out»[10], выпроводить с почтением», – полагал Лесовский.
   – Когда князь Мидзуно сюда приедет, то, конечно, очень восхитится, увидя, что строится шхуна.
   – Да разве он еще не знает? – спросил Степан Степанович.
   – Наверно... знает... – смутившись, ответил Эгава.
   – Ври, брат, да знай меру! – сказал по-русски капитан и остерег Шиллинга и Гошкевича: – Не для перевода, господа!