– Так что ж? Добро пожаловать! Не испугаемся.
   – Ну, не ручайся, брат: неровна минута. Скажи-ка правду: неужели ты во всю свою жизнь никогда и ничего не пугался?
   – Никогда.
   – Я про себя этого не скажу, – продолжал Сборской. – Я однажды так трухнул, что у меня волосы стали дыбом и язык отнялся.
   – В деле? – спросил Зарядьев.
   Сборской покраснел, провел рукою по своим черным усам и, помолчав несколько времени, сказал:
   – Слушай, Зарядьев: мы приятели, но если ты в другой раз сделаешь мне такой глупой вопрос, то я пущу в тебя вот этой кружкою. Разве русской офицер и кавалерист может струсить в деле?
   – Не знаю – кавалерист, а наш брат пехотинец… – Послушайте-ка, господа, – перервал Ленской, стараясь замять разговор, которой мог дурно кончиться, – если говорить правду, так вот нас здесь пятеро: все мы народ обстрелянный, хорошие офицеры, а, верно, каждый из нас хотя один раз в жизни чувствовал, что он робел.
   – Признаюсь, – сказал Рославлев, – со мною что-то похожее недавно было.
   – И я месяца два тому назад, – прибавил Двинской, – испугался не на шутку.
   – Что грех таить, – продолжал Ленской, – и я однажды больно струсил. А ты, Зарядьев?
   – Я уж сказал, что никогда и ничего не боялся.
   – Право? А не случилось ли тебе ошибаться во фрунте перед твоим бригадным командиром?
   – Перед бригадным командиром?.. Да нет, я никогда не ошибался.
   – Как вы думаете, господа! – подхватил Рославлев, – мы еще нескоро ляжем спать; пусть каждый из нас расскажет историю своего испуга: это должно быть очень любопытно.
   – И вовсе не обыкновенно, – прибавил Сборской. – Верно, не было примера, чтоб четверо храбрых и обстрелянных офицеров, вместо того чтоб говорить о своих подвигах, рассказывали друг другу о том, что они когда-то трусили и боялись чего бы то ни было.
   – А чтоб нам веселее было болтать, – продолжал Рославлев, – так велите-ка внести кулечек, который я привез с собою: в нем полдюжины шампанского.
   – Ай да приятель! – вскричал Сборской. – Шампанское! Давай его сюда!.. Тьфу, черт возьми!.. Хорошо вам жить в главной квартире: все есть.
   Вино принесли, пробки полетели в потолок, шампанское запенилось, и Рославлев, опорожнив одним духом свой стакан, начал:

 
ПАРЛАМЕНТЕР
   – Вы слышали, я думаю, господа, что генерал Рапп запретил принимать наших парламентеров. Тому назад недели две посылали для переговоров, в предместье Лангфурт, майора Ольгина; его встретили
   на неприятельских аванпостах ружейными выстрелами, убили лошадь и сшибли пулею с головы фуражку, Из этого ласкового приема нетрудно было заключить, что господин Рапп не на шутку изволил на нас дуться и что всякой русской парламентер будет угощен не лучше Ольгина. Но так как его превосходительство не в первый уже раз изволил отдавать и отменять подобные приказы, то дня через три после этого велели мне отвезти к нему письмо, в котором наш корпусный командир убеждал его принять обратно в город высланных им жителей. Вы, верно, знаете, что Рапп выгнал из Данцига более четырехсот обывателей, в том числе множество женщин и детей. Дабы предупредить эти эмиграции, которые, уменьшая число жителей крепости, способствовали гарнизону долее в ней держаться, отдан был строгой приказ не пропускать их сквозь нашу передовую цепы и эти несчастные должны были оставаться на нейтральной земле, среди наших и неприятельских аванпостов, под открытым небом, без куска хлеба и, при первом аванпостном деле, между двух перекрестных огней.
   В провожании драгунского трубача я выехал за нашу передовую цепь. Надобно вам сказать, что с этой стороны дорога к неприятельским аванпостам идет по узкому и высокому валу; налево подле него течет речка Родауна, а по правую сторону расстилаются низкие и обширные луга Нидерланда, к которому примыкает Ора, городское предместие, занятое французами. Получив приказание отправиться парламентером рано поутру, я не успел напиться чаю и потому в деревне, занимаемой нашей передовой линиею, купил у булошника несколько кренделей, располагаясь позавтракать на открытом воздухе, во время переезда моего от наших аванпостов к неприятельским, Погода была ясная, но сильный ветер дул мне прямо в лицо и доносил до меня стон и рыдания умирающих с голода данцигских изгнанников. Лишь только они завидели приближающегося к ним русского офицера, как весь их стан пришел в движение: одни ползком спешили добраться до вала, по которому я ехал; другие с громким воем бежали ко мне навстречу… Ах, любезные друзья! Есть минуты, в которые наш брат военный проклинает войну! Не ядра неприятельские, не смерть ужасна: об этом солдат не думает; но быть свидетелем опустошения прекрасной и цветущей стороны, смотреть на гибель несчастных семейств, видеть стариков, жен и детей, умирающих с голода, слышать их отчаянный вопль и из сострадания затыкать себе уши!.. Вот что истинно ужасно, товарищи! Вот отчего и у русского солдата подчас заноет и кровью обольется ретивое!
   По невольному и совершенно безотчетному движению я придержал мою лошадь. В одну минуту столпилось человек двадцать около того места, где я остановился; мужчины кричали невнятным голосом, женщины стонали; все наперерыв старались всползти на вал: цеплялись друг за друга, хватались за траву, дрались, падали и с каким-то нечеловеческим воем катились вниз, где вновь прибегающие топтали их в ногах и лезли через них, чтоб только дойти до меня. Я поспешил бросить им мои крендели; в одну секунду их разорвали на тысячу кусков, и в то время, как вся толпа, давя друг друга, торопилась хватать их на лету, одна молодая женщина успела взобраться на вал… Нет! во всю жизнь мою я не забуду этого ужасного лица!.. Мертвец с открытыми неподвижными глазами приводит в невольный трепет; но, по крайней мере, на бесчувственном лице его начертано какое-то спокойствие смерти: он не страдает более; а оживленный труп, который упал к ногам моим, дышал, чувствовал и, прижимая к груди своей умирающего с голода ребенка, прошептал охриплым голосом и по-русски: «Кусок хлеба!.. ему!..» Я схватился за карман: в нем не было ни крошки! Не могу описать вам, что происходило в эту минуту в душе моей! До сих пор еще этот ужасный голос, в котором даже было что-то для меня знакомое, раздается в ушах моих. Я помню только, что зажмурил глаза, ударил нагайкою мою лошадь и промчался не оглядываясь с полверсты вперед. «Полегче, ваше благородие! – сказал трубач. – Вон французской пикет!» В самом деле, я был уже почти у въезда в предместие Ора. Шагах в тридцати от меня, перед одним полуобгорелым домом, ходил неприятельской часовой; закутавшись в синюю шинель и спустя вниз ружье, он мерными шагами двигался взад и вперед, как маятник; иногда поглядывал направо и налево, но как будто бы нарочно не смотрел в мою сторону. «Труби!» – закричал я драгуну. Он принялся трубить, но сильный ветер относил назад все звуки, и неприятельской часовой продолжал расхаживать перед домом, не обращая на нас никакого внимания. Я подъехал ближе, остановился; драгун начал опять трубить; звуки трубы сливались по-прежнему с воем ветра; а проклятый француз, как на смех, не подымал головы и, остановись на одном месте, принялся чертить штыком по песку, вероятно, вензель какой-нибудь парижской красавицы.
   – Ах он ротозей! – вскричал Зарядьев. – Да я бы этого часового на ногах уморил!.. Сохрани боже! У меня и в мирное время попробуй-ка махальный прозевать генерала, так я…
   – Полно, братец! – сказал Сборской, – не мешай ему рассказывать. Ну что ж, Рославлев, ты подъехал к нему под нос?..
   – Почти. Шагах в пятнадцати от часового вал оканчивался глубокой канавою, через нее переброшены были две узенькие дощечки. Я взъехал на этот живой мост, который гнулся под моей лошадью, и велел драгуну трубить что есть мочи. Лишь только он затянул первый аккорд, как вдруг часовой встрепенулся, отпрыгнул два шага назад и схватился за ружье. «Parlementaire, camaradel – сказал я громким голосом. – Parlementaire!»[129]. Но француз, не говоря ни слова, взвел курок и прицелился в мою лошадь. «Труби, разбойник! – закричал я моему драгуну, – труби!» – и мой драгун затрубил так, что у меня в ушах затрещало; но часовой продолжал целиться, только уже не в лошадь, а прямо мне в грудь. Ах, черт возьми! В пятнадцати шагах и плохой стрелок не даст пуделя; я же на этом проклятом мостике не мог повернуться ни направо, ни налево и стоял неподвижно, как мишень. Меж тем часовой, как будто бы желая вернее отправить меня на тот свет, приподнял немного ружье и уставил дуло прямехонько против моего лба. «Finissez, finissez!..»[130] – закричал я, махая белым платком, – не тут-то было! Как видно, этому бездельнику показалось забавно расстреливать меня понемногу: он повернул ружье и прицелился мне в висок; я осадил лошадь, француз спустил курок – осечка! Все это происходило в течение какой-нибудь полуминуты, и, честию клянусь, не могу сказать, чтоб я был совершенно спокоен, однако ж не чувствовал ничего необыкновенного; но когда этот злодей взвел опять курок и преспокойно приложился мне снова в самую средину лба, то сердце мое сжалось, в глазах потемнело, и я почувствовал что-то такое… как бы вам сказать?.. Да тьфу, пропасть! что тут торговаться: я струсил. К счастию, мой драгун, видя беду неминучую, пустил на своей трубе такую чертовскую трель, что караульный офицер опрометью выскочил из дома, закричал на часового и, дав мне знак рукою съехать с мостика, подошел ко мне. Подлинно – у страха глаза велики: когда неприятельской офицер выбежал из караульни, то показался мне и красавцем и молодцом, а когда подошел ко мне поближе, то я увидел, что он дурен как смертный грех и по росту годился бы в бессменные форейторы. Этот уродец объявил мне на дурном французском языке, что парламентеров не принимают, что велено по них стрелять и что я должен благодарить бога за то, что он не француз, а голландской подданный и всегда любил русских. Распрощавшись с ним, я отправился обратно и, признаюсь, во весь тот день походил на человека, который с похмелья не может ни о чем думать и хотя не пьян, а шатается, как будто бы выпил стаканов пять пуншу.


ГЛАВА III


   – История моего испуга, – сказал Сборской, когда Рославлев кончил свой рассказ, – совершенно в другом роде. Тебя этот бездельник расстреливал как дезертера, приговоренного к смерти по сентенции военного суда, а я имел причину думать, что сам сатана совсем причетом изволил надо мною потешаться.
   – Что за вздор? – вскричал Рославлев.
   – А вот, если угодно, – продолжал Сборской, – был уже за границею. Не стану вам рассказывать, как я доехал до Вильны: благодаря нашим победам меня по всей дороге принимали ласково, осыпали вежливостями и даже иногда вполголоса бранили вместе со мною Наполеона. На пятый день, под вечер, я спустился, или, лучше сказать, скатился с гор, которые окружают Вильну. Нет! никогда не изгладится из моей памяти ужасная противуположность, поразившая мои взоры, когда я въехал в этот город; противуположность, которая могла только встретиться в эту народную войну, поглотившую целые поколения. За версту от городских ворот, по обеим сторонам дороги, начиналися, без всякого прибавления, две толстые стены, сложенные из замерзших трупов. Я не раз видел и привык уже видеть землю, устланную телами убитых на сражении; но эта улица показалась мне столь отвратительною, что я нехотя зажмурил глаза, и лишь только въехал в город, вдруг сцена переменилась: красивая площадь, кипящая народом, русские офицеры, национальная польская гвардия, красавицы, толпы суетливых жидов, шум, крик, песни, веселые лица, одним словом: везде, повсюду жизнь и движение. Мне случалось веселиться с товарищами на том самом месте, где несколько минут до того мы дрались с неприятелем; но на поле сражения мы видим убитых, умирающих, раненых; а тут смерть сливалась с жизнию без всяких оттенок: шаг вперед – и жизнь во всей красоте своей; шаг назад – и смерть со всеми своими ужасами!
   Вильна была наполнена русскими офицерами один лечился от ран, другой от болезни, третий ни от чего не лечился; но так как неприятельская армия существовала в одних только французских бюллетенях и первая кампания казалась совершенно конченою, то русские офицеры не слишком торопились догонять свои полки, из которых многие, перейдя за, границу, формировались и поджидали спокойно свои резервы. Хотя в продолжение всей зимней кампании, бессмертной в летописях нашего отечества, но тяжкой и изнурительной до высочайшей степени, мы страдали менее французов от холода и недостатка и если иногда желудки наши тосковали, то зато на сердце всегда было весело; однако ж, несмотря на это, мы так много натерпелись всякой нужды, что при первом случае отдохнуть и пожить весело у всех русских офицеров закружились головы. Придумывая различные способы, как бы в короткое время убить поболее денег, наша молодежь составила общество и назвала его лейб-шампанским; все члены разъезжали по приятельским балам и редутам[131], посещали ежедневно театр, сыпали деньгами, играли с поляками, любезничали с полячками и, чтоб оправдать свое название, пили шампанское, как воду. Меня хотели было также завербовать в лейб-шампанцы; но я не мог долго оставаться в Вильне: непреодолимая страсть влекла меня за границу…
   – Как? – вскричал Ленской, – ты любишь? а я до сих пор не знал этого!
   – Да, мой друг! – продолжал Сборской, – любил, люблю и буду любить без памяти мой эскадрон, с которым я тогда почти два месяца был в разлуке. Повеселясь порядком и оставя половину моей казны в Вильне, я на четвертый день отправился далее, на пятый переехал Неман, а на шестой уверился из опыта, что в эту национальную войну Пруссия была нашим вторым отечеством.
   – Что правда, то правда! – перервал Рославлев, – добрые и честные пруссаки принимали нас, как родных братьев.
   – И побратались с нами после на ратном поле, – сказал Ленской. – Молодцы! лихо дерутся!
   – И словно знают фрунтовую службу, – примолвил Зарядьев. – Как я поглядел в Кенигсберге на их развод, так – нечего сказать – засмотрелся! Конечно, наш брат, старый ротный командир, мог бы кой-что заметить в ружейных хватках; но зато как они прошли церемониальным маршем, так – я тебе скажу – чудо!
   – Да, Василий Иванович! я думаю, и в этом они нам не уступят. Однако ж прошу не перерывать меня, а не то я никогда не доскажу вам моего приключения а la madame Radcliffe.
   Привыкнув видеть одни запачканные жидовские местечки, я не мог довольно налюбоваться в первые два дня моего путешествия по Пруссии на прекрасные деревни, богатые усадьбы помещиков и на красивые города, в которых встречали меня с ласкою и гостеприимством, напоминающим русское хлебосольство; словом, все пленяло меня в этой земле устройства, порядка и благочиния. Начальники квартирных комиссий и бургомистры городов, в которых я останавливался, отводили мне всегда спокойные и даже роскошные квартиры; но в семье не без урода, говорит русская пословица. На третий день моего путешествия я опоздал несколько выехать из деревни, в которой господин шульц[132], ревностный патриот и большой политик, вздумал угощать обеденным столом в моем единственном лице все русское войско. Этот деревенский дипломат осыпал меня вопросами, рассказывал о тайных намерениях своего правительства, о поголовном восстании храбрых немцев, о русских казаках, о прусском ландштурме[133] и объявил мне, между прочим, что Пруссия ожидает к себе одного великого гостя. «Вы меня понимаете? – сказал он значительным голосом. – Я пью за здоровье этого спасителя Пруссии и всей Европы – гура!.. И за здоровье отца нашего, Фридриха – гура! А знаете ли вы? – продолжал он, понизив голос, – что при свите сего августейшего посетителя едет инкогнито турецкий султан?.. За здоровье высокой особы, едущей инкогнито… гура!»
   Я смеялся, но кричал от всей души с добрым моим хозяином, который почти со слезами простился со мною, когда я под вечер пустился снова в дорогу. Доехав часу в одиннадцатом до небольшого городка, в котором мне должно было ночевать, я отправился к бургомистру. Стукнул, сначала довольно тихо, медной скобою в толстую дубовую дверь: ответа не было; я застучал громче: никто не шевелился в целом доме. Ночь была холодная; я прозяб до костей, устал и хотел спать; следовательно, нимало не удивительно, что позабыл все приличие и начал так постукивать тяжелой скобою, что окна затряслись в доме, и грозное «хоц таузент! вас ист дас?»[134] прогремело наконец за дверьми; они растворились; толстая мадам с заспанными глазами высунула огромную голову в миткалевом чепце и повторила вовсе не ласковым голосом свое: «Вас ист дас?» – «Руссишер капитен!» – закричал я также не слишком вежливо; миткалевой чепец спрятался, двери захлопнулись, и я остался опять на холоду, который час от часу становился чувствительнее. Спустя несколько минут я принялся было снова за скобу; но двери наконец отворились, и та же толстощекая барыня впустила меня в сени, взвела на две лестницы и почти втолкнула в небольшую комнату, освещенную двумя сальными огарками. Перед столом, накрытым зеленым запачканным сукном, сидел прегордый мусью с красным носом; бесконечные, журавлиные его ноги, не умещаясь под столом, тянулись величественно до половины комнаты; белый халат, сшитый балахоном, и превысокой накрахмаленный колпак довершали сходство этого надменного градоначальника с каким-то святочным пугалом. По левую его сторону, в изношенном сюртуке, с видом глубочайшего смирения, сидел человек лет пятидесяти; в зубах держал он перо, а на длинном его носе едва умещались… как бы вам сказать?.. не смею назвать очками эти огромные клещи со стеклами, в которых был ущемлен осанистый нос сего господина. Когда я вошел в комнату, гер бургомистр приподнялся на свои ходули и, показав мне молча порожний стул, принял снова положение, приличное своему высокому сану.
   – Что вам угодно? – спросил он важным голосом.
   – Квартиру, – отвечал я.
   – Кто вы?
   – Русской офицер.
   – Ваш чин?
   – Штабс-ротмистр.
   – Гм, гм! Штабс-ротмистр? Не более?.. Писарь, пиши к Готлибу Фрейману.
   Писарь снял свои огромные очки, протер их своим носовым платком, но за перо не принимался.
   – Что ж ты не пишешь? – спросил бургомистр сердитым голосом.
   – Не ошиблись ли вы? – сказал писарь, – к Готлибу Фрейману?
   – Да.
   – Но если я осмелюсь вам заметить…
   – Гальц мауль[135], – закричал бургомистр, – делай, что приказывают.
   Писарь замолчал, написал квартирный билет и, проводя меня до самой улицы, растолковал фурману[136], куда ехать. Минуты через три мы остановились у небольшого дома, в котором нижний этаж был освещен довольно ярко, а второй и третий казались вовсе не обитаемыми. «Ого! – подумал я, входя в просторную комнату, – да мой хозяин, как видно, живет весело!» В самом деле, за тремя столами пировало человек двадцать по большой части дурно одетых и полупьяных людей. Хозяин принял меня очень вежливо; но, казалось, смотрел с удивлением на мои эполеты и офицерскую саблю с серебряным темляком.
   – Где же моя комната? – спросил я.
   – Вот здесь, гер капитан! – отвечал хозяин, показывая на дверь.
   – Как! за этой перегородкой?
   – Да! за этой перегородкой, гер майор.
   – Дайте мне другую комнату.
   – Извините; у меня нет другой.
   – А долго ли будут здесь пировать ваши гости?
   – Может быть, всю ночь.
   – Как, черт возьми! – закричал я, – что ж это значит? Где я?
   – В кабаке, гер гауптман![137] – отвечал с низким поклоном хозяин. – Не прикажете ли чего покушать?
   Вместо ответа я накинул мою шинель, отправился назад к бургомистру и поднял такой ужасный стук, что перебудил всех соседей. Опять за дверьми закричали: «Хоц таузент!» Та же мадам прежним порядком ввела меня к господину бургомистру, который, выслушав мои жалобы, поправил свой колпак и сказал: «Пиши к Адаму Фишеру». Писарь хотел было опять что-то возразить, но упрямый бургомистр закричал громче прежнего: «Гальц мауль!» – и я с новым билетом пустился отыскивать другую квартиру. На этот раз вояж мой был продолжительнее.
   – Кой черт! скоро ли мы доедем? – спросил я наконец моего фурмана.
   – Сейчас, господин офицер! – отвечал фурман, рисуя по воздуху вензеля длинным своим бичом.
   – Но мы уж, кажется, выехали из города?
   Фурман, не отвечая ни слова, взъехал на длинную плотину, остановился и, приподняв свою шляпу, сказал:
   – Вот ваша квартиру, господин офицер!
   – Где? – спросил я, глядя во все стороны.
   – Вот здесь! – продолжал ямщик, указывая бичом на высокую водяную мельницу.
   Я соскочил с телеги; напудренный с ног до головы работник принял мой билет, и я вслед за ним вскарабкался по узенькой лестнице в небольшую светелку, устроенную почти над самыми жерновами. Говорят, что приятно дремать под шум водопада: этого я не испытал; но могу вас уверить, что, несмотря на мою усталость, не мог бы никак заснуть в этой каморке, в которой пол ходил ходуном, а стены дрожали и колебались, как будто бы от сильного землетрясения. Признаюсь, я рассердился не на шутку и принялся кричать так громко, что сам хозяин мельницы спустился ко мне из другой светлицы, которая, вероятно, была подалее от жерновов, и, увидя, что постоялец его русской офицер, принялся шуметь громче моего и ругать без милосердия бургомистра.
   – Погодите, господин офицер! – вскричал он, отпустив дюжины две швернотов, – погодите! Я сбегаю к бургомистру, я растолкую этому дураку!.. да, дураку! Адам Фишер не заикнется сказать правду… швернот! Я скажу ему, что русской офицер – доннер-веттер! должен иметь лучшую квартиру в городе – сакремент!..[138] Небось он не смел сажать французских офицеров на мельницу – хоц таузент! Гей, трость! шляпу!.. Я поговорю с этим бургомистром!.. Я с ним поговорю! Подождите, господин офицер, подождите!.. Крейц-веттер[139] баталион!.. – Вспыльчивый мельник, ухватя свою шляпу и трость с серебряным набалдашником, бросился, как бешеный, вон из комнаты, зацепил за что-то ногою, скатился кубарем с лестницы и через минуту бежал уж по тропинке, крича во все горло:
   – Я поговорю с ним – саперлот!..[140] Я с ним поговорю!
   Через полчаса он возвратился с торжествующим видом, держа в руках новый билет.
   – Вот, господин офицер, – сказал он, – извольте! Я говорил вам, что бургомистр от меня не отделается. Мы, пруссаки, должны любить и угощать русских, как родных братьев; Адам Фишер природный пруссак, а не выходец из Баварии – доннер-веттер!
   – Куда ж мне теперь ехать? – спросил я.
   – В самую средину города, на площадь. Вам отведена квартира в доме профессора Гутмана… Правда, ему теперь не до того; но у него есть жена… дети… а к тому же одна ночь… Прощайте, господин офицер! Не судите о нашем городе по бургомистру: в нем нет ни капли прусской крови… Черт его просил у нас поселиться – швернот!.. Жил бы у себя в Баварии – хоц доннер-веттер!
   Вот я отправился снова странствовать по городу. У дверей высокого каменного дома встретила меня с фонарем молодая служанка и повела вверх по устланной коврами лестнице. Необыкновенная чистота и приметный во всем порядок мне очень нравились; одно только казалось мне странным: служанка на все мои вопросы отвечала с каким-то смущенным видом, вполголоса и как будто бы к чему-то прислушивалась. Когда мы взошли во второй этаж, выскочила на лестницу высокая и бледная женщина; она отвела к стороне служанку и начала с нею шептаться. Вдруг громкий вопль раздался в соседственном покое; дверь была до половины растворена; я не мог удержаться и заглянул в комнату. Молодая девушка, испуская пронзительные крики, в сильном нервическом припадке каталась по полу; около нее суетились две старухи в черном платье. Я поспешил к ним на помощь и, пособляя положить на диван больную, не заметил сначала, что посреди комнаты в открытом гробе лежит усопший. И сам не знаю, почему мне вздумалось посмотреть на покойника. Он был роста необыкновенного и чрезвычайно худ; но на бледном лице его не заметно было ничего смертного; казалось, он спал крепким сном и готов был ежеминутно пробудиться: это был хозяин дома, умерший поутру, а молодая девушка – дочь его. Пока мы хлопотали около больной, горничная, войдя в комнату, пригласила меня идти за собою и повела опять вверх по лестнице. Насчитав еще ступеней тридцать, я начинал уже опасаться, что после кабака и мельницы попаду на чердак; но в третьем этаже служанка остановилась, отворила дверь и, введя меня в просторный покой, засветила две восковые свечи.
   С первого взгляда я удостоверился, что эта комната никогда не служила спальнею. Шкалы с книгами, ландкарты, глобусы, бюсты древних мудрецов, большой письменный стол, заваленный бумагами – все доказывало, что я нахожусь в кабинете ученого человека. Узнав, что я не хочу ужинать, проворная служанка в две минуты приготовила мне на широком диване мягкую постель, а для моего Афоньки постлала матрац – вероятно, для разительной противуположности – между двух шкапов с латинскими и греческими мудрецами. Я разделся; Афонька погасил свечи, повалился на свой матрац и запыхтел, как кузнечный мех. Несмотря на мою усталость, я не мог долго заснуть: мне беспрестанно мерещился покойник; все черты лица его так живо врезались в мою память, что, казалось, я видел его пред собою. Как я ни старался думать о другом, но напрасно: мой хозяин не выходил у меня из головы и мешал мне заснуть. Не видя прока лежать с закрытыми глазами, я принялся от нечего делать рассматривать мою комнату. Ночь была лунная; вполовину освещенные шкапы, на которых стояли вазы, походили на какие-то надгробные памятники: из одного угла смотрел на меня Сократ, из другого выглядывал Цицерон. Казалось, все эти гипсовые головы готовы были заговорить со мною; но пуще всех надоел мне колоссальный бюст Демокрита: вполне освещенный луною, он стоял на высоком белом пьедестале, против самой моей постели, скалил зубы и глядел на меня с такою дьявольскою усмешкой, что я, не видя возможности отделаться иначе от этого нахала, зажмурил опять глаза, повернулся к стене и наконец, хотя с трудом, но заснул. Проклятый Демокрит не хотел и тут со мной расстаться: мне снилось, что он на том же высоком пьедестале стоит по-прежнему против меня, что глаза его вертятся ужасным образом, что он щелкает на меня зубами… Вот, гляжу – он зашевелился… медленно стал ко мне подходить… зашатался… упал мне на грудь… Я вскрикнул, проснулся – и что ж увидел перед собою? Человека… нет! чудовище в белом саване, положа мне на грудь, как свинец, тяжелую руку и нагнувшись надо мною, смотрело мне прямо в лицо. Оно было гигантского роста; глаза его сверкали. Я хотел вскочить с постели; но в эту самую минуту страшилище повернуло головою, и луна осветила лицо его. Волосы мои стали дыбом, я обмер… это был покойник! С полминуты, не имея силы тронуться ни одним членом, смотрел я молча на этого ужасного гостя, в груди моей не было голоса, язык мой онемел. Наконец с величайшим усилием я прокричал кой-как имя моего слуги. Афонька приподнялся, заговорил вздор, почесал в голове и захрапел громче прежнего; а покойник, как будто бы рассердись за мою попытку, заскрипел зубами и, продолжая одной рукой давить мне грудь, схватил другою за горло, стиснул: вся кровь бросилась мне в голову, в глазах потемнело – и я обеспамятел.