– Слушаю, государыня! Я скажу ему об этом завтра, а теперь, пока Фенкал будет забавлять тебя своими песнями, я должен остаться здесь.
   – Здесь? – повторила Рогнеда, и бледные ее щеки вспыхнули. – Неужели, – продолжала она, устремив сверкающий взор на Вышату, – великий князь киевский посрамит себя до того, чтоб отдать честь своей супруги – свою собственную честь – под надзор и защиту ключника Вышаты!
   – Государыня, – сказал робким голосом Вышата, – я не дерзну никогда и помыслить…
   – Если супруг мой, – прервала Рогнеда, – приказал тебе не покидать Фенкала одного, то ступай с ним вместе, я не хочу слушать его песен.
   – Государь великий князь не приказывал мне этого, но я думаю…
   – Молчи! – вскричала Рогнеда. – Пусть подлые рабыни и наложницы исполняют твою волю, но мне, великой княгине Киевской и дочери Рогвольда, может приказывать один супруг. Ступай!
   Вышата посмотрел с недоумением вокруг себя, подошел к нянюшке Богорисовне и сказал ей на ухо:
   – Если вы хотя на минуту оставите великую княгиню, то прощайтесь с вашими головами.
   Потом, поклонясь почтительно Рогнеде, вышел вон.
   – Давно ли, Фенкал, ты служишь великому князю? – спросила Рогнеда, когда ключник вышел из терема.
   – Я не слуга его, а пленник, – отвечал мрачным голосом скальд.
   – Несчастный! Итак, ты не волен возвратиться в твое отечество?
   – Нет.
   – Откуда ты родом?
   – Из Бергена.
   – Из Бергена! О, сколько раз я слыхала от моего родителя о этой отчизне неустрашимых витязей и вдохновенных певцов. Он сам был родом из Бергена… Ах, зачем он покинул свою родину, зачем ему захотелось быть князем Полоцким!.. Живы ли, Фенкал, твои родители?
   – Моя мать давно уже умерла, а жив ли мой отец, не знаю.
   – Итак, его не умертвили в то время, когда ты был взят в плен?
   Фенкал взглянул пристально на великую княгиню и, помолчав немного времени, сказал:
   – Неужели ты думаешь, Рогнеда, что я стал бы есть хлеб Владимиров и тешить его варяжскими песнями, если б он был убийцею моего отца?
   Легкий румянец пробежал по бледным щекам Рогнеды.
   – А что бы ты сделал, несчастный юноша, – сказала она, – если б ты был взят в плен убийцею твоего отца?
   – Что бы сделал я? – повторил Фенкал. – Рогнеда, родитель твой был скандинавский витязь, в твоих жилах течет варяжская кровь – и ты спрашиваешь меня, что сделал бы я с убийцею отца моего!
   – Фенкал, – сказала вполголоса Рогнеда, поглядев робко вокруг себя, – не забывай, что ты говоришь с супругою Владимира…
   – И дочерью злополучного Рогвольда, – прервал певец. – Не знаю, помнишь ли ты это, Рогнеда, а я никогда не забуду ни отца твоего, ни братьев, ни того, как породнился с ними твой супруг и повелитель.
   – Молчи, зловещий скальд! – шепнула Рогнеда. – Молчи! Что прошло, то невозвратимо… Зачем ты пробудил в душе моей воспоминания о прошедшем?.. Мой отец… братья мои!.. О, Фенкал, возьми, возьми свою цевницу! Быть может, родные звуки моей отчизны усыпят хотя на время эту змею, которая сосет и гложет мое сердце. Пой, Фенкал, пой!
   Вещие персты Фенкала пробежали по звонким струнам: они зарокотали, и согласные их звуки слились с могучим голосом вдохновенного скальда. Он запел:
 
Зову тебя, Рикмора тень,
Из лона неги, наслажденья!
Приди, оставь Асгарда сень,
И, как порывы вдохновенья,
Ты овладей мой душой;
Зажги восторга огнь священный
В моей груди! Да голос мой,
Твоею славой вдохновенный,
Вновь передаст ее векам!
Да песнь игривая прольется
Рекой восторга по струнам
И, легкокрылая, несется
От нас к грядущим временам;
И там бессмертною хвалою
Рикмора память осенит,
И повесть скальда затвердит
Потомство шумною толпою!
 
   Певец остановился. Дико зазвучали струны его арфы, и он запел снова:
 
Средь утесов и скал
Древний замок стоял
И меж ими казался скалою.
Стен зубчатых ряды,
Рвы, потоки, сады
Расстилал он над их головою.
 
 
Как венец диких гор,
Окружал замок бор
Вековых дерев сумрачных строем.
И могуч и велик,
Неприступен и дик
Был он сенью бестрепетным воям.
 
 
И в нем скальдов хвала
Неотступно жила,
Прославляя двух витязей младость.
Их вскормила война:
Как подруга, она
Составляла их шумную радость.
 
 
Был Рикмор их отец;
Славы громкой венец,
Соплетенный бессмертной хвалою.
Уж носил много лет,
И давно целый свет
Прогремел: «Честь и слава герою!»
 
 
Кто видал, чтобы он
Был когда побежден
Иль оставил кровавое поле?
Его спутником – честь,
За обиду ей – месть!
И народам закон – его воля!
 
 
Из стран дальних, чужих
Толпы воев младых
Удивленье им в дань приносили.
Но не славой одной, —
Увлекаясь красой,
Они в замок Рикмора спешили.
 
 
В нем Едвина, краше славы
И пленительней побед:
Как бессмертье, величава,
Как Одена вечный свет,
Неизменной красотою
Средь семьи своей цвела,
И всех витязей толпою
В замок отческий влекла.
Но давно душа неясно
Про любовь шепнула ей:
Витязь юный и прекрасный
Был давно ей всех милей.
И, по струнам ударяя,
Скальды им хвалу гремят;
Ходит чаша круговая,
В замке пиршества шумят.
 
 
Как внезапною порой
Приспел витязь другой
И пленился Едвины красой;
И в безумстве, влюблен,
Ее требовал он,
И ответом был смех над мольбой.
 
 
И не снес он отказ:
Еще день не погас
И шум пиршеств в замке носился,
Как с дружиной своей,
Вихрей бурных быстрей,
В него силой витязь вломился.
 
 
И пожар запылал. Под ударами пал
Сам Рикмор, лютой смертью томимый;
Взор последний очей
Зрел смерть милых детей.
И позор его дщери любимой!
 
   Фенкал остановился. Устремив испытующий взор на бледное чело Рогнеды, протяжно и с горькою укоризною, которая отзывалась в каждом звуке его голоса, он запел снова:
 
Еще замок пылал,
Еще старец стонал,
Еще кровь родных братьев дымилась,
Как убийца, в крови,
Дал обет ей любви, —
И Едвина ему покорилась.
 
   – Перестань, перестань, Фенкал! – вскричала Рогнеда. – Ужасны твои песни! Они тошнее для меня погребальных воплей. О, какой палящий яд проливают они в мою душу!
   – Если ты, супруга Владимира, – сказал Фенкал, – боишься слышать, как проклятие скальда гремит над главою убийцы Рикмора и несчастных юношей, сыновей его, то я не буду продолжать моей песни, а спою тебе, когда хочешь, о пирах Одена, о его надоблачных чертогах и беспредельном веселии знаменитых скандинавских витязей, с честью и славою умерших на поле битвы.
   Рогнеда, в знак согласия, наклонила свою голову и Фенкал запел:
 
Шумно пируют в чертогах Одена,
Славой взлелеяны, витязей сонмы;
Вечность им радостный пир;
Роскошь Астарда им служит приютом;
Все в нем подвластно бессмертных желанью:
Брань, и победа, и мир!
 
 
Легкие тени валькирий прекрасных
Мед им подносят; в пирах их веселых
Скальды хвалу им гласят;
В вечных садах благовонных Валгалы
К славе им битва вновь путь открывает
Песни победы звучат!
 
 
Иль невредимые в битвах кровавых.
Бьются, ласкаемы вечной победой;
Слава за ними летит.
Или пируют в радостях шумных;
Кубки их полны вином наслажденья,
Пир их весельем кипит!
 
 
Но три тени бесприютные
Среди веселья грустят,
Даже радости минутные
Их тоски не усладят!
Их обходит чаша полная,
Их оружье не звучит,
Вечна их тоска безмолвная,
Слава дел их не гремит.
На страданья обреченные,
На презренье и позор,
То три тени неотмщенные:
Братья девы и Рикмор!
 
   – Как, – вскричала Рогнеда, – их позор должен продлиться?..
   – До тех пор, – прервал Фенкал, – пока они останутся неотмщенными: таков закон Одена. Но дослушай мою песню.
 
И вдруг по чертогам таинственный свет
Разлился блаженства рекою.
Покрытый весь славой, весь в блеске побед.
Предстал сам Оден пред толпою.
«Восстаньте вы, тени! Внимай мне, Рикмор! —
Он рек. – Вас уж месть осенила,
И злодея в крови твой бывший позор
Дочь нежная славно омыла.
Гордись и блаженствуй, счастливый отец!
Вы ж, скальды, плетите Едвине венец!»
 
 
Бессмертные скальды
Ударили в струны
И славу запели
Едвине младой!
 
   Певец умолк. Неподвижные взоры Рогнеды горели каким-то диким огнем, ее посиневшие губы дрожали, грудь сильно волновалась.
   – Итак, Едвина отмстила за своего отца и братьев? – промолвила она прерывающимся голосом.
   – Да, Рогнеда! – отвечал Фенкал. – Она свершила кровавую тризну, заповеданную Оденом; и никогда имя Едвины, искупившей от вечного позора тени отца и братьев, не исчезнет из памяти людей; оно принадлежит нам, оно живет и будет вечно жить в песнях моей родины, и даже отдаленные лохлинские барды поют о подвиге знаменитой скандинавской жены; и, внимая их песням, девы Морвена благословляют имя Едвины. Но ты не слушаешь речей моих, – промолвил скальд, – ты смотришь на этот нож, – продолжал он, вынимая из-за пояса богато украшенный засапожник. – Я вижу, ты узнала его!.. Да, Рогнеда, он подарен мне Владимиром и некогда принадлежал отцу твоему.
   – Отцу моему?
   – Посмотри, – продолжал Фенкал, – на это закаленное железо. О, никогда не излечались раны, им нанесенные. Удостой, Рогнеда, принять от меня этот дар – это наследие отца твоего. Пусть хотя этот нож напоминает тебе, что ты дочь злополучного Рогвольда… Но я вижу, – прибавил Фенкал с горькою усмешкою, заметив нерешимость Рогнеды, – великая княгиня Киевская отвергает дар бедного певца…
   – Нет, нет, – вскричала Рогнеда, – подай мне этот нож!.. Благодарю тебя, Фенкал… О, благодарю тебя, мой единоземец!.. Теперь ступай; ты не напрасно пел мне свои песни… Прощай!
   Скальд молча поклонился и вышел вон из терема.
   – Ступайте и вы, – продолжала Рогнеда, обращаясь к своим прислужницам, – оставьте меня одну… я хочу успокоиться…
   – Что это, матушка наша, с тобой сделалось? – сказала мамушка Богорисовна, поглядев с робостью на Рогнеду. – Ясные очи твои совсем помутились, на тебе лица вовсе нет.
   – Да… мне нужно отдохнуть, я хочу остаться одна… Ступайте!
   – Так не прикажешь ли раздеть себя?
   – Нет, нет! Оставьте меня.
   Богорисовна и Мирослава молча поклонились Рогнеде, посмотрели с беспокойством друг на друга и, покачивая печально головами, вышли из опочивальни великой княгини.
   Оставшись одна, Рогнеда с судорожным движением прижала к устам своим широкий нож, подаренный ей Фенкалом.
   – Отец мой… отец мой!.. – проговорила она глухим прерывающимся голосом. – Это ты… да, ты сам вооружил мою руку… Так, смерть за смерть… кровь за кровь!.. А Изяслав?.. – прибавила она с невольным содроганием. – А сын мой?.. Ах, что станется с этим горьким сиротою?.. Но разве в жилах его не течет кровь Владимира?.. Разве он не сын убийцы отца и братьев моих?..
   Вдруг под самыми окнами терема раздался тихий голос:
 
Их обходит чаша полная,
Их оружье не звучит,
Вечна их тоска безмолвная…
 
   – Нет! – воскликнула Рогнеда, быстро подымаясь с своего ложа. – Нет, не вечна будет тоска ваша! О, успокойся, отец, утешьтесь, братья: час искупления вашего наступил!
   Держа в одной руке нож, она подошла к небольшой двери, прикрытой греческим ковром, отворила ее, и длинный переход, соединяющий терем с опочивальнею Владимира, представился ее взорам. Вдали, как тусклая звездочка, мелькал сквозь узкую щель притворенных дверей догорающий ночник. Едва касаясь ногами пола, притаив дыхание, Рогнеда прокралась легким призраком вдоль стены темного перехода. Вот и двери опочивальни великого князя: они не заперты. Трепещущей рукою, но тихо и осторожно отворила Рогнеда дверь и вошла в великокняжескую одриню. Слабый свет от ночника падал прямо на его роскошное ложе. Разметавшись на нем, Владимир, казалось, спал крепким, но беспокойным сном; тяжкие вздохи волновали его широкую, дебелую грудь, губы шевелились, уста произносили невнятные слова, и в то самое время, как Рогнеда подошла к его изголовью, он прошептал с усилием: «Христианин… да, христианин!»
   Невольно остановился взор Рогнеды на грозном и державном челе ее спящего супруга. Глубокие следы бурных страстей не изгладили еще на нем этот перст божий, эту печать величия и славы, которую господь налагает при самом рождении на светлых челах избранных чад своих. Она прислушивалась к неровному дыханию своей жертвы, она видела, как в стесненной груди Владимира сильно билось сердце, которое должно было замереть под ножом ее, и с ужасом начинала чувствовать, что кровь застывает в ее жилах, что все мужество ее исчезает.
   – О, отец мой, – проговорила она едва слышным голосом, и, закрыв левой рукой глаза свои, занесла правую над беззащитной грудью своего супруга… Вдруг острый нож выпадает из ее руки… она открывает глаза… и вопль ужаса замирает на устах ее: онемевшая рука ее была сжата в мощной руке Владимира, и огненный, как молния небесная, сверкающий взор его встретился с ее взором…

VIII

   Часу в шестом утра, на другой день после описанных нами в предыдущих главах происшествий, все небо покрыто было грозными тучами; душный и густой воздух, как тяжелый свинец, ложился на грудь и стеснял дыхание усталого путника, который шел, прихрамывая, узенькою дорожкою, проложенной по дну оврага, поросшего частою осинового рощею.
   – Уж не сбился ли я с дороги? – прошептал прохожий, посматривая вокруг себя. – Кой прах, – продолжал он, остановясь, чтоб отдохнуть немного, – иду, иду, а все конца нет! Пчельник остался у меня позади… вот и осиновая роща… да где же ее избушка на курьих ножках?.. Ох эта старая колдунья! Уж не отводит ли она мне глаза?.. Чего доброго?.. Чтоб тебе сквозь землю провалиться, ведьма проклятая!.. Ух, какая молонья!.. И нелегкая понесла меня сегодня! Как не успею добраться до избенки, да хлынет дождь… Ахти, никак, уж накрапывает?.. Ну, загудело по лесу!
   В самом деле, серые облака, которые двигались медленно вперед, вдруг помчались с воем от запада, разлились, как волны, по всему небосклону, заклубились черными рядами, и в несколько минут этот беспредельный воздушный океан, устилая тучами все небеса, забушевал над головою прохожего. Почти сбиваемый с ног порывистым ветром, спотыкаясь на каждом шагу, он продолжал идти вперед и наконец, несмотря на проливной дождь, заметил, что в стороне, по левому скату оврага, густой дым, пробиваясь сквозь частые ветви, вился над вершинами деревьев. Прохожий, не заботясь отыскивать тропинки, пустился целиком в ту сторону где завидел этот верный признак жилья. Продираясь с трудом сквозь чащу деревьев, он дошел в несколько минут до подошвы крутого спуска, на краю которого лепилась покрытая хворостом и драньем ветхая избушка. Приставленная к утесистому скату оврага, она, как уединенное гнездо зловещего коршуна, висела над стремниною. Из волокового окна, прорубленного под самою кровлею, валил густой дым; с одной стороны, опираясь на два толстые пня, примыкала к ней похожая на голубятню светелка, с другой – высокий плетень огибал небольшой уступ, который, выдаваясь вперед площадкою, оканчивался со всех сторон почти отвесным обрывом горы. Прохожий, цепляясь за древесные сучья и кусты, добрался кой-как до избушки, взлез на завалину и застучал под окном.
   – Кто там? – раздался внутри сиповатый женский голос.
   – Отопри, бабушка! – сказал прохожий.
   – Да кто ты?
   – Войду – так увидишь. Да отпирай проворней!
   – Вот еще, понукать стал! Много вас здесь шатается. Добро, добро, ступай, куда идешь!
   – Да что ты, Вахрамеевна, – закричал прохожий, – иль не узнала меня по голосу? Ведь я великокняжеский слуга Садко, из села Предиславина.
   Минут пять прошло без всякого ответа; дождь лил как из ведра; промокший до костей Садко кричал, шумел, осыпал ругательствами негостеприимную хозяйку, но двери не отворялись.
   – Да отопрешь ли ты, старая карга? – завопил он как бешеный, ударив кулаком по холстине, которая была натянута вместо стекла в окне избушки. – Слушай ты, колотовка: если я ворочусь домой да приведу с собой товарищей, так мы не только тебя в гроб забьем, ведьму проклятую, да и чертово гнездо-то твое вверх дном поставим!
   – Иду, кормилец, иду, не гневайся, – раздался снова женский голос у самых дверей хижины; они растворились, и простоволосая, одетая в лохмотья старуха встретила низким поклоном своего гостя.
   Если Садко мог похвастаться необычайным безобразием, то, конечно, и та, к которой он пришел в гости, имела на это полное право. Покрытое бесчисленными морщинами смугло-желтое лицо ее едва походило на человеческое; зеленые, кошачьи глаза, ястребиный нос и беззубый рот, выгнутый подковою, – все было в ней отвратительно и безобразно до высочайшей степени.
   – Что ты, батюшка, такой грозный? – сказала она Садко когда он вошел в сени.
   – Да разве не видишь? – отвечал он, выжимая полы своего кафтана. – Еще немножко, так меня бы вовсе дождем захлестало.
   – Эх, кормилец, кормилец, не в пору ты пожаловал!.. Ну, да делать нечего, милости просим!
   Садко вслед за старухою вошел в избу.
   – Эка ты надымила, голубушка! – сказал он, потирая глаза. – Фу-ты, батюшки, дух захватывает!
   – И, кормилец, пообсидишься, так станешь дышать!
   – Нельзя глаз открыть.
   – Ничего, батюшка, ничего: пооглядишься, так будешь смотреть.
   И подлинно, через несколько минут Садко стал свободнее дышать, глаза его привыкли к дыму и он мог рассмотреть всю внутренность избы. На закоптелых стенах ее висело несколько собачьих шкур и большое решето. В одном углу стояла длинная метла; в другом, на полке, сидела, повертывая направо и налево свою уродливую голову, огромная сова; на полатях лежал мохнатый черный кот: он мурлыкал, вертел хвостом, искоса посматривал на Садко – то потягивался, то сгибался дугою, выпускал свои острые когти и, казалось, готов бы спрыгнуть с полатей и вцепиться гостю в лицо. В печи, над разложенным огнем, стоял железный котел, в нем что-то шипело, а на шестке лежала Целая вязанка чемерики, дурмана и других ядовитых растений.
   – Присядь, кормилец, отдохни! – сказала старуха, обметая полой грязную скамью, перед которою стоял запачканный и полусгнивший стол.
   – Ну, Вахрамеевна, насилу я дотащился! – промолвил Садко, садясь на скамью. – Я было хотел сегодня чем свет у тебя побывать, да у нас в селе Предиславине этой ночью такой грех было сделался, что и сказать нельзя.
   – А что такое, батюшка?
   – Да так, чуть было не извели нашего государя великого князя.
   – Неужто?
   – И как ты думаешь кто?
   – Вестимо кто – какой-нибудь изменник.
   – Изменник! Нет, не изменник, а его любимая супруга Рогнеда, по прозванью Горислава
   – Э, смотри пожалуй, на какое дело пошла!
   – Боярин Вышата мне все рассказал. Вот как было – государь великий князь давно уже изволил почивать крепким сном, как вдруг эта змея подколодная пробралась из своего терема потайным переходом, где никакой стражи не стоит: вошла потихоньку в княжескую одриню, подкралась к нему с ножом, да видно, еще час его не пришел: лишь только она занесла руку – ан государь-то и проснулся.
   – Ну что, чай, тут же из нее и дух вышиб?
   – Вот то-то и дело, что нет.
   – Что ты, парень?
   – Ну да, волосом ее не тронул, а велел ей идти назад в свой терем, надеть лучшее ее платье и дожидаться казни.
   – А, вот что!
   – Видно, потомить ее захотел.
   – Видно, что так.
   – Вот как она вырядилась, и, говорят, словно на брачный пир, так великий князь и вошел в терем. Ну уж тут, вестимо дело, долго бы с ним торговаться не стала; да вдруг, откуда ни возьмись, сын ее, княжич Изяслав. Он подал государю обнаженный меч и сказал: «Ты здесь не один, родитель мой, – пусть сын твой будет свидетелем!» – У великого князя так руки и опустились.
   – Кто знал, что ты здесь? – сказал он, бросил меч наземь и ушел из терема.
   – И не казнил ее?
   – Не только не казнил, да еще простил и, как говорят, отдал ей в удел землю Полоцкую.
   – Эко диво, подумашь!
   – Ну вот поди ты!.. И все надивиться не могут, ума не приложат, что с ним сделалось? Бывало, ему голову смахнуть, как шапку снять! Чай, и ты слыхала Вахрамеевна?
   – И, батюшка, всего не переслушаешь! Да и что нам до того, что деется в княжеских палатах: люди мы мелкие. Скажи-ка, лучше, мое солнышко весеннее, зачем изволил ко мне пожаловать? Иль есть нуждица какая?
   – Есть, бабушка, есть.
   – А что, уж не зазнобушка ли какая? Не сокрушили ли добра молодца очи ясные? Не приглянулась ли тебе какая красоточка? Так что ж – попытаемся: ее не приворожу, так авось тебя отшепчу.
   – Эх, нет, Вахрамеевна!
   – А что ж, мой кормилец? Чем себя губить, лучше горю пособить.
   – Да речь не о том; я пришел к тебе затем, чтоб ты поворожила, где нам отыскивать нашу пропажу.
   – Пропажу?
   – Да, у нас в селе Предиславине дней пять тому назад украли серебряный кубок.
   – Вот что! Пожалуй, батюшка, пожалуй, зачем не поворожить.
   – Так ты угадаешь?
   – Угадать не устать, да только бы, кормилец, было и мне за что тебе спасибо сказать.
   – Прежде поворожи, а там посмотрим.
   – Эх, батюшка, батюшка! Да ведь дело-то таковское: от старшего наказано даром не ворожить, рук не подмажешь – язык не повернется.
   – Ну, ну, вот тебе две ногаты! – сказал Садко, вынимая их из кошеля. – Да смотри, Вахрамеевна, не вздумай меня морочить: ведь я не кто другой.
   – Только-то? – пробормотала старуха, посматривая на две мелкие монеты, которые Садко положил ей на ладонь.
   – Отгадаешь, так еще дам.
   – Еще!.. Знаем мы, батюшка: ведь все посулы тороваты, а как придет до расплаты, так и в кусты. Ну, да так и быть, мы люди знакомые, – прибавила старуха, завязывая монеты в уголок изношенной тряпицы, которая служила ей платком. – Смотри-ка, кормилец, сиди смирно: не шевелись, не говори, а пуще всего не моги тронуться с места, а не то худо будет. Да постой-ка, батюшка, скажи мне, как ты мекаешь, чай, это спроворил кто ни есть из домашних?
   – Сдается, что так, бабушка.
   – Так нишни, кормилец, у меня вор-то сам скажется.
   Старуха подошла к котлу и помешала в нем железным ковшом. Вода в котле закипела, густой пар поднялся кверху, сова захлопала глазами, черный кот замяукал, а колдунья, продолжая взбалтывать воду, запела отвратительным голосом:
 
Чур, меня, чур!
 
 
Есть у меня сто слов
С приговорками,
А из тех ли слов
Три слова заповеданных:
Как шепну одно –
Ходуном земля пойдет;
Как другое скажу –
Звезды ясные запрядают;
А как третье вымолвлю
Да перекинуся
Через двенадцать ножей –
Так солнце затуманится.
 
 
Чур меня, чур!
 
   Старуха перестала петь, зачерпнула ковшом из котла и, поставив его на стол, принялась над ним нашептывать; потом, дунув несколько раз на воду, заговорила нараспев и покачиваясь из стороны в сторону:
 
А чье дело, тому худо:
Чтоб не спалось ему и не елося;
Чтобы черная немочь его,
Как осину горьку, скоробила;
Чтоб сухота, как могильный червь,
Источила его заживо;
А лиходейка-тоска сердце выела;
Чтоб засох он, как былиночка,
И зачах, как голодный пес;
Чтоб сестрицы мои
Поплясали и потешились
Над его могилою;
Повалялися, покаталися
На его белых косточках.
 
   Адское выражение лица колдуньи, ее неподвижный змеиный взгляд, сиповатый голос – одним словом, все было так отвратительно, что сам уродливый Садко, и телом и душой похожий на чародея, присмирел, как овечка. Он стирал украдкою холодный пот, который капал с его безобразного чела, прижимался к стене, чтоб быть подалее от колдуньи, и едва смел переводить дыхание.
   – Ну вот и дело с концом! – сказала старуха, пошептав еще над водой. – Я отолью тебе в кувшинчик, а ты уж сам, батюшка, иль въявь, или тайком, как хочешь, только дай всем вашим челядинцам хлебнуть этой водицы.
   – Хлебнуть! А ради чего, Вахрамеевна?
   – Ради того, кормилец, чтоб татьба вышла наружу.
   – Да ты этак, пожалуй, у нас всю дворню испортишь.
   – Небось, родимый: кто не грешен в покраже, тому ничего не будет; одному лишь вору туго придется. Увидишь сам: или он подкинет вашу пропажу, или вовсе изведется и зачахнет.
   – Ну, Вахрамеевна, – сказал Садко, поглядывая с почтением на старуху, – вижу я, что тебе наука далась. Послушай, бабушка, если ты ухитришься да поможешь нам в другом дельце, так тогда и я тебе скажу: «Шей, вдова, широки рукава, было б куда деньги класть».
   – А что такое, батюшка?
   – А вот что, – продолжал Садко, понизя голос. – У нас этою ночью в селе Предиславине сделалась такая пропажа, что и сам господин наш, ближний княжеский ключник Вышата нос повесил: что не лучшая жемчужина из сокровища княжеского сгинула да пропала.
   – Как так?
   – Да, бабушка, нынче ночью из села Предиславина сбежала первая красавица; да один детина, которого мы держали взаперти до поры до времени, дал тягу. А уж как он ушел, ума приложить не можем, словно в щелку пролез, окаянный! Боярин Вышата сказывал мне, что этот парень был прислан языком от одного опального молодца, которого теперь везде ищут, что этот-то молодец и сманил нашу красоточку, что теперь они должны быть вместе и, чай, близко еще от Киева – да только где? Вот в том-то и дело, бабушка! Ведь время летнее: им везде приют. Пожалуй, разошли хоть целую рать великокняжескую, а всех лесов дремучих и дебрей непроходимых не обшаришь. Лиха беда добраться им до Белой Вежи, а там и поминай как звали. Мало ли у печенегов наших выходцев! Говорят, в их главном городе, Ателе, целая слобода заселена киевскими беглецами да переметчиками.