Постепенно методологам науки удалось превратить некогда блистательные имена, такие, как Виндельбанд, Риккерт, Дильтей, Брентано, в некий фиговый листок, которым прикрываются самые интимные места социальных и гуманитарных наук. И особенно вопрос о статусе их научности.
   Обо всем этом не стоило бы заводить разговор, если бы не находились еще Дон Кихоты, которые пытаются сорвать фиговые листки социального познания, чтобы обнажить истину и показать ее миру. К таким Дон Кихотам, на мой взгляд, относится Юрий Качанов, написавший книгу "Эпистемология социальной науки".
   Во время чтения этой книги мне на ум спадала одна и та же мысль: а не дурят ли нас эпистемологи социальных наук? Не создают ли они сами вербальные пирамиды? Не хотят ли они статус науки тому, что наукой не является? Не пытаются ли они одни фиговые листки незаметно поменять на другие? И вот к какому выводу я пришел. Эпистемология социальных наук — это греза начинающего социолога, его соблазняющий самообман. И вот почему я так думаю.
 
   ЭПИСТЕМА
   Книгу Качанова я стал читать не с конца, как советовал автор, а с начала, с предисловия. В предисловии же все нити ведут к эпистеме — к концепту, придуманному Фуко. Поскольку меня интересует Качанов, а не Фуко, постольку я принимаю Фуко в изложении Качанова.
   Итак, что такое эпистема и зачем она нам нужна. Все дело в том, говорит Качанов, что она, эпистема, науку-то как раз и делает; не будет ее, не будет и социальных наук, без эпистемы никак нельзя, без нее даже Шюц не получится.
   Эпистема, разъясняет нам Качанов, — это "дискурсивное поле, в рамках которого вырабатываются научные представления". Но не нужно думать, что после этих слов нам покажут как тех, кто вырабатывает эти представления, так и сами эти представления. Ничего подобного Качанов не делает. Вместо этого он монотонно будет убеждать нас в том, что эпистема — это не что иное, как базовый код социальной науки. Но позвольте, если это код, то это не поле, в котором вырабатывают научные представления. Их вырабатывают там, где нет никакого кода. Код не требует субъектности, к нему не применимо слово "вырабатывать". Код может себя только обнаруживать, осуществлять, показывать. Всё это, согласно Качанову, означает лишь, что в те времена, когда социологии еще не было, код её уже был. Он лишь ждал подходящего случая, чтобы заявить о себе.
   Помимо этого, рассказывает нам эпистемолог Качанов, эпистема представляет собой социальную структуру, существующую прежде всех других структур. Я понимаю, что есть структуры и структуры. Я также понимаю, что кролик и его оплодотворенная яйцеклетка — это разные структуры, что между ними дистанция огромного размера, потому что одна из них действительно структура, а другая — это, как сказал бы Делез, тело без органов. Но я не понимаю, почему Качанов код, или тело без органов, называет кроликом, то есть социальной структурой. Более того, эпистема представляется Качановым как особая структура. Особенность ее состоит в том, что она дискурсивна. А это значит, что мы имеем в ней не просто последовательность суждений, а такую последовательность, которая социально обусловлена. Получается парадокс: с одной стороны, эпистема — это код социальности, а с другой стороны — это то, что этой социальностью обусловлено.
   Приведу пример. Я считаю, что красивыми могут быть только здоровые толстоногие и розовощекие девушки с короткими пальцами сильных рук. Это моё суждение социально обусловлено — я живу в деревне. Но неясно, почему я должен считать это суждение научным, почему научными нельзя считать те суждения, которые как раз социально не обусловлены. Ведь социально обусловленные суждения — это докса, мнение. Ответ на эти вопросы прост: в социологии нет социально необусловленных суждений, и задача Качанова состоит в том, чтобы, несмотря ни на что, социологию отнести к наукам. Мне же остается лишь напомнить, что если эпистема — это все-таки код, то она не может быть социально обусловлена. Если же она обусловлена, то это и не код, и не структура, по законам которой конституируются все другие структуры. Но тогда это мнение улицы, которому Качанов хочет придать статус научности, ибо, если я правильно понял эпистемологию, научным, по Качанову, является любое суждение из научного производства дискурса. Иными словами, все, что скажет социолог, — это и есть наука. Социолог, в изложении Качанова, предстает в качестве психоаналитика, задача которого состоит в том, чтобы навязать нам свои комплексы, то есть дискурсы.
   Конечно, эпистемологу многое можно простить, в конце концов, эпистема — это только эпистема. А вот, например, Фуко — это все-таки Фуко. У него, как и у Маркса, есть "исходная клеточка исследований". У Маркса она называется товаром, у Фуко — эпистемой. Маркс выделяет особый товар — рабочую силу. Фуко выделяет особый дискурс — код. Маркс извлекает из своей клеточки схему буржуазного общества. Фуко извлекает из дискурса социальный порядок.
   Но Качанов — это не Фуко. Нет, Качанов идет дальше Фуко и глубже Маркса. У него в эпистеме спрятан глубинный уровень социологического знания. Для того чтобы достичь этого уровня, нужно быть делосским ныряльщиком. Нырнёт социолог в пучину эпистемы — и любуется её порядком, но, когда вынырнет, у него с собой никаких новых знаний не оказывается, и рассказать ему нам нечего. Поэтому главный тезис Качанова звучит так: социология существует не для профанов, а для социологов. Пока живо племя социологов, будет жив и ученый дискурс о социальной действительности, будет жива эпистема. А поскольку все эти социологические дискурсы разные, постольку социологом может быть лишь тот, кто удерживает эти различия.
 
   СУБЪЕКТИВНОСТЬ
   Качанов пишет: "Использование понятия "эпистема" предполагает, что субъективность и интенциональность выступают функциями социальных структур (общественных отношений, практических схем и т.д.), а не как нечто первичное". Если бы субъективность выступала как нечто первичное, то мы бы имели дело с антропологической реальностью, которая всегда противостоит социальной реальности. Но Качанов не антрополог, а социолог. Он отправляет антропологическую реальность в ссылку, на периферию. Антропологическая стихия обозначается в социологии словом "девиация". Социологи с завидной постоянностью пытаются поставить ее под контроль и сделать производной от социальных структур. Вот и Качанов репрессирует человека, отнимая у него субъективность и передавая ее социуму. Субъективность — это для него не качество человека, а функция социальных структур. Таковы требования к человеку современной социальной эпистемологии. Но если это так, то тогда Качанову нужно признать, что верит в Бога не человек, а некое социальное отношение, что вера вообще — это не антропологическая проблема, а социальная. А это значит, что не я верю, а верит то отношение, в которое я как покупатель вступаю по отношению к продавцу, то есть верит некое ролевое социальное отношение. Это не я, а социальная структура обладает субъективирующим мышлением, любуясь цветами и наслаждаясь их ароматом. Она же страшится смерти, экзистирует и видит сны.
   Приписав субъективность бессубъектным структурам, социальная эпистемология заставляет социальные отношения выполнять функции трансцендентального субъекта. Но, устраняя субъект-объектный дуализм, эпистемологии нужно радикально пересмотреть весь состав как субстанциалистских, так и реляционных понятий. И, прежде всего, ей нужно ввести представление о беспредметной социологии и неинтенциональном сознании. Но этого-то как раз Качанов и не делает. Тем самым эпистемолог, выходя за пределы субъект-объектных отношений, сам того не ведая, попадает в пространство нейтрального опыта или, что то же самое, в пространство мистерии и социальной алхимии. Следовательно, ему нужно научиться говорить на языке, по крайней мере, тождества субстанций и субъекта, на котором любая теория оказывается практикой, а не знанием-репрезентацией.
   Я должен признаться, что мне очень нравится мысль Качанова о том, что социальное знание выступает как знание различий между дискурсами социологов. Замечу лишь, что знание различий — это не научное знание. Это не то знание, которым удерживается различие между знанием и заблуждением. Поэтому я хочу напомнить эпистемологам, что после расставания с субъектом возникает нужда не в событии истины, а в беспредметном эффекте; не в объективированном знании, а в действии внутри самой социальной реальности.
 
   ИСТИНА
   Рассуждения Качанова об истине социальных наук противоречивы. Вместо того, чтобы отказаться от употребления этого слова, он придумывает разные метафоры, которые имеют скорее литературный смысл, нежели философский. Вот Качанов говорит об открытости социальной истины. Но истина-алетейя имеет смысл лишь в присутствии истины-мистерии. Между тем, эпистемология Качанова игнорирует сам факт ее присутствия. "Докса, — пишет Качанов, — участвует в стихийном воспроизведении социального порядка, а социологическая истина — хотя бы потенциально! — может служить условием его трансформации". То есть Качанов превращает социолога в революционера. Но в том-то и дело, что революционером является не социолог, а истина. Любая истина революционна, то есть антисоциальна и антикультурна. Но вот если добавить к истине прилагательное, то это прилагательное изменит смысл истины. Социологическая истина — это истина, поставленная на службу социуму. Не потому ли Качанов трактует истину как-то по-пролетарски, как встречу "производства социологического дискурса" с социальной действительностью. Само выражение "производство социологического дискурса" звучит пародийно, неуклюже, как будто это фабрика по производству истины. При этом Качанов уверяет нас, что событие социологической истины имеет в себе основания, потому что оно детерминировано внешними отношениями. Что, конечно же, смешно. Потому что оно либо детерминировано, либо имеет в себе основания и никакой псевдодиалектики здесь быть не может. Равно как истина не может быть избыточной только лишь потому, что она не сформирована целиком и полностью социальными структурами. Если она сформирована хотя бы отчасти, то эта часть лишает любую истину полноты и избыточности.
 
   РЕЗЮМЕ
   Завершив чтение "Эпистемилогии социальных наук" Ю. Качанова, я понял, что самое ценное в этой книге содержится в послесловии. Я согласен с Качановым, что в русской социологии нет места социальной истине, но в отличие от Качанова я думаю, что ей нет места и во всякой социологии. Я согласен, что если социологи и могут что-то делать, так это мыслить, но мыслить и знать — это разные вещи. В социологии знания не сопряжены с мыслью, а мысль — со знанием. Самое интересное состоит в том, что социология в России даже мыслить не умеет. Мы умеем только более или менее талантливо пересказывать чужие мысли, но это-то и обидно.
   Послесловие Ю. Качанова к книге "Эпистемология социальной науки" ценно тем, что оно действительно срывает фиговые листки со всего корпуса социальных, как, впрочем, и гуманитарных наук. Поэтому я говорю: не читайте книгу Качанова с начала. Читайте её с конца. Не читайте его эпистемологию. Читайте сразу же его послесловие.

Елена Антонова НА СВЕТЛОЙ НОТЕ

   В последнюю декаду сентября на сцене Большого зала Московской консерватории Российский национальный оркестр под управлением Михаила Плетнева (хорошо, что на сей раз РНО предпочел этот прославленный зал) с перерывом всего в пять дней сыграл два монографических концерта двух внешне сильно разнящихся композиторов — Николая Андреевича Римского-Корсакова и Франца Шуберта. Не знаю, было ли это сделано Плетневым намеренно (кажется, необдуманных поступков за ним нет), но концерты явно показали, что, несмотря на большую разницу во времени и месте жизни, мировосприятии, опыте славянофила Римского-Корсакова и чисто немецкого разлива романтика Шуберта, объединяет их нечто куда более существенное. Начать хотя бы с того, что оба они — мелодисты, для которых неиссякаемым источником творчества всегда были песни родного народа, что и принесло им статус знаковых композиторов русской и немецкой классической музыки. Да и перипетии их жизней, олицетворявших собой лучшие образцы русского и немецкого характеров вкупе с их достоинствами и недостатками, внутренне схожи. Искренние, честные, неподкупные, непрактичные бессребреники — оба они немало неудобств доставляли не только себе, но и близким людям. Эти качества косвенно отражает и сочиненная ими музыка, в которой нет места сухому расчету, но которая поэтична, красочна, тяготеет к сказочности и фантастическим картинам. Жаль, что в наше "деловое" время такие характеры и такая музыка в силу малой их востребованности не имеют развития и мельчают. Концерты Плетнева сотоварищи тем и хороши, что нередко являются катализаторами подобных нетривиальных мыслей.
   На первом вечере, посвященном музыкальным картинам и отрывкам из опер Римского-Корсакова, композитор предстал перед нами во всем блеске своего симфонизма. Да это и немудрено. Ведь начинал он как успешный симфонист, на чьем счету три крупные симфонии, две увертюры, Симфониетта, Прелюдия, Сюита "Шехерезада", не говоря уж об инструментальных концертах. Осуществив в конце минувшей весны концертную постановку оперы "Майская ночь", Плетнев был, по-видимому, так захвачен ее музыкой, что ему было жаль прерывать сотворчество с этим недюжинным сочинителем. И это хорошо! Иначе не испытать бы нам того наслаждения, которое в тот вечер выпало на нашу долю. Не услышать бы известной симфонической картины "Сеча при Керженце" из оперы "Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии", которая в противовес расхожим ее трактовкам прозвучала не слишком громко, но в устрашающе быстром темпе, что, имитируя набег легкой татарской конницы, вызвало впечатление необоримого рока. Не услышать бы симфонической картины из III акта оперы-балета "Млада" "Ночь на горе Триглаве", удивительной по содержанию и исполнению. Эта опера, посвященная жизни и языческим верованиям западных полабских славян, из-за тяжеловесности сюжета давно снята с репертуара всех оперных театров, да и музыку ее исполняют крайне редко. А между тем эта картина, где в фантастически дивную ночь праздника Купалы танцующие тени усопших уступают место шабашу нечистой силы и злых богов с Чернобогом во главе, чьи козни прекращает лишь крик петуха, по мастерству музыкальной живописи и передаче ее оркестром потрясла зал в буквальном смысле этого слова.
   Тон второму отделению концерта задала солнечная и веселая музыка русских сказок. Сюита из оперы "Снегурочка" с ее весенними плясками птиц, скоморохов и даже царя Берендея зарядила публику весенним настроением. А потом Три чуда из оперы "Сказка о царе Салтане" подняли градус настроя еще выше, так что сыгранный на бис "Полет шмеля" ничего к этому добавить уже не мог. Остается только помечтать, чтобы ту же программу РНО как-то исполнил и для западной публики. Может, тогда она лучше бы поняла и "загадочный" русский характер, и русский менталитет.
   Следующий концерт был посвящен музыке одного из самых песенных, светлых и трагичных композиторов Западной Европы — Шуберта. Плетнев остался верен самому себе и здесь, соединив в I отделении вместе с редко исполняемой Увертюрой к пьесе "Розамунда" широко известную Восьмую (неоконченную) си-минорную симфонию, состоящую всего из двух частей. Этот шедевр зрелого (25-летнего!) музыканта, который тот не захотел завершить и довести до привычной 4-х частной формы, редко удается услышать, не ощущая некоего смутного неудовлетворения. Дело в том, что обладающий редкостным музыкальным чутьем романтик Шуберт так построил это сочинение, что мелодичные песенные начала тем первой и второй частей, перекликаясь друг с другом, оппонируя друг другу, создают то совершенство архитектоники, ту завершенность чувств, мысли и формы, которые и величают гармонией и красотой. Эта симфония-исповедь Шуберта безбрежно трагична, но и светла одновременно. Она подобна жизни, где одна из главных ролей отведена целомудренной сдержанности. Именно так, бережно и тактично, ни на йоту не изменяя авторскому замыслу, прозвучала для меня эта симфония в исполнении оркестра под управлением Плетнева. Это было исполнение, которое можно считать конгениальным.
   Сообразуясь с собственным чувством построения программы, Плетнев и на этот раз завершил концерт на более светлой ноте, сыграв редко исполняемую Симфонию N5 в 4-х частях, которая была создана 19-летним композитором. Написанная в моцартовском стиле, что так бесило его учителя Сальери, симфония так и искрится полнотой жизни, непосредственностью и радостью творчества, естественными состояниями духа юного гения. Чувство меры и такт позволили исполнителям и здесь не переусердствовать ни в чем и сыграть так, что сами собой в памяти всплыли слова незабвенного нашего Пушкина: "Из наслаждений жизни одной любви музыка уступает, но и любовь — мелодия!"

Владимир Бондаренко ЗАМЕТКИ ЗОИЛА

   Владимир Сорокин со своим новым романом "Сахарный кремль" будто подгадал к началу осетинских событий и резко отрицательной реакции всего западного мира на поведение России. Псевдопатриотическое руководство, состоящее из чекистов, полная международная изоляция, плавное соединение чекистов, патриотов и Светлого Праздника Рождества Христова, некая православная опричнина, постепенная китаизация населения — что это, как не современная Россия?
   "Растёт, растёт Стена Великая, отгораживает Россию от врагов внешних. А внутренних — опричники государевы на куски рвут. Ведь за Стеною Великой — киберпанки окаянные, которые газ наш незаконно сосут, католики лицемерные, протестанты бессовестные, буддисты безумные, мусульмане злобные и просто безбожники растленные, сатанисты, которые под музыку проклятую на площадях трясутся, наркомы отмороженные, содомиты ненасытные,.. оборотни зловещие, плутократы алчные…" и так далее. И не понять, как автор сам к такому государственному устройству относится: может, мечтает о нём. Конечно, ирония проглядывает, но, скорее, не к идее православно-чекистской, а по отношению к героям, которые (как и в жизни нашей ) сплошь циники и лицемеры, псевдопатриоты и псевдогосударственники, псевдохристиане и псевдоморалисты. Все они после официальных мероприятий радостно занимаются и содомитством, и наркоманией, и всеми другими грехами. Вроде бы хорошо : разоблачается фальшивая псевдогосударственность, но и разоблачение это сорокинское, увы, тоже фальшивое.
   Не получилось у Владимира Сорокина ни утопии, ни антиутопии — сплошь растянувшийся фельетон на путинское правление. Честно скажу, первую часть этой государевой эпопеи "День опричника" мне было гораздо интереснее читать. "Сахарный кремль" — это уже автопародия на самого себя. Страшно сказать, но, думаю, писатель Сорокин: негодяй, развратник, эпатажник, бунтарь эстетический — закончился. Его нынешняя вполне, насколько я знаю, благополучная буржуазная жизнь его и раздавила. Все нынешние страсти и скандалы, даже вся вымученная эротика — такие же псевдо, как и описываемое им государственное правление. Он сам — один из своих присыпанных сахарком вонючих героев.
   Даже объем романа фальшивый. Как красотка с надутыми силиконом грудями. Вот и весь роман "Сахарный кремль" — силиконовый, будто после операции хирурга-косметолога. Всего 18 печатных листов, а издали аж на 350 страницах большого формата. Между печатными строчками можно целые письма писать — для детей, что ли, пятилетних постаралась "Астрель", или для подслеповатых стариков, чтобы различали без лупы крупные буквы? Истинный объём романа в два раза меньше. Вот и действие романа тоже раздуто, ибо его на самом деле и нет. Это мог быть острый газетный фельетон о псевдопатриотизме господ Познеров и Швыдких, Кудриных и Чубайсов, которые днём ищут членов антирусской секты, а вечером сладострастно эту Русь ненавидят. На пять страниц, не более.
   Думаю, своим романом Владимир Сорокин окончательно разочаровал всех своих былых поклонников. Когда-то он был и на самом деле талантливым имитатором, пересмешником — сейчас даже себя имитировать не в состоянии.
   Пожалуй, самое интересное в романе — это два эпиграфа, выдающие замысел романа, тайную мечту Сорокина объединить утопию и антиутопию вместе.
   С одной стороны листа великолепное и восторженное хлебниковское : "Русь, ты вся поцелуй на морозе! Синеют ночные дорози". С другой стороны — потаенно-русофобское признание маркиза де Кюстина из книги "Россия в 1839 году" : "Но сколько произвола таится в этой тишине, которая так влечет и завораживает! Сколько насилия! Сколь обманчив этот покой!"
   Об этом и хотелось написать Сорокину: сразу о поцелуе на морозе и об обманчивости покоя. О влечении и завораживании самого автора этой обманчивой Россией, и о произволе, таящемся в тишине покоя. Блестящие эпиграфы, блестящий замысел. Не получилось. А жаль. Получился на самом деле "сахарный Кремль", то есть не подлинный, со всеми страстями и напастями, а для детей, поддельный, из сахарного порошка. Вот и страсти все, и эротика, и даже ненависть в романе какая-то сахарная. Действия нет, характеров нет, героев (добрых ли, злых) нет, любви тоже нет. Пудра какая-то липкая. Даже его звуковые и ритмические словесные повторы, явно заимствованные из ритуала шаманов, утратили свежесть, и не способны ввести в транс, в экстаз. Имитация фальшивого оргазма. Так фальшиво изображает страсть поношенная проститутка, давно уже ничего не испытывающая от любовного процесса, лишь умело постанывающая, дабы растрясти кошелёк клиента.
   Вот и пришлось оживлять текст пародиями на своих соперников в мире литературы и культуры. Вставлять знакомые всем читателям фигуры политиков. (Кстати, кто их узнает лет через десять-двадцать? Сорокин осознанно пишет однодневку, лишь бы читатель съел). Но и пародии крайне плоские, не чета нефёдовским: "Мелькает какой-то Пургенян, как говорят, известный надуватель щек и испускатель ветров государственных, бьют друг друга воблой по лбу двое дутиков, Зюга и Жиря, шелестит картами краплеными околоточный Грызло, цедят квасок с газом цирковые, разгибатель подков Медведко и темный фокусник Пу И Тин… С воплями-завываниями вбегает в кабак Пархановна, известная кликуша московская… Встает Пархановна посреди кабака, крестится двумя руками и кричит что есть мочи:
   — Шестая империя!! Шестая империя!!!"
   И так далее. Ни на шестнадцатую полосу "Литературки", ни на фестиваль "Русский смех" никак не годится. Лишен начисто Владимир Сорокин чувства юмора.
   На мой взгляд, всё творчество Сорокина — это попытка создания слоёного торта. Нижние слои полностью из дерьма, сверху попытка подсахарить, залепить глазурью, придать серьёзность всей конструкции, создать нечто, наподобие замятинского "Мы" или ремизовских сказов о России. Но субстанция в нижних слоях торта больно жидка, растекается, сахарок ломается, глазурь трескается, и вся конструкция рушится. Вот и будут его держать, как имитатора России, западные издатели, будут поддерживать цирковые Медведко и Пу И Тин, как бы подтверждая нашу свободу слова. Он даже во враги всамделишные не годится. В ерофеевском "Свете дьявола" есть хоть с чем и о чем поспорить. А писатель Сорокин — это как новый прокремлевский Союз правых сил и другие мнимо-оппозиционные партии думские: демонстрирует то, чего нет. Уверен, читатель, даже самый преданный, от Владимира Сорокина отвернется. Уже отворачивается. Ни Немзеру, ни Курицыну, ни Данилкину этот дурно попахивающий сахарок не приглянулся. Нам тоже.

Вадим Момотов АПОСТРОФ

   Иван Беляев. Судьбы земщины и выборного начала на Руси (Пути русского имперского сознания). — М.: Москва, 2008, 168 с.
 
   Труд известного русского историка, несомненно, является сегодня актуальным произведением, хотя и описывает давние события становления земского строя на Руси. Работа была написана по заказу великой княгини Елены Павловны как исследование о началах, становлении, развитии земских представительских учреждений в России. Шел 1864 год, продолжалась эпоха "Великих реформ", разгорались споры и дебаты. Идеи профессора Беляева по своей направленности созвучны духу славянофильства, и это не случайно: он был учеником Погодина, поддерживал взгляды Киреевского, Хомякова, Самарина — идеологов русского славянофильства, апологетов общинного строя.
   В своей работе историк рассматривает два властных начала: княжескую власть и власть выборную, вечевую и земскую. Так, он показывает самостоятельность выборных представительств относительно княжеской власти, но вместе с тем обращает внимание читателя как на взаимодействие, так и на "параллельность" существования этих начал, а зачастую и на открытую конфронтацию между ними. Ученый показывает изменения, которые происходили с течением времени в структуре и организации земств, начиная с древнейшей эпохи первых русских князей до середины девятнадцатого века. Через всю книгу незримо проходит мысль о том, что земская власть имела силу лишь тогда, когда ослабевала власть верховная, будь она властью княжеской или царской. Наглядным примером здесь являются усобицы и смуты, периоды междуцарствия, во времена которых властям предержащим приходилось обращаться к народу. И, наоборот, с укреплением вертикали власть отказывалась от защиты интересов своих "избирателей" в пользу интересов власти абстрактной, с гордым названием "государственная".