Кое-кто из редких прохожих приостановился. Кое-кто, вероятно, выглянул из ближайших окон. Однако освещенный фонарями кусочек мостовой перед подъездом был все так же нетронут и опрятен, на нем не произошло никакой катастрофы, его не забрызгало кровью. Если у людей и возникли какие-либо подозрения – они унесли их с собой в недра своих семейств.
   Франц ждал каждую минуту, что и его арестуют. Но он благополучно выбрался на велосипеде из города.
   Значит, Георг тоже бежал, говорил себе Франц, они следят за его родными, за его бывшей женой, наверно, и за его матерью. Они подозревают, что он в городе. Может быть, он действительно скрывается здесь? Как же он предполагает выбраться?
   Несмотря на рассказы бывшего заключенного, Франц не мог бы представить себе теперешнего Георга, того, которого видела Элли. Зато образ прежнего Георга встал перед ним внезапно и отчетливо. Он увидел его перед собой с такой ясностью, что чуть не вскрикнул. Так в старину, в подобные же эпохи мракобесия, люди вскрикивали, когда им вдруг, в толкотне улицы или среди шумного празднества, казалось, что они видят перед собой того единственного, которого им рисовали запретные воспоминания, подсказанные их совестью. Франц увидел юношеское лицо Георга, его взгляд, вызывающий и печальный, его густые темные красивые волосы. Он видел склоненную над столом голову Георга, голову на плечах, голову-вещь, голову-приз. Франц так помчался по дороге, словно ему самому угрожала опасность. В глубоком смятении – к счастью, его тяжеловатые, малоподвижные черты не могли отразить всю силу этого смятения – ехал Франц к Герману. Однако и тут ему не удалось излить переполненное сердце: Герман еще не возвращался домой с работы. «Наверно, собрание», – сказала Эльза, глядя на расстроенного Франца круглыми глазами, любопытными и невинными.
   Чувствуя, что Франца почему-то надо утешить, она предложила ему леденцов из коробки. Герман часто покупал ей сласти – при первом подношении его ужасно тронуло ее личико, просиявшее от такого пустяка. Франц, тоже относившийся к ней словно к ребенку, погладил ее по голове, но сейчас же пожалел об этом, так как она испугалась и покраснела. «Значит, нет его», – сказал Франц почти с отчаяньем; он был настолько поглощен своими мыслями, что из его груди вырвался стон.
   Она смотрела ему вслед, когда он повел свой велосипед в гору, и, как обычно бывает с детьми, глубоко опечалилась его печалью, хотя и не знала, в чем она.
 
   Марнеты немного подождали Франца, затем сели ужинать без него. Эрнст, пастух, тоже занял свое место за столом. И вот Эрнст встает, чтобы отнести Нелли косточку. Как только он выходит из жаркой, чадной кухни на свежий воздух, его лицо меняется, и он вздыхает всей грудью. Сегодня туман не так густ. Далеко вокруг видны огни множества городков и деревень, семафоров и фабрик, химических заводов в Гехсте, Опеля в Рюссельсгейме. Одной рукой подбоченясь, в другой держа кость, Эрнст спокойно окидывает взором горизонт. Лицо его становится довольным и надменным, словно он лишь сегодня вступил сюда во главе своих легионов как посланец глубокой древности, словно он окидывает взором покоренную страну, ее реки и миллионы огней. Он застывает на месте, подобно завоевателю, созерцающему завоеванное. А разве он и впрямь не вступил сюда во главе своих легионов как посланец глубокой древности, не покорил страну, ее дичь и глушь, ее реки?
   Эрнст слышит в поле какое-то позвякивание. Это велосипед, Франц ведет его в гору. На лице пастуха – оно только что было ясным и почти величественным – уже ведет свою оживленную и лукавую игру любопытство. Почему это Франц возвращается так поздно и почему именно с этой стороны? «Твою жратву слопали», – заявляет Эрнст. Но острые дерзкие глаза уже подметили, что Франц не слишком-то хорошо настроен. Ему ничуть не жаль Франца, ему просто любопытно, и на его лице появляется выражение, как бы говорящее: эх, Франц, какой же ты маленький и какой же маленькой должна быть та муха, которая тебя укусила.
   А Франц, хотя они не обменялись и словом, чувствует, что ему противны и этот парень, и его холодная насмешливость, которую он обычно находил такой забавной. Францу противно его равнодушие, ему уже заранее противно равнодушие людей, среди которых он сейчас очутится и будет есть свой суп, и равнодушие звезд, которые сейчас над ним восходят.

VII

   Георга все больше укрывали вечерние сумерки, до того туманные и тихие, что, казалось, в них невозможно было его найти. При каждом новом шаге он говорил себе, что следующий будет последним. Однако новый шаг оказывался лишь предпоследним. За Момбахом ему пришлось сойти с грузовика. Мостов здесь уже не было, но возле каждой деревни был перевоз. Георг миновал их один за другим. Подходящая минута, чтобы переправиться на тот берег, еще не настала. Когда все силы человека устремлены в одну точку, все предостерегает его – и инстинкт и разум.
   Как и накануне вечером, он утратил чувство времени. На Рейне в сгущающемся тумане завывали пароходные сирены. По дороге, бежавшей вдоль берега, проносились огни, но все реже и реже. Надвинулся заросший деревьями остров, и воды стало не видно. За камышами блестели огни хутора, однако они не внушали Георгу ни страха, ни доверия, они казались болотными огнями, до того безлюдной была местность. Может быть, остров, заслонявший вид на реку, еще тянулся, может быть, уже кончился. Может быть, огни горели на каком-нибудь судне или на том берегу, может быть, и берег был от него заслонен не лесистым островом, а туманом. Человеку нетрудно погибнуть здесь и от истощения. Побыть бы сейчас с Валлау, хоть две минуты, в любом аду…
   Если Валлау удастся добраться до некоего прирейнского города, то есть надежда, что оттуда его переправят за границу. В этом городе сидят люди и ждут его, они уже подготовили следующий этап его бегства.
 
   Когда Валлау арестовали вторично, его жена поняла, что больше никогда его не увидит. А когда ее просьбы о свидании были грубо, даже с угрозами отклонены – она сама приезжала хлопотать в Вестгофен из Мангейма, где теперь жила, – фрау Валлау твердо решила спасти мужа, какой бы то ни было ценой. Это решение она начала проводить в жизнь с той одержимостью, с какой женщины берутся за невыполнимый план: они прежде всего теряют ту способность трезвого суждения или часть этой способности, с помощью которой человек проверяет возможность чего-нибудь на деле. Они ее знать не хотят. Жена Валлау построила свой план не на опыте других, не на том, что ей говорили окружающие; ее воодушевляли рассказы об удавшихся легендарных побегах, например Беймлера из Дахау, Зегера из Ораниенбурга. Ведь и в легендах есть какой-то опыт, какие-то указания. Она знала также, что ее муж со всей твердостью человека, одаренного особой ясностью сознания, пламенно жаждет жить, жить еще, что он поймет малейший намек. Ее нежелание обдумать вопрос в целом, разобрать, что возможно и что невозможно, не помешало ей во многих частностях действовать рассудительно. При установлении связей и при передаче вестей она пользовалась своими двумя мальчиками, особенно старшим, который еще раньше прошел подготовку у отца, а теперь был матерью посвящен в ее тайный план и горел желанием помочь: темноглазый, упрямый подросток в форме гитлерюгенда, скорее обожженный, чем озаренный пламенем, которое было для его сердца, пожалуй, слишком жарким.
   И вот, вечером второго дня, фрау Валлау узнала, что самый побег из лагеря удался. Но она не могла знать, когда ее муж доберется до огородов под Борисом, где в сторожке его ждали платье и деньги; может быть, он уже побывал там этой ночью. Сторожка принадлежала некой семье Бахман. Муж был трамвайным кондуктором. Обе женщины тридцать лет назад вместе ходили в школу, еще их отцы были друзьями, а потом и их мужья. Обеим женщинам одновременно пришлось нести все тяготы обычной жизни, а за последние три года – и тяготы необычной. Правда, Бахман был арестован всего раз, в начале тридцать третьего года, и просидел недолго. С тех пор он работал спокойно и его не трогали.
   Своего мужа, кондуктора, и поджидала сейчас фрау Бахман, между тем как фрау Валлау ждала своего мужа. Фрау Бахман сильно тревожилась – это было видно по мелкой, судорожной, прерывистой дрожи ее рук; ведь ему нужно всего десять минут, чтобы дойти от парка до их городской квартиры. Может быть, ему пришлось заменить кого-нибудь на работе, тогда он вернется не раньше одиннадцати. Фрау Бахман начала укладывать детей и немного успокоилась.
   Ничего не может случиться, повторяла она себе в сотый раз, ничего не может выйти наружу. А если даже что-нибудь и откроется, нас решительно ни в чем нельзя обвинить. Деньги и платье он мог просто украсть. Мы живем в городе, никто из нас не был на огороде уже больше месяца. Если бы только взглянуть, там ли еще вещи. Тяжело все это. И как только фрау Валлау выдерживает!
   Она, фрау Бахман, тогда сказала жене Валлау:
   – Знаешь, Гильда, я просто не узнаю наших мужчин, их точно подменили.
   А Гильда ответила:
   – Моего Валлау не подменили, он остался в точности таким же.
   Тогда фрау Бахман сказала:
   – Когда по-настоящему заглянешь смерти в глаза… Но фрау Валлау прервала ее:
   – Глупости! А как же мы? А я? Когда я рожала старшего, я чуть на тот свет не отправилась. А через год родила второго.
   Фрау Бахман заметила:
   – Там, в гестапо, все знают про человека! И фрау Валлау возразила:
   – Да брехня это! Они знают только то, что им говорят.
   Когда фрау Бахман осталась одна в тихой комнате, ее руки снова начали вздрагивать. Она взялась за шитье. Это успокоило ее. Никто нас ни в чем обвинить не может. Скажем – просто кража.
   И вот на лестнице раздались шаги мужа. Наконец-то!… Она встала и принялась собирать ему ужинать. Войдя в кухню, он не промолвил ни слова. Она не успела еще обернуться к нему, как не только сердцем, но всем существом ощутила, что с его приходом температура в комнате упала на несколько градусов.
   – Что с тобой? – спросила она, увидев его лицо. Муж ничего не ответил. Она поставила перед ним полную тарелку. Пар от супа поднялся ему в лицо. – Отто, – спросила она, – ты что, заболел? – На это он тоже ничего не ответил.
   Фрау Бахман охватил нестерпимый страх. Это не имеет отношения к сторожке, ведь он здесь, думала она, просто эта история его угнетает. Уж скорее бы все кончилось.
   – Ты разве не хочешь есть? Муж ничего не ответил.
   – Не надо все время думать об одном, – сказала жена. – Если все время думать, можно с ума сойти.
   Из полузакрытых глаз мужа на нее глянула безнадежная мука. Но фрау Бахман уже снова взялась за шитье. А когда она подняла голову, глаза мужа были закрыты.
   – Да что с тобой? – спросила она. – Что с тобой?
   – Ничего, – ответил муж.
   Но как он сказал это! Словно жена спросила его: «Неужели у тебя ничего не осталось на свете?» – и он ответил ей правду – ничего.
   – Отто, – сказала она, продолжая шить, – а может быть, все-таки что-то есть?
   Но муж возразил беззвучным, спокойным голосом:
   – Нет, нет, ничего. – И когда она, быстро подняв взор от шитья, взглянула ему в лицо, прямо в глаза, она поняла, что действительно – ничего. Все, что он когда-то имел, – погибло.
   Жена почувствовала ледяной озноб. Она съежилась и села боком, словно вовсе это не муж ее сидел за столом, а… Она шила и шила; она ни о чем не думала, ни о чем не спрашивала, ведь ответ мог разрушить всю ее жизнь. И какую жизнь! Конечно, самую обыкновенную жизнь с обыкновенной борьбой за хлеб и детские чулки. Но и пылкую, смелую жизнь, полную горячего интереса ко всему, достойному интереса, а если прибавить к этому то, что обе они – и жена Бахмана, и жена Валлау – слыхали от своих отцов, когда были еще девочками с косичками и жили на одной улице… Не было ничего, что не встречало бы отклика в их четырех стенах – бои за десяти-, девяти– и восьмичасовой рабочий день; речи, которые прочитывались даже женщинам, пока они штопали поистине адские дыры на чулках; речи – от Бебеля до Либкнехта, от Либкнехта до Димитрова. Еще ваши деды, с гордостью рассказывали матери детям, сидели по тюрьмам за то, что участвовали в стачках и демонстрациях. Правда, в те времена за это еще не пытали и не убивали. Какой чистой была ее жизнь! И вот из-за одного-единственного вопроса, из-за одной мысли все идет насмарку, все погибло! Но от этой мысли никуда не уйдешь. Что с ее мужем? Фрау Бахман – простая женщина, она привязана к мужу; они когда-то были влюблены друг в друга, они прожили вместе долгие годы. Она, конечно, не такая, как фрау Валлау, та еще многому училась. Но этот мужчина у стола – вовсе не ее муж. Это непрошеный гость, чужой и страшный.
   Откуда он пришел? Где он был так поздно? Он расстроен. Изменился он уже давно. С тех пор, как его вдруг освободили, изменился он. Она так радовалась и ликовала, а у него лицо было опустошенное и усталое. Разве ты хочешь, чтобы и с ним было то же, что с Валлау? Она чуть не крикнула: нет, нет! Но голос, гораздо более старый, чем она, и вместе с тем гораздо более юный, уже ответил: «Да, так было бы лучше». Я не могу выдержать выражения его лица, думала жена. И, точно услышав, муж встал, и подошел к окну, и остановился спиной к комнате, хотя ставни были закрыты.
 
   Георг, наверно, проковылял уже мимо нескольких таких сараев, как тот, перед которым он наконец остановился. Внутри ничего не было, только груды ненужных ивовых корзин, пахнувших плесенью.
   Теперь спать, решил Георг, больше ничего. Спать и не просыпаться. Заползая в угол, он толкнул нагроможденные друг на друга корзины, и они разъехались. Страх снова привел его в себя. Туман исчез. Лунный свет, тихий, как снег, падал через пустую дверную раму на вытоптанный земляной пол. Были отчетливо видны старые следы и свежие следы Георга.
   Затем Георг действительно заснул. Может быть, он проспал всего две-три минуты. Ему приснилось, что он пришел к Лени. Он запустил пальцы в волосы Лени, они были густые и скрипучие. Он зарылся в них лицом и вдыхал их запах, чувствуя, что наконец-то все это не сон, а подлинная явь. Он обмотал ее волосы вокруг кисти, чтобы она не могла уйти от него. Он что-то толкнул ногой: зазвенели осколки. От ужаса он проснулся. Действительно, думал он, пораженный, так как наяву ни разу не вспоминал об этом, я тогда действительно что-то опрокинул – лампу. Немного хриплым был ее смех и ее голос, настойчиво уверявший его, как уверяют пьяные: «Это же к счастью, Георг, это принесет нам счастье».
   В голове у него было ощущение такой острой, сосредоточенной боли, что он невольно ощупал голову, нет ли крови. О сне и думать нечего. А я был уверен, что в это время буду уже у нее… Как он ни напрягал свой мозг, он ничего не мог сообразить. Эта пустота в голове просто приводила его в отчаяние.
   Вдали что-то мелькнуло – человек или животное; постепенно приближаясь и не становясь громче, шелестели короткие, легкие шаги. Георг быстро нагромоздил перед собой мешки, корзины. Бежать поздно. Кто-то заслонил вход: в сарае стало темно. Тень женщины, он разглядел подол юбки. Она тихо шепнула:
   – Георг?
   Георг чуть не вскрикнул. Крик застрял у него в горле.
   – Георг, – снова повторила девушка, слегка разочарованно. Затем она села на пол перед дверью.
   Георг видел ее полуботинки и толстые чулки и – между раздвинутых колен – юбку из грубой материи, на которой лежали ее руки. Его сердце стучало так громко, что ему казалось – вот она вскочит от этого стука. Но она прислушивалась к чему-то другому. Раздались уверенные шаги. Тогда она весело воскликнула:
   – Георг!
   Она сдвинула колени и одернула юбку. Георг увидел и ее лицо. Оно показалось ему необыкновенно прекрасным. Но какое лицо не будет прекрасным в этом свете и в ожидании любви?
   Другой Георг вошел наклонившись и сейчас же сел с ней рядом.
   – Ну, видишь, вот и ты, – сказал он и добавил, довольный: – А вот и я.
   Она спокойно обняла его. Она прижалась лицом к его лицу, не целуя, может быть, даже без желания поцеловать. Они заговорили о чем-то так тихо, что Георг не мог их понять. Наконец другой Георг рассмеялся… Затем стало опять так тихо, что Георгу было слышно, как другой Георг водит рукой по ее волосам и по ее платью.
   При этом он говорил:
   – Моя любимая. – Он сказал также: – Ты для меня все.
   Девушка сказала:
   – Это же неправда.
   Он крепко стал целовать ее. Корзины посыпались в разные стороны, кроме тех, которые Георг нагромоздил перед собой.
   Девушка продолжала слегка изменившимся, более звонким голосом:
   – Если бы ты знал, как я люблю тебя!
   – Правда? – сказал другой Георг.
   – Да, больше всего на свете. Пусти! – вдруг вскрикнула она. Другой Георг засмеялся. Девушка сказала сердито: – Нет, Георг, теперь уходи.
   – Я сейчас уйду, – сказал другой Георг, – ты скоро совсем от меня избавишься.
   – Как так? – спросила девушка.
   – В следующем месяце я должен призываться.
   – Ах, господи!
   – Почему? Это не плохо. Наконец кончится вся эта маршировка каждый вечер, ни одной тебе минутки нет свободной.
   – В армии-то тебя и будут муштровать.
   – Ну, там другое дело. Там чувствуешь, что ты настоящий солдат, а это все игра в солдатики. Эльгер то же говорит. Слушай, скажи-ка, прошлой зимой ты не ходила с Эльгером в Гейдесгейм на танцы?
   – А почему бы и нет? – ответила девушка. – Я же тебя еще не знала. И с ним было не так, как у нас теперь.
   Другой Георг рассмеялся.
   – Не так? – сказал он. Он обнял ее, и девушка уже ничего не говорила.
   Много позднее она сказала грустно, словно ее милый затерялся среди бури и мрака:
   – Георг!
   – Да, – весело отозвался он.
   Они снова сели так, как сидели раньше, девушка – подняв колени, держа в своих руках руку парня. Они смотрели вдаль через открытую дверь и, видимо, чувствовали полное созвучие друг с другом, с полями и с этой тихой ночью.
   – Вон туда, помнишь, мы ходили с тобой гулять, – сказал другой Георг. – Ну, мне пора домой…
   Девушка сказала:
   – Я буду бояться, если ты уйдешь.
   – Меня еще не посылают на войну, – ответил он, – покамест только в армию.
   – Я не про то, – сказала девушка. – Если ты сейчас уйдешь от меня.
   Другой Георг засмеялся:
   – Ты дурочка. Я могу завтра опять прийти. Пожалуйста, не вздумай реветь. – Он стал целовать ее глаза и лицо. – Вот видишь, теперь ты опять улыбаешься, – сказал он.
   – У меня и смех и слезы – все вместе, – отозвалась она.
   Когда другой Георг уходил через поле, а молодая женщина провожала взглядом его фигуру, озаренную бледным светом луны, уже не серебристым, но белесым, настоящий Георг увидел, что лицо у нее отнюдь не красивое, а круглое и плоское. Жалея девушку, он очень опасался, что другой Георг завтра уже не придет. Он-то, Георг, он пришел бы. И в ее лице тоже оставалось выражение страха. Она прищурилась, словно ища вдали какую-то незыблемую точку. Затем вздохнула и поднялась. Георг слегка пошевельнулся. На площадке перед дверью остался только бледный луч лунного света, да и тот мгновенно растаял, так как занималась заря.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

I

   Генрих Кюблер был в ту же ночь доставлен в Вестго-фен для очной ставки. Сначала он словно оцепенел и молча дал увести себя из квартиры Элли. Но по пути им вдруг овладело бешенство, и он начал вырываться, как всякий нормальный человек, подвергшийся нападению разбойников.
   Он тотчас же был укрощен зверскими побоями и, почти лишившись сознания, закованный в ручные кандалы, отупевший, неспособный подыскать хоть какое-нибудь объяснение для случившегося с ним, перекатывался во время езды, словно мешок, по коленям своих стражей. Когда его привезли в лагерь и штурмовики увидели, насколько арестованный избит, они решили, что приказ следователя – не прикасаться к арестованным до допроса – на этого человека, конечно, уже не распространяется, ибо относится только к тем, кого доставляют невредимыми. На миг воцарилась глубокая тишина, затем вдруг откуда-то поползло особое, глухое жужжание – точно от роя насекомых, – которое всегда предшествует этому, затем прозвенел одинокий человеческий вопль, послышались возня и топот, затем, быть может, снова настала тишина. А почему «быть может»? Потому что никто никогда еще не присутствовал при этом, никто еще не описывал этого без неумолчного, неистового грома собственного сердца.
   Избитого до неузнаваемости и потерявшего сознание Генриха Кюблера унесли. Фаренбергу доложили: доставлен четвертый беглец – Георг Гейслер.
   С тех пор как два дня назад на коменданта Фаренберга обрушилась беда, он спал не больше, чем любой из беглецов. И его волосы начали седеть. И его лицо осунулось. Когда он думал о том, что для него поставлено на карту, когда представлял себе, что для него потеряно, он корчился, стонал и метался в сетях электрических и телефонных проводов, безнадежно перепутавшихся и уже совершенно бесполезных.
   Между окнами висел портрет его фюрера, который, как возомнил Фаренберг, даровал ему высшую власть. Почти, если не совсем безграничную. Господствовать над людьми, над их душой и телом, распоряжаться жизнью и смертью – это ли не всемогущество! Властвовать над зрелыми, сильными мужчинами, которым приказываешь стоять перед тобой, и ты можешь сломить их сразу или постепенно и видеть, как эти люди, только что смелые и независимые, бледнеют и заикаются от смертельного страха! Иных приканчивали совсем, иных делали предателями, иных отпускали, но согбенными, с подорванной волей. В большинстве случаев наслаждение властью бывало полным, но что-то портило удовольствие при иных допросах, – например, при допросах этого Георга Гейслера; наслаждение бывало отравлено чем-то неопределенным, ускользающим, гибким, как ящерица, чем-то неосязаемым, неуязвимым, неуничтожимым. В частности, при всех допросах Гейслера оставался еще этот взгляд, эта улыбочка, какой-то особый свет на роже, как по ней ни лупи. С ясностью, иногда присущей видениям сумасшедших, видел Фаренберг во время рапорта, как эту улыбочку на лице Георга Гейслера наконец медленно гасят и засыпают навек несколькими лопатами земли. Вошел Циллиг.
   – Господин комендант! – Он задыхался, настолько велика была его растерянность.
   – Что такое?
   – Не настоящего взяли.
   Он оцепенел, так как Фаренберг вдруг пошел на него. Правда, Циллиг не шевельнулся бы, даже если бы Фаренберг его ударил. До сих пор Фаренберг, неизвестно почему, еще ни разу не упрекнул его за происшедшее. Но и без упреков смутное ощущение вины и тоскливой безнадежности наполняло по самое горло тугое, мощное тело Циллига. Он задыхался.
   – Этот тип, которого они захватили вчера вечером во Франкфурте, на квартире у жены Гейслера, – не наш Гейслер. Произошла ошибка.
   – Ошибка? – повторил Фаренберг.
   – Да, ошибка, ошибка!… – повторил и Циллиг, словно в этом слове было что-то утешительное. – Просто какой-то прохвост, с которым развлекалась эта баба. Я рассмотрел его. Я бы узнал своего сынка, хоть бы ему своротили морду на всю жизнь.
   – Ошибка… – повторил Фаренберг. Он словно что-то обдумывал. Циллиг, недвижный, наблюдал за ним из-под тяжелых век. Вдруг у Фаренберга начался приступ ярости. Он заревел: – И что это здесь, черт вас всех раздери, за освещение? Носом вас, что ли, тыкать надо? Неужели нет никого, кто бы мог переменить лампу тут, наверху? Монтера, что ли, у нас нет? А на дворе что делается? Который час? Что это за туман? Господи, каждое утро одно и то же!
   – Осень, господин комендант.
   – Осень? А эти мерзкие деревья? Немедленно обкорнать. Спилить, к чертям, макушки, живо, живо!
   Спустя пять минут в комендантском бараке и перед ним закипело какое-то подобие работы. Несколько заключенных, под надзором штурмовиков, спиливали вершины платанов, росших вдоль барака номер три. Заключенный, по профессии электротехник, тоже под надзором, переставлял выключатели. До Фаренберга доносился треск обрубаемых веток и визг пилы, а тем временем монтер, лежа на животе, возился со шнурами. Случайно подняв глаза, он перехватил взгляд Фаренберга. «Такого взгляда, – рассказывал он два года спустя, – я в жизни своей не видывал. Думал, этот мерзавец сейчас прямо на мне плясать начнет и мне позвоночник сломает. Но он только легонько дал мне под зад и сказал: „Живо, живо, чтоб тебя…“ Затем мои лампы включили, они действовали отлично, и сразу же выключили. Стало светлее, у платанов-то ведь были спилены верхушки, да и, кроме того, наступил день».
   Тем временем Генрих Кюблер, все еще не приходивший в сознание, был передан заботам лагерного врача. Следователи Фишер и Оверкамп были уверены, что Циллиг сказал правду, этот человек – не Георг Гейслер, однако нашлись и такие, которые после осмотра Генриха, изувеченного до неузнаваемости, с сомнением пожимали плечами. Оверкамп не переставал тихонько посвистывать – скорее шипенье, чем свист, – он прибегал к нему тогда, когда ругательств уже не хватало. Зажав телефонную трубку между плечом и ухом, Фишер ждал, пока Оверкамп отшипит. Оверкамп не испытывал потребности в ярком свете. В их кабинете все еще царила ночь, ставни были закрыты, горела обыкновенная настольная лампа. Переносная лампа, ослепительно яркая, применялась только при некоторых допросах. Фишер едва сдерживался, чтобы не запустить этой лампой в лицо начальнику, лишь бы тот наконец перестал шипеть. Но тут позвонили из Вормса, и шипение прекратилось само собой.