В другое время у Элли просто сердце остановилось бы от неожиданных слов сестры, а теперь она подумала: только бы она меня не вышвырнула до того, как Франц придет с яблоками. Она сказала спокойно:
   – А что же еще меня может ждать?
   – Рейнерс говорит, они могут арестовать тебя вторично, ты об этом думала?
   – Да, – сказала Элли.
   – И ты можешь быть так спокойна, разгуливать по улицам, покупать на зиму яблоки?
   – А ты думаешь, они меня не арестуют, если я не буду покупать яблоки?
   Элли всегда какая-то полусонная, размышляла сестра, опустит глаза и прячет свои мысли, а длинные ресницы – как занавески. Она сказала:
   – Тебе незачем дожидаться яблок.
   Поспешно и решительно Элли возразила:
   – Ну уж нет, я эти яблоки заказала и не желаю, чтобы пас надули. Не позволяй своему Рейнерсу морочить тебе голову. За несколько минут я не заражу вашей квартиры. Да я ее все равно уже заразила.
   – Знаешь что? – сказала сестра после короткого раздумья. – Вот тебе ключ от чулана. Поднимись наверх, сотри пыль с полок и переставь на шкаф банки с вареньем. Ключ потом сунешь под циновку. – Она повеселела, придумав способ удалить Элли из квартиры, не выгоняя ее. Она привлекла сестру к себе и хотела поцеловать, что делала обычно только в день ее рождения, но Элли отвернула лицо так, что поцелуй пришелся в волосы.
   Когда дверь за Элли захлопнулась, сестра подошла к окну. Вот уже пятнадцать лет, как они живут на этой тихой улице Но даже ее трезвому взору эти привычные, обыкновенные дома казались сегодня какими-то другими, точно она смотрела на них из проносящегося мимо поезда. В ее холодном сердце возникло сомнение, хотя Оно и приняло форму привычных хозяйственных расчетов: все это гроша медного не стоит…
   Тем временем Элли открыла окно в чулане, чтобы проветрить его, так как воздух был затхлый. На этикетках банок с вареньем сестра аккуратно вывела название сорта, число и год. Бедная сестра! Элли испытывала к ней странную, необъяснимую жалость, хотя старшей как будто повезло больше, чем ей. Молодая женщина села на сундук и принялась ждать, сложив руки на коленях, опустив ресницы, поникнув головой, так же как она сидела вчера на тюремной койке, так же как она завтра будет сидеть неизвестно где.
   Франц поднимался по лестнице, спотыкаясь под тяжестью корзин. Это все-таки друг, сказала себе Элли, еще не все потеряно. Они принялись быстро разгружать корзины, и их руки встречались. Элли сбоку посмотрела на Франца. Он был молчалив, он прислушивался. Мало ли почему они могли подняться сюда. Вероятно, Герман будет не слишком доволен, узнав об их встрече, даже если все обойдется благополучно.
   – Ты что-нибудь придумала? – спросил Франц. – Как ты считаешь, он в городе?
   – Да, – сказала Элли, – мне кажется, да.
   – Почему ты в этом уверена? Ведь в конце концов отсюда далеко до лагеря… И здесь многие его знают.
   – Да, но и он знает многих. Может быть, у него здесь есть какая-нибудь девушка, на которую он надеется… – Она слегка нахмурилась. – Три года назад, почти перед самым арестом, я видела его издали в Нидерраде. Он меня не заметил. Он шел с девушкой, не просто под руку, а вот так – рука с рукой, ну, может быть, одна из таких девушек…
   – Может быть; но отчего ты так уверена?
   – Да, совершенно уверена, у пего здесь, должно быть, есть кто-нибудь – приятельница или друг. Да и гестапо в этом уверено, они все еще за мной следят, а главное…
   – Что главное?
   – Я чувствую это, – сказала Элли. – Я чувствую это: вот тут – и тут.
   Франц покачал головой.
   – Милая Элли, даже для гестапо это не доказательство.
   Они уселись на сундук. Только теперь Франц посмотрел на нее. Он охватил Элли жадным взглядом с головы до ног – это продолжалось одно мгновенье. Он урвал это мгновенье у тех немногих, которые были дарованы им, у того невероятно скудного времени, какое было отпущено им для жизни. Элли опустила глаза. И хотя она до сих пор никогда не вспоминала о Франце, хотя ей чудилось, что она идет по канату, натянутому над бездной, хотя то, что свело их здесь в чулане, было вопросом жизни и смерти, – ее сердце невольно забилось чуть быстрее, предчувствуя слова любви.
   Франц взял ее за руку. Он сказал:
   – Дорогая Элли, милее всего мне было бы уложить тебя в одну из этих корзин, снести по лесенке, поставить на тележку и увезти. Ей-богу, это было бы мне милее всего, но это невозможно. Поверь мне, Элли, я все эти годы хотел тебя снова увидеть, но пока нам больше нельзя встречаться.
   Элли подумала: сколько людей говорят мне, что они меня очень любят, но им больше нельзя со мной встречаться.
   Франц сказал:
   – Ты подумала о том, что они тебя могут вторично арестовать, как они часто делают с женами беглецов?
   – Да, – отвечала она.
   – Ты боишься?
   – Нет, какой смысл?
   «Почему же именно она не боится?» – подумал Франц. В нем шевельнулось глухое подозрение, что ей все еще приятно быть хоть чем-то связанной с Георгом. Он неожиданно спросил:
   – А кто, собственно, был тот человек, которого они тогда вечером у тебя арестовали?
   – Ах, просто мой знакомый, – отвечала Элли. К стыду своему, она почти совсем забыла про Генриха. Нужно надеяться, что бедняга опять у своих родителей! Насколько она его знает, он тоже после столь печального приключения никогда к ней не вернется. Не такой он человек.
   Все еще держась за руки, они смотрели перед собой. Печаль сжимала их сердца.
   Затем Франц сказал совсем другим, сухим тоном:
   – Так ты, Элли, припомнила, кто из прежних знакомых Георга здесь в городе мог бы принять его?
   Она назвала несколько фамилий; кое-кого из этих людей Франц знавал раньше. Но нет, Георг, если его Рассудок еще не помутился, не пойдет к ним. Затем два-Ч'ри совсем незнакомых имени, заставившие Франца насторожиться, затем друг детства Георга, маленький Редер, о котором подумал и сам Франц, затем старик учитель, но он давно уже стал пенсионером и уехал отсюда, Есть две возможности, размышлял Франц: или Георг потерял разум и не в состоянии соображать, тогда все наши планы бесцельны, тогда ничего нельзя предвидеть, ничем нельзя ему помочь; или он еще в силах думать, и тогда его мысли должны идти в одном направлении с моими; кроме того, Герман, наверно, знает; с кем Георг встречался перед самым арестом. Но прямо от Элли нельзя отправиться к Герману. А часы идут и проходят бесплодно. Он забыл о сидевшей рядом с ним женщине. Франц быстро вскочил – ее рука, лежавшая у него на коленях, соскользнула – и составил пустые корзины, а которых мечтал унести Элли. Элли заплатила за яблоки, он дал сдачу. Затем добавил:
   – Если спросят, мы скажем, что ты дала мне пять, десять пфеннигов на чай. – Он был готов к тому, что его при выходе из дома задержат.
   И только когда тревога прошла, когда Франц выбрался из этого дома, когда его скрипучая тележка уехала с этой улицы, только тогда ему вспомнилось, что они с Элли даже не простились и не обсудили возможность встретиться опять.
   У Марнетов он рассчитался, не забыл и про чаевые.
   – Это уж тебе, – сказала фрау Марнет, решившая быть великодушной.
   Когда он, перекусив, ушел в свой чулан, Августа сказала:
   – Сегодня он получил отставку, ясно.
   Ее муж сказал:
   – Вот увидишь, он еще вернется к Софи.
 
   Когда Бунзен куда-нибудь входил, людям хотелось извиниться за то, что комната слишком тесна и потолок низок. А на его красивом мужественном лице появлялось снисходительное выражение, словно он хотел сказать, что зашел только на минутку.
   – Я видел, что у вас свет, – сказал он. – Да, нелегкий денек выдался.
   – Садитесь, – сказал Оверкамп. Он отнюдь не был в восторге от гостя. Фишер встал со стула, на который усаживался во время допросов, и перешел на скамейку у стены. Оба они отчаянно устали.
   – Знаете что, – сказал Бунзен, – у меня есть в комнате водка. – Он вскочил, распахнул дверь и крикнул в темноту: – Эй, эй! – Донеслось щелканье каблуков.
   Казалось, весь мир за порогом померк, и туман, точно пар, тяжелыми волнами катился через порог в комнату. Бунзен сказал:
   – Я обрадовался, что у вас еще свет. Откровенно говоря, я уже просто не в силах все это выдерживать.
   Оверкамп подумал: господи, этого еще недоставало. А угрызения совести – это не меньше чем на полтора часа. Он сказал:
   – Милый друг, в этом мире – уж так он устроен – выбор сравнительно невелик: или мы держим людей известного сорта за колючей проволокой и стараемся – гораздо усерднее, чем это было принято до нас, – чтобы они там и оставались, или за проволокой сидим мы, и они сторожат нас. Но ввиду того, что первое положение разумнее, приходится, чтобы сохранить его, предварительно принять целый ряд разнообразных и довольно неприятных мер.
   – Вот-вот, я совершенно с вами согласен, – отозвался Бунзен. – Тем более мне претит дурацкая болтовня нашего старика Фаренберга.
   – А это, милый Бунзен, – сказал Оверкамп, – уж ваше личное дело.
   – Теперь, когда притащился Фюльграбе, старик твердо уверен, что всех переловит. А вы что думаете на этот счет, Оверкамп?
   – Я – следователь Оверкамп, а не пророк Аввакум. И ни к великим, ни к малым прорицателям не принадлежу, я здесь выполняю тяжелую работу.
   Он подумал: этот лоботряс все еще невесть что о себе воображает только оттого, что в понедельник утром он один отдал несколько вполне естественных распоряжений, вытекающих из правил служебного распорядка.
   Появился поднос с водкой и рюмками. Бунзен налил, осушил одну, затем вторую, третью. Оверкамп наблюдал за ним с профессиональным вниманием. На Бунзена водка оказывала своеобразное действие. По-настоящему пьяным он, может быть, никогда не бывал, но уже после третьей рюмки в его словах и движениях замечалась какая-то перемена. Даже кожа на лице слегка обвисла…
   – И притом, – продолжал Бунзен, – я сильно сомневаюсь, чтобы эти четыре субъекта на своих крестах еще что-нибудь чувствовали, а уж пятый, Беллони, – тот наверняка ничего не чувствует, поскольку висят только его старый фрак и шляпа. Ну, остальные заключенные, когда их выстраивают па «площадке для танцев» – хочешь не хочешь, а смотри, – те, конечно, чувствуют. Эти же четверо – они ведь знают, что их ждет… Говорят, когда знаешь, все становится безразлично и совсем ничего не чувствуешь. Да и потом – им просто неудобно стоять, ведь даже не колет, это только Фюльграбе хныкал, что он обманулся в своих лучших надеждах. Интересно, возьмут его еще раз в оборот сегодня? Если да, пустите и меня посмотреть.
   – Нет. дорогой мой.
   – Отчего же нет?
   – Служба, мой друг. У нас на этот счет строго.
   – Знаем мы ваши строгости, – сказал Бунзен, его глаза заблестели. – Дайте мне хоть на пять минут этого Фюльграбе, и я вам скажу, случайно он встретился с Гейслером или нет.
   – Он может наплести вам, будто с Гейслером даже условился, если вы дадите ему пинка в живот. Но я вам и после этого скажу, что встреча эта только случайность, а отчего? Да оттого, что Фюльграбе тряхнуть достаточно, и показания сыплются, как сливы с дерева; оттого, что у меня свое представление о Фюльграбе и свое представление о Гейслере. Мой Гейслер никогда не станет уславливаться с Фюльграбе о встрече в городе среди бела дня.
   – Если он остался сидеть на скамейке, как говорит Фюльграбе, значит, он еще кого-то поджидал. А все управляющие домами и все дворники получили его фото?
   – Милый Бунзен, – сказал Оверкамп, – будьте благодарны хотя бы за то, что другие люди берут на себя столько забот.
   – Ваше здоровье!
   Они чокнулись.
   – Не можете ли вы хорошенько выворотить мозги этому Валлау? Там должна быть фамилия того, кого дожидался Гейслер. Отчего бы вам не устроить очную ставку между Фюльграбе и Валлау?
   – Милый Бунзен, ваша идея подобна шотландской королеве Марии Стюарт, она хороша, но не счастлива. Впрочем, если вы так интересуетесь этим – извольте, мы допрашивали Валлау очень подробно, вот протокол допроса.
   Он достал из стола пустой листок. Бунзен изумленно уставился на листок. Затем улыбнулся. Его зубы, при смелых и крупных чертах лица, были, пожалуй, мелковаты. Мышиные зубки.
   – Дайте мне вашего Валлау до завтрашнего утра.
   – Можете захватить с собой этот клочок бумаги, -сказал Оверкамп, – и пусть он выплевывает на него кровь. – Он сам налил Бунзену еще. Полупьяный Бунзен обращался только к Оверкампу, сидевшему прямо перед ним. Фишера он как будто не замечал. Фишер, ссутулясь на своей скамейке, осторожно, чтобы не закапать брюки, держал в руке полную рюмку – он никогда не пил. Оверкамп сделал ему знак бровями. Фишер встал, спокойно обогнул Бунзена, подошел к столу, снял телефонную трубку. – Ах, извините, – сказал Оверкамп, – служба есть служба.
   – А похож на архангела в латах, вроде святого Михаила, – сказал Фишер, как только Бунзен вышел.
   Оверкамп поднял хлыстик, лежавший возле стула, осмотрел, как осматривал тысячи подобных вещей, держа осторожно, чтобы не стереть отпечатка пальцев. Затем сказал:
   – Ваш святой Михаил позабыл свой меч. – Он крикнул часовому за дверью: – Прибрать здесь! Мы кончаем! Часовые остаются на своих местах.
 
   В этот вечер Герман уже в третий раз спрашивал у своей жены Эльзы, не просил ли Франц что-нибудь передать ему. А Эльза в третий раз рассказывала, что Франц заходил позавчера и хотел его видеть, но больше не был. «В чем тут дело? – размышлял Герман. – Ведь сначала он точно помешался на этом побеге, только о нем и говорил, а теперь как сквозь землю провалился. Не затеял ли он чего-нибудь на свой страх и риск? Или, может быть, с ним тоже беда случилась?»
   В кухне Эльза что-то мурлыкала себе под нос низким, чуть хриплым голосом: казалось, пчелка жужжит песенку о розочке. Это жужжание по вечерам успокаивало Германа, и он переставал корить себя за то, что женился на девочке, ничего не ведавшей ни о нем и ни о чем вообще. А сегодня вечером Герман даже признался себе, что без этой девочки ему было бы трудно выносить такую жизнь, с ее угрюмым отшельничеством и постоянными тревогами. Герман уже знал, что Валлау пойман. С трудом оторвался он от виденья лежащего на земле, окровавленного тела, которое стараются разрушить пинками и побоями, оттого что в нем обитает нечто нерушимое. Оторвался и от мыслей о себе, от непроизвольного лицезрения собственного тела, которое так же легко разрушить, но в котором, он надеялся, тоже обитает нечто нерушимое. Он обратился мыслями к непойманным беглецам. И прежде всего – к Георгу Гейслеру; ведь Гейслер родом из этих мест и, возможно, будет искать убежища здесь. То, что Франц рассказал ему о Георге, было, по мнению Германа, слишком переплетено с какими-то туманными чувствами. Но на основе всего, что ему было известно от других – он лично Гейслера никогда не видел, – Герман уже нарисовал себе определенный образ: человек, который не щадит себя и готов многим пожертвовать, чтобы выиграть. А то, чего ему недоставало, он мог восполнить в общении со своим товарищем по заключению – Валлау. Самого Валлау Герман знал мало, но что это за человек – сразу видно. Надо поскорее приготовить деньги и документы, размышлял Герман. Он опять с трудом оторвался – теперь уже от мыслей о человеке, которого преследуют и который может неожиданно появиться здесь. Вопрос в том, необходимо ли завтра же добраться до того единственного места, где все это на всякий случай заготовлено? Больше я в данном случае не могу сделать. И это я сделаю, сказал он себе и успокоился. В кухне пчелка жужжала «Мельницу». Без Эльзы, сказал себе Герман, я был бы еще менее спокоен. И что она здесь – это хорошо.
 
   Франц бросился на свою постель. Он так устал, что заснул не раздеваясь. Ему приснилось, будто он опять в чулане с Элли и он решил с нею проститься как следует. Вдруг Элли потеряла одну из своих сережек; сережка упала в яблоки. Они принялись искать. Ему стало страшно, ведь время идет, а сережку найти необходимо, но яблок так много, их все больше и больше. «Вот она!» – крикнула Элли, однако сережка только мелькнула между яблоками, как божья коровка, и они с Элли продолжают искать. Теперь их оказывается уже не двое – все помогают им. Фрау Марнет роется в яблоках, и Августа, и дети, и этот веснушчатый Редер. И Эрнст-пастух со своим красным шарфом и своей Нелли, Антон Грейнер и его двоюродный брат – эсэсовец Мессер, даже Герман перебирает яблоки и секретарь районной организации, который был здесь в двадцать девятом году. Интересно, куда он делся? Ищут Софи Мангольд и Кочанчик; толстая кассирша, с которой Франц когда-то видел Георга, когда тот порвал с Элли, тоже, пыхтя, роется в яблоках. И вдруг его осенило: да ведь и у нее можно переночевать. Она, конечно, толста, как бочка, но вполне приличная особа. И вот уже нет яблок, он сидит на своем велосипеде и катит вниз по дороге в Гехст. Как он и ожидал, в киоске с сельтерской торгует толстая кассирша, и на ней сережки Элли, но о Георге нет и речи, и вот Франц несется дальше на своем велосипеде. Его страх все растет, ему чудится, что уже не он ищет, а его ищут. Наконец ему приходит в голову, что Георг, конечно, дома. Где же еще? Он, конечно, сидит в их общей комнате. Какая мука опять подниматься туда! Но Франц пересиливает себя, он поднимается и входит. Георг сидит верхом на стуле, закрыв лицо руками. Франц начинает укладывать свои вещи, – ведь после всего, что было, их совместная жизнь кончилась, от нее осталось только тягостное воспоминание. Глаза Георга преследуют его, каждое движение причиняет боль. В конце концов он оборачивается. Тогда Георг отнимает руки от лица. Оно совершенно бесформенное. Кровь течет из ноздрей, изо рта и даже из глаз. Франц хочет вскрикнуть и не может, а Георг спокойно говорит: «Из-за меня, Франц, тебе незачем съезжать»,

ГЛАВА ПЯТАЯ

I

   Закон, по которому человеческие чувства разгораются и гаснут, был неприложим к этой пятидесятичетырехлетней женщине, сидевшей у окна в доме на Шиммельгэссхен, протянув больные ноги на стул. Женщина была мать Георга.
   После смерти мужа фрау Гейслер продолжала жить со вторым сыном и его семьей. Она не только не похудела но стала еще полнее. В ее ввалившихся карих глазах было постоянное выражение страха и укора как в глазах утопающего. Сыновья уже привыкли к этому выражению и к коротким вздохам, которые вырывались из ее полуоткрытых губ, точно это был пар, исходивший от ее мыслей; и теперь им казалось, что когда матери скажешь что-нибудь, она уже не понимает или, во всяком случае, до нее не доходит истинный смысл сказанного.
   – Если он явится, так поверь, не станет подниматься по парадной лестнице, – сказал второй сын. – Он пройдет задворками. И влезет через балкон, как раньше. Ведь он не знает, что ты спишь уже не в твоей прежней комнате. Отправляйся-ка лучше к себе. Ложись спать.
   Женщина судорожно напрягла плечи и пошевелила ногами, но она была слишком грузна и не могла подняться сама. Младший сын торопливо сказал:
   – Ты ведь ляжешь, мама, и примешь валерьянки, и засов на двери задвинешь?
   Второй сказал:
   – Это самое лучшее, что ты можешь сделать.
   Он был грузный и коренастый и казался старше своих лет. Его крупная голова была коротко острижена, брови и ресницы были недавно опалены пламенем паяльной лампы, и это придавало его лицу что-то тупое. В свое время он был красивым парнишкой, как и все мальчишки Гейслеры. Теперь это был типичный штурмовик, весь он как-то огрубел и раздался. Гейни, младший, был именно таков, каким его описал Редер. Рост, форма головы, волосы, зубы – все как будто было создано его родителями в точном соответствии с рецептами расистов. Насильственно улыбаясь, второй сделал вид, будто намеревается отнести мать вместе с ее двумя стульями в постель Но вдруг он остановился, словно прикованный к месту ее взглядом – взглядом, стоившим ей, вероятно, героических усилий. Он снял руку со спинки стула, опустил голову. Гейни сказал:
   – Ты поняла, мама, да? Что ты говоришь?
   Старуха ничего не сказала, она посмотрела на младшего сына потом на второго, потом опять на младшего. Крепкая была, видно, броня у этого парня, если он мог вынести подобный взгляд! Второй подошел к окну. Он посмотрел вниз, на темную улицу. Гейни принудил себя быть спокойным – но не для того, чтобы выдержать взгляд матери, он просто не заметил его.
   – Ну, ложись же наконец, – сказал он. – Чашку поставь возле кровати. Придет он или нет – не твоя забота. Тебе и вспоминать-то о нем не следует. Ведь нас еще трое у тебя, верно?
   Брат слушал, продолжая смотреть на улицу. Ну и тон появился у этого Гейни, а ведь когда-то он был любимчиком Георга. Теперь сам участвует в этой охоте, и хоть бы что. Доказать хочет подросткам из гитлерюген-да, да и взрослым, что ему на Георга наплевать, хотя когда-то он цеплялся за него, как репей. До чего они исковеркали малыша, это просто чудовищно, а ведь, кажется, его самого так обработали, что дальше некуда. Полтора года назад он вступил в ряды штурмовиков, так как уже не мог без ужаса вспоминать о пяти истекших годах безработицы. Да, этот ужас был одной из немногих реакций его сонного и вялого мозга. Второй был самым неразвитым и глупым из мальчиков Гейслер. Завтра ты опять потеряешь работу, сказали ему, если не вступишь сегодня. В его неповоротливом, тупом мозгу все еще жила тень какой-то мысли, что вся эта волынка не всерьез, что последнее слово еще не сказано. Все это просто наваждение и должно кончиться. Но как? Через кого? Когда? Этого он и сам не знал. И, слушая, каким наглым, ледяным тоном Гейни говорит с матерью, тот самый Гейни, которого Георг таскал на плечах на все демонстрации и который теперь только и бредил фюрерскими школами, эсэсовцами и моторизованными частями, – слушая его, второй брат чувствовал, что у него с души воротит. Он отошел от окна и уставился на юношу.
   – Я пойду проведаю Брейтбахов, а ты ляжешь, мама, – сказал Гейни. – Ты все поняла?
   И мать, к их великому изумлению, ответила:
   – Да.
   Старуха наконец додумала свои мысли. Она спокойно сказала:
   – Принеси-ка мне валерьянки. – Приму, подумала она, чтобы сердце не подстроило мне какой-нибудь каверзы, и лягу, пусть они уйдут. А я тогда сяду у двери и, как услышу, что Георг идет двором, закричу изо всех сил: гестапо!
   Вот уже три дня, как все они, особенно Гейни и жена второго сына, втолковывают ей, что у нее и без Георга большая семья – три сына и шестеро внучат – и все они могут от ее безрассудства погибнуть. А мать молчит. В былые дни Георг был для нее просто одним из ее четырех сыновей. Он доставлял ей немало забот. Вечные жалобы соседей, учителей. Он то и дело ссорился с отцом, с обоими старшими братьями. Со вторым – оттого, что тот был равнодушен ко всему, что волновало Георга, со старшим – оттого, что волновало их одно и то же, но брат смотрел на все иначе, чем Георг.
   Старший брат жил теперь с семьей на другом конце города. О побеге Георга он услышал по радио и читал в газетах. И если после ареста Георга дня не проходило, чтобы этот брат не думал о нем, то теперь он почти только о нем одном и думал. Найди он какой-нибудь способ помочь ему, он не пожалел бы ни себя, ни своей семьи. Сотни раз спрашивали его на заводе: «Этот Гейслер не родня тебе?» И сотни раз отвечал он тем тоном, от которого вокруг воцарялось молчание: «Это мой брат».
   Мать когда-то предпочитала старшего, а по временам – самого младшего. Она очень любила и второго, который, быть может, был предан ей больше всех и неуклюже, по-своему относился к ней внимательнее других.
   Все это теперь изменилось. Ибо вопреки тому, как это обычно бывает в жизни, чем дольше Георг отсутствовал, чем меньше о нем доходило слухов и чем реже люди о нем спрашивали, тем яснее вставало перед ней его лицо, тем отчетливее становились воспоминания. Ее сердце ничего не хотело знать о ближайших планах и осязаемых надеждах трех сыновей, живших подле нее своей жизнью. Она все больше обращалась к планам и надеждам отсутствующего сына, быть может потерянного навсегда. Ночами она сидела на кровати, воскрешая в своей памяти давно исчезнувшие подробности: рождение Георга, маленькие горести и беды его ранних детских лет, первую тяжелую болезнь, когда она едва не лишилась его, военные годы, когда она работала на заводе и кое-как перебивалась с сыновьями, какую-то кражу овощей в поле, из-за которой у Георга были неприятности, его маленькие успехи, как-никак утешавшие ее, и скудную награду за них – то учитель похвалит его, то мастер назовет способным, то он выйдет победителем в спортивном состязании. Она с гордостью и досадой вспоминала его первую девушку и всех его последующих девушек. Вспоминала Элли, которая так до конца и осталась ей чужой – даже ребенка не принесла показать, – а потом этот полный переворот в его жизни! Нельзя сказать, чтобы Георг внес в семью что-то чуждое, но то, что, у отца и у братьев бывало только как эпизод – случайное слово, стачка, листовка, у него стало главным, самой основой его существа.
   И словно кто-то хотел ей доказать, что да, у тебя только три сына, а этому четвертому и родиться-то не стоило, и жить-то на свете ему не следует, – она изыскивала сотни возражений. Часами Гейни втолковывал ей, что улица оцеплена, за домом слежка, все гестапо поставлено на ноги. Надо ей подумать и об остальных трех сыновьях.
   И тогда она отреклась от этих трех сыновей. Пусть сами о себе заботятся. Только от Георга она не отреклась. Второй сын заметил, что мать непрерывно шевелит губами. А она думала: господи, ты должен помочь ему. Если ты существуешь, помоги ему. А если тебя нет… И она отворачивалась от ненадежного защитника. Она обращала свою молитву ко всем, ко всей жизни в целом: и к той части жизни, которая была ей известна, и в те смутные, таинственнейшие зоны, где все ей было неизвестно, но где, быть может, все-таки существуют люди, имеющие власть помочь ее сыну. Может быть, тут или там найдется кто-нибудь, до кого дойдет ее молитва.