— Это все от Лехи Косого. А это от Моисея Борисовича. Здесь тоже спирт для обработки ран и бинты — все, что было в санчасти. Да, вот еще стрептоцид — посыпать на раны. Ваты нету. Он сказал, что вата от телогреек, годится, но ее нужно пропитать спиртом минут на пять, потом отжать. Тебе велел лежать, не вставать на ноги, не ходить. Где попало в тебя?
   — Да вот: одна — в руку, одна — в голову, по касательной, видимо, прошла. Я из-за нее сознание потерял. Она мне жизнь спасла.
   — А Федор? — кивнул он на Варламова.
   — Федор очень плохой — девять ран и все — внутрь. Сознание теряет. Его надо бы на Центральный, чтоб пули вынули и живот зашили.
   Федя умирал почти трое суток. Я перевязывал его. Загноился живот. Временами из горла шла кровь. Он чувствовал, что умирает. Попросил меня заучить его адрес: «Город Белогорск, Камышовая улица, дом 5, Варламова Мария Анисимовна». Это была его мать. Других родных у него не было: отец и два брата погибли на фронте. За Родину. Не было ни жены, ни детей. Заучил я на память и его номер: «А-2-291». Взял он с меня слово, клятву, что я, если освобожусь, навещу его мать и расскажу, как мы хорошо здесь жили и что умер он легко — от сердца, мгновенно.
   Электрик Коля Остроухов навещал нас ежедневно. Но Федя ничего не ел, только просил пить и без конца повторял свой адрес. Бредил. Бредил более всего войной, пленом, матерью. Умер он ночью, когда я спал. Лежал он навзничь. Глаза были открыты, но мертвы. И в них стояли слезы. Ему было тридцать три года.
   Вместе с мертвым Федей я был в одной камере еще двое суток. Рука моя распухла, как бревно, из раны шел гной…
   Однажды Коля Остроухое не пришел. А на другой день с тем же ящиком, что был у Коли, пришел новый «электрик» — Иван Шадрин. Я с ним дружил на Дизельной, мы жрали вместе с ним и с Игорем Матросом. Шадрин любил петь, по-своему, по-чалдонски, протяжно, сердечно:
   Ой не могу отплыть от берега -
   Волною прибиват.
   Ой, не могу забыть я милую -
   Целует, обнимает.
   Сидел он тоже за плен.
   — А где Остроухов?
   — Остроухов вчера куда-то по спецнаряду ушел, вроде на Центральный, а может, и дальше.
   «Невеликий он специалист, чтобы по спецнаряду уходить», — подумалось мне и забылось.
   А сию минуту моя жена Ирина, дочитав рукопись до этого места, сказала:
   — А ты знаешь, кто вас заложил?
   — Нет.
   — Коля Остроухов. Он к оперу ходил, и они разработали этот спектакль. Только и Коля, и лагерное начальство, и охрана рассчитывали на то, что все четверо будут убиты. А ты выжил. От твоего топора Коля и уехал. Ты начал бы думать об этой «автономной цепи», с Лехой бы посоветовался…
   Моисей Борисович через пять дней, когда меня наконец выпустили с чернеющей рукой, с помощью вычищенных и прокипяченных острой финки и пассатижей вынул мне пулю из локтевого сустава. Протянул дренаж-резинку по всему ходу пули. Никаких обезболивающих средств, кроме спирта и плана, не было. Не было и операционного стола. Меня крепко привязали к стулу, дали стакан спирта и цигарку с планом. Пуля была длинная, утяжеленная, как маленький снарядик. Счастье мое оказалось в том, что вторая пуля свалила меня под самый бортик геологической траншеи. Я потом, гуляя возле зоны с рукою в гипсе (обе кости — локтевая и лучевая были разбиты), хорошенько рассмотрел это место. Я оказался в недоступном для пулемета мертвом пространстве.
   Я ежедневно ходил и к главным проходным воротам. Там лежали рядом трое погибших моих товарищей. Бывший в зоне больной и старый западноукраинский священник ежедневно читал над ними молитвы на церковнославянском языке. Его прогоняли и даже били, но он снова приходил и читал. Лица погибших были уже закрыты белыми тряпками. И Жука, и Игоря смерть настигла сразу. В них попали десятки пуль. Пространство так хорошо простреливалось и в нас так долго стреляли из двух пулеметов, что у охраны не было никаких сомнений в том, что убиты все четверо.
   Почему лагерное начальство не устроило тогда судебного разбирательства, не отдало меня под суд за побег? (Суд был в Магадане — военный трибунал.) Не знаю. Но шла весна пятьдесят третьего года. Сталина уже не было. Видимо, лагерная администрация стала чувствовать себя менее уверенно.
   Месяца через три после моего выхода из БУРа как-то вечером, когда мы чифирили в бараке с Косым и другими ребятами, прибежал шестерка от нарядчика:
   — Пан Косой! Пан нарядчик просил вам передать, что завтра утром вас и ваших друзей выдернут на этап, всего четырнадцать человек.
   — А куда?
   — На Центральный! Пан нарядчик, — это паренек сказал Косому на ухо, но я слышал, — просил передать, что шмонать вас не будут — ни здесь, ни там.
   — Ясно! — сказал Леха, когда паренек убежал. — Поедем на Центральный сук резать. Готовьте пики. Дело доброе — начальник разрешает.
   Наутро, еще до развода, нас посадили в зоне на машину. В передней части кузова, отделенной крепким деревянным щитом с гвоздями наверху, стояли два автоматчика. Автоматы направлены были на нас. Однако к таким перевозкам мы давным-давно привыкли. Нас действительно не шмонали, и у всех были хорошие пики. Семь-восемь километров — путь небольшой. Нас построили у вахты Центрального, передали наши дела дежурному. Тот сделал перекличку. Все правильно.
   Сквозь щели в воротах нам были слышны взволнованные голоса:
   — Гражданин начальник! Откуда этап?
   — С «Черных камней».
   — Кто?
   — Воры.
   — А конкретно?
   — Провоторов, он же Леха Косой. Студент Жигулин, он же Раевский. Он же с Иваном Жуком бежал. Стало быть, Беглец.
   Так я впервые услышал свою вторую лагерную кличку. У ворот нас тоже не шмонали, только приказали:
   — В БУР!
   Впереди нас, метрах в двухстах, к БУРу бегом бежали Протасевич, Дзюба и Чернуха с какой-то мелкой шушерой. Мы кинулись было вдогон, но часовой с проходной вышки заорал:
   — Стой! Стрелять буду!…
   Пришлось остановиться минут на десять. Когда мы подошли к БУРу, суки уже сидели в одной из камер с решетчатой дверью под замком. Нас всех тоже поместили в большую, просторную камеру — наискосок от «сучьей». Леха Косой начал веселые переговоры:
   — Эй, Протасевич, Чернуха, Дзюба! Ночью начальник забудет закрыть замки на камерах. Резать вас будем. Толик-Беглец на вас большой зуб имеет. Вы меня поняли?
   — Поняли, — жалобно сказал Протасевич.
   — Попроси у него прощения. Может, он тебя простит.
   Протасевич, всхлипывая, начал просить прощения:
   — Толик! Прости, Христа ради. Век не забуду. Порежь, если хочешь, только жизни не лишай.
   Наша камера развеселилась. В соседней царила могильная тоска. Нам принесли жратву и целых три банки только что сваренного чифира — от нового нарядчика. Предыдущий (Купа) был зарезан ворами зимою. (Я об этом уже рассказывал.)
   Принесший подозвал меня и передал маленький пакетик
   — Это бугор Степанюк просил вам долг вернуть и спасибо сказать. Он брал у вас взаймы, но не смог рассчитаться — вас неожиданно выдернули на этап, а он с бригадой был в шахте.
   В кусок газеты были завернуты аккуратно сложенные в восемь раз две четвертные. Ни в какой долг я денег Степанюку не давал. Я дал ему когда-то лапу — одну четвертную. А теперь он узнал, что я могу оказаться в высшем воровском руководстве лагеря. Сообразительный мужик был этот Степанюк. Нашел способ.
   Всю ночь мы ждали открытия замков. Но — увы! — этого не произошло. Лагерное начальство почему-то отказалось от своего намерения. Утром нас, всех четырнадцать, ошмонали возле БУРа и отобрали пики. Затем погрузили в кузов машины и повезли на рудник имени Белова.
   Пейзажи были самые разные, но все — колымские. Ехали тихо.
   …Ямщик, не гони лошадей -
   Нам некуда больше спешить, -
   вспомнились почему-то гениальные строки старинной песни.
   В начале пути, когда въехали на взгорок под желтой скалой (ах! какое чудное место для нападения!), ясно увиделись четыре больших черных камня. Вернее, три больших и один маленький. И мне подумалось: три большие черные скалы — это памятники Ивану, Игорю и Федору. Маленький — это знак для меня, поскольку я остался жив. Знак памяти.
   Клятву, данную Феде Варламову, я выполнил летом 1957 года. Путь от железнодорожной станции к маленькому родному его городку Белогорску был недолог, не более получаса. Места эти с раннего детства были мне знакомы, отец часто брал меня в свои поездки по району по почтовым делам на тарантасе. Я не был в Белогорске двадцать лет. И ничего не изменилось. Только городок словно стал меньше. Так же, как и в раннем моем детстве, текла могучая река, и белели меловые горы, поросшие лесом и кустарником: сосна, дуб, рябина (уже краснеющая), бузина и еще бог весть какие кустарники и травы.
   У остановки я спросил Камышовую улицу. Юная девушка подробно по-украински объяснила мне путь. Камышовая улица, и дома на ней почти все с камышовыми крышами. За плетеными изгородями цвели высокие, чуть запыленные мальвы. Стены домов — кирпичные, саманные, деревянные — были, по местному обычаю, обмазаны глиной и чисто выбелены.
   Вот и калитка с цифрою пять. Я постучал, позвенел щеколдою. Из раскрытой двери раздалось по-русски:
   — Заходите, не заперто!
   И навстречу мне вышла высокая, красивая женщина лет уже за шестьдесят. Глаза ее, чистые и еще молодые, живые, прозрачные и глубокие, были глазами Феди Варламова. И лицом очень похожа была она на моего погибшего друга. Я сказал:
   — Здравствуйте, Мария Анисимовна!
   — Здравствуйте, не знаю, как величать. А откуда вы меня знаете?
   — Знаю я вас от дорогого друга моего Федора Варламова. Очень он на вас похож и лицом и глазами.
   — Так вы от Феденьки?! Где он? Что с ним случилось — пятый год ни одного письма! А раньше-то письма, хоть по одному в год, но приходили! — И в глазах Марии Анисимовны заметалась тяжелая смертельная тревога и предчувствие: — Что, нету уже моего Феденьки, меньшенького моего родного сыночка?
   Я мог бы ничего не говорить. Ответ уже был в моих глазах. Но я никогда раньше подобные вести никому не сообщал. У меня у самого навернулись слезы, и я сказал:
   — Нету, нету уже Феденьки нашего дорогого, Мария Анисимовна.
   Мария Анисимовна зарыдала, померкла лицом. Но, как бы спохватившись, сказала сквозь слезы:
   — Да что ж мы тут стоим-то? Проходите в дом, проходите, пожалуйста.
   Я прошел в дом, в просторную белостенную горницу. Как в большинстве сельских русских домов, одну из стен украшала рамка с разными фотографиями под стеклом. На нескольких был Федя. Вот он с капитанскими погонами на плечах, веселый, белозубый, с орденами.
   — Вот он, Федя, — сказал я.
   — Да, это он, Феденька мой ненаглядный. За стеклом в рамке были также награды: два Георгиевских креста, орден Славы, какие-то медали.
   — Это не Федины награды. Кресты — отцовские, моего отца, за первую германскую войну. Раньше они запрещались, а сейчас можно. Орден Славы и медали моего мужа. Он в Воронеже в госпитале умер, товарищ, друг его привез. И еще два сына погибли. От них и наград не осталось. Только похоронки.
   В красном углу горела, теплилась лампадка перед иконою Богородицы.
   — Давайте сядем, поговорим. Расскажите мне все про Федю, как вы там жили, в хабаровском крае. Как, что случилось с ним. Все рассказывайте.
   Девушка лет двадцати накрыла стол белой скатертью («Это внучка моя от старшего сына, Катя»).
   — Помянем Феденьку по православному обычаю. И Мария Анисимовна достала из шкафчика и протерла полотенцем бутылку московской водки с зеленой этикеткой и белой сургучной головкой. Катя (не сама, а по приглашению Марии Анисимовны) присела к столу. Выпили, помянули, и я стал рассказывать, как хорошо было нам с Федей в Хабаровском крае, в Магадане. И работа была легкая, и харчи хорошие были Что умер Феденька от сердца. Стоял рядом со мною, схватился вдруг за грудь и умер.
   — Слава тебе, господи! Легкая смерть, — сказала Мария Анисимовна и перекрестилась, — а могилка-то его есть там, в Магадане-то?
   — Есть, конечно. Вот номер могилки. Можно легко найти. — И я написал Федин номер: «А-2-291» и дописал еще: «Бутугычаг».
   — А что значит буква "А"?
   — Аллея. Аллея вторая.
   — Кто ж хоронил-то его?
   — Друзья его хоронили, и я тоже.
   — А ухаживает ли кто-нибудь за могилками там?
   — Конечно. Специальные есть люди и сторож кладбища.
   — А травка или цветочки растут там?
   — Растут там и трава, и цветы. Маки. Я и березку там посадил. Там березы тоже растут, только чуть меньше наших, но тоже красивые.
   — А когда, какого числа и месяца он умер? Число и месяц я назвал правильно, а четыре года жизни прибавил.
   — Господи, — всхлипнула она, — и всего-то тридцать семь лет пожил на свете мой Феденька!
   Часа два— три рассказывал я о Феде. Потом Мария Анисимовна и Катя проводили меня к автобусу и долго-долго махали мне вслед, пока не скрылись из глаз.
   А в вагоне сквозь стук колес все слышались мне слова Марии Анисимовны:
   — Спасибо тебе, родимый, за то, что березку посадил!…
   Эти слова звучат во мне и поныне.

РУДНИК ИМЕНИ БЕЛОВА

   Этот лагерь, это лагерное производство было все в том же Тенькинском управлении Дальстроя.
   Ехали мы к нему — ранней осенью 53-го года — несколько часов. Открылась широкая болотистая долина, а по сторонам — сопки, совершенно отличные от бутугычагских. Цветом они были бархатисто-темно-зеленые. А по форме преобладали продольные и плосковатые наверху, на склонах. И по широким разлогам, по распадкам нечастые деревья — лиственницы, развесистые, несколько даже нелепые.
   Еще когда подъезжали, стала видна обнаженная, как бы распиленная взрывами сопка. Порода была темно-голубого цвета. И из темно-голубого обрыва выходили рядом две или три штольни. Отвалов не было, руду забирали прямо из вагонеток мощные длинные скипы.
   Название породы я забыл, она немного мягче гранита. А золото находилось в мощных кварцевых жилах с наклоном примерно в 45 градусов. Перфораторы, вагонетки, буры разных размеров и забурники — все было, как на Бутугычаге. Было множество штолен, были шахты.
   На руднике имени Белова было довольно сносно. Я работал и на подъемных лебедках, и на скреперных, работал и электриком. Сохранилась у меня тетрадь с кинематическими схемами разных лебедок и схемами электрооборудования. Это я конспектировал книгу по электротехнике, присланную мне дядей Васей. Как она мне помогла и как ценна была там! Я окончил на руднике специальные курсы. Очень интересно мне было горное дело.
   А скреперная лебедка ЛУ-15, она рвется с платформы, воет, как дикий зверь, п, сидя или — чаще — стоя за ней и нажимая по очереди правый и левый рычаги, чувствуешь себя укротителем, гоняя по забою тяжеленный зубатый ковш — то пустой, то с рудою или породой.
   Бурил я и даже сам палил, с согласия вольного взрывника, мокрую шахту на 4-м горизонте. Обычно забуривали одну половину шахты, шпуров десять-двенадцать, и эта половина была всегда несколько глубже. Туда и клали всас мощного откачивающего насоса. Густо текла вода со стен, пока я бурил, я стоял на сравнительно сухом бугорке. Насос непрерывно откачивал воду. Он был американский, фирмы «Мориссон»). Я был в специальном резиновом костюме. Управлялся быстро и выезжал на поверхность.
   В избушке возле устья штольни мы с Лехой Косым варили чифир по-колымски. А случалось, и спирт пили. Рядом с избушкой-теплушкой была контора участка. Там, в шкафу, пылились книги по горному делу, пять или шесть, я их все, с разрешения вольного гормастера, старика Кузьмича, с интересом прочел. Особенно заинтересовало меня маркшейдерское дело.
   Кузьмич работал когда-то в Донбассе, и его за «вредительство» посадили в 1937-м или даже раньше и сразу — на Колыму.
   — Ты читай, вникай, — говорил он мне, — освободишься, сдашь экзамен на гормастера. Очень ты хорошо все это осваиваешь. Вот только жаль, что у тебя ОСО. Особое Совещание — дело туманное. Есть народный суд, есть военный трибунал, а ОСО вроде и нет… ОСО меня судило заочно. Постановили — 5 лет. В сорок втором готовлюсь я к освобождению, предвкушаю встречу с родными, готовлюсь Родину на фронте защищать. Вызывают меня в спецчасть. Я радостно иду — будут освобождение оформлять. Ан нет! Подает мне офицер такую же бумажку, как в тридцать седьмом, и говорит: «Пришло дополнительное решение по вашему делу. Прочтите, распишитесь» Я читаю «Пересмотрели дело такого-то. Постановили: продлить такому-то срок нахождения в исправительно-трудовых лагерях на 10 лет». В пятьдесят втором, в январе, освободился, наконец. Но могли продлить еще на десять лет, потом еще на пять или три, а потом еще на восемь и так далее. Эх, ОСО, ОСО! Так мы тачку, бывало, называли. машина ОСО — два руля, одно колесо!…
   Да, это мне было известно давно. Особое Совещание могло продлять срок незаконно осужденного до бесконечности.
   Не знаю, кто как к этому отнесется, но я, ей-богу, полюбит рудник имени Белова. У меня уже были зачеты года на два. Шел к концу 1953 год, уже не только умер Сталин, но и был разоблачен Берия. Я чувствовал, что ОСО уже продлять срок не будет. Через пару лет выйду на волю, буду на месте Кузьмича работать. (Он тяжело был болен и остался после освобождения на руднике только ради пенсии.) Думалось, будет у меня комната отдельная в поселке имени Белова. Буду работать вольным на руднике, буду гулять по тайге, буду читать, буду писать. Пошлю что-нибудь честное в «Советскую Колыму», не век же там печататься со стихами одному только Петру Нехфедову. Вот такие планы и мечты были у меня даже после казни Берии. Так долго на Колыму шло потепление.
   К слову сказать, весть о разоблачении Берии мы, осужденные по 58-й статье, встретили довольно спокойно. Конечно, приятно было прочитать об аресте кровожадного палача и нескольких его «сподвижников». Хотя, скажу прямо, слова о том, что Берия был агентом империалистических разведок, воспринимались с улыбкой. Главное для нас было не это. Мы ждали перемен. Но в лагерях «спецконтингента» мало что изменилось. В декабре 1953 года порядки, во всяком случае на Колыме были прежние. Режим был строг, водили по-прежнему в номерах. Однако какое-то подсознательное ощущение, что наша жизнь все-таки должна поменяться к лучшему, все же появилось.
   Работа на руднике имени Белова, как и всякая горная работа, была порою опасной. В мокрой шахте однажды со мной тяжелый случай произошел. Бугорок был в эту смену невелик. Уместилось в нем всего восемь шпуров. Я забил их, как полагается, деревянными пробками-втулками — чтобы не насыпались камешки да и чтобы взрывнику было хорошо видно, где я забурил шпуры. В бадью погрузился. Лебедчик-машинист вытащил меня. Перфоратор, и буры, и лишние пробки я выгрузил. Тут взрывник идет, не помню, как его звали. Он мне:
   — Толик! Сколько там шпуров?
   — Восемь.
   — Будь другом — помоги зарядить.
   — Пожалуйста.
   Быстро нас лебедчик опустил. Быстро мы в две пыжовки (деревянная палка для заталкивания заряда в шпур) зарядили шпуры, хорошо забили, запыжевали глиняными пыжами, чтоб не простреляло впустую. Подожгли все восемь шнуров, влезли в железную бадью.
   — Давай, — кричу, — поднимай! Поехали, но вдруг энергию выбило, лебедка не работает, бадья повисла метрах в пяти над горящими шнурами. А шнуры уже под водой горят. Воды на бугорке уже по колено, даже выше. Ведь насос-то выключен, и всас поднят, чтобы ею взрывом не разбило. И осталось минуты полторы. Я кричу:
   — Йонас! Спускай нас скорее!
   На тормозе можно и без энергии опустить. Стоя по пояс в воде, мы по огонькам видели шнуры и прямо-таки ныряли за ними! Вырвали все восемь Слава богу! Мы былп по грудь в воде, когда включилось электричество, Йонас поднял нас, совершенно мокрых.
   Вот фамилию Йонаса точно не помню, что-то вроде Юргес или Юглас. Совсем молодой парень, моего возраста. Мы спали рядом на нижних местах одной вагонки и, можно сказать, дружили. Он очень много читал. Срок у него был 10 лет, и не Особым Совещанием дан, а военным трибуналом. В то время можно точно было сказать:
   если человеку военный трибунал дал всего 10 лет, то этот человек на 120 процентов, ни капли, ни в чем не виноват. По-русски Йонас говорил совершенно без акцента, только читая книги, иногда спрашивал значение какого-либо слова. Он любил и очень душевно пел такую песню.
 
Здравствуй, мама, сын вернулся твой
Издалёка, из страны чужой.
Долго я томился,
Долго я страдал,
И ни днем, ни ночью
Счастья я не знал.
Был наказан я жестокою судьбой
За ошибку, сделанною мной.
Вот теперь вернулся снова в край родной.
Жизнь моя помчится светлою тропой.
 
   Вернулся ли? по всем расчетам, должен был вернуться. И молодой, и здоровый, и срока ему оставалось, как и мне, учитывая зачеты, года два-три.
   Когда работы не было (выбило энергию, сломалась лебедка или просто раньше времени закончили смену), всегда сидели с чифиром либо в избушке-теплушке (если холодно), либо на солнышке (если лето). И любил заходить к нам гормастер Кузьмич. За полтора года вольной жизни к воле он еще не привык, и его тянуло к нам, заключенным.
   — Иван Кузьмич! Расскажите чего-нибудь, пожалуйста.
   — Был однажды интересный случай в Сусумане. Там при проходке вечной мерзлоты увидели вдруг в боковой стене ледяное окно, и в нем зеленая, как живая, доисторическая ящерица. Больше метра. Осторожно выпилили глыбу и принесли в барак и оставили в корыте в сушилке. Там очень тепло. Ночью дневальный зашел в сушилку, слышит — плещется что-то в корыте. Ожила ящерица! по полу бегала, весь барак видел. А наутро подохла.
   В декабре 1953 года я поругался с начальником режима из-за наручников. Он решил по лютому морозу гонять меня на работу в штольню в наручниках. Я, как там говорили, начал базлать, и меня посадили в карцер на десять суток.
   На третий день прибежал надзиратель:
   — Жигулин-Раевский! Быстро с вещами на этап! Мне подали черный воронок на одного. Было очень холодно. Между двумя дверями сидел солдат с автоматом. Я спросил его: куда? Солдат ответил:
   — На материк. В Воронеж.
   Боже мой! Святая дева Мария! Я-то думал, что придется прожить еще долго на Колыме, возможно, до конца жизни («Оттуда возврата уж нету»).
   Через несколько часов мы приехали в Бутугычаг на Центральный (надо было вора-попутчика захватить в Магадан). И я снова попал в БУР. Хотя была глухая ночь, мне принесли ужин, большую банку чифира и очередные пятьдесят рублей от бригадира Степанюка. Новый нарядчик и бугор Степанюк свято чтили память Купы.
   Магаданскую пересылку я просто не узнал. Многие прежние ее строения вышли за зону в город, в том числе монументальное здание столовой. На пересылке я познакомился с князем или графом Кирсановым. В честь знакомства я попросил бесконвойника купить мне бутылку коньяка (пригодились деньги бригадира с Центрального), и мы ее распили с аристократом.
   Дней через пять меня в наручниках посадили в самолет Ил-12, и мы (я, еще несколько заключенных и два охранника) поднялись в воздух. Мы сидели в задних рядах, остальные места были заняты вольными.
   Промелькнул Магадан, замелькали поселки, закрутились снежные, с редкой прозеленью сопки и хребты. Я впервые в жизни летел на самолете.
   Сам я никаких жалоб и никаких просьб — о помиловании или пересмотре дела — не писал. В пути меня мучил вопрос — зачем? Какое-то доследование?

ДОЛГАЯ ДОРОГА НА СВОБОДУ

 
…Я живу близ Охотского
моря,
Где кончается Дальний
Восток.
Я живу без тоски и без горя,
Строю новый в стране
городок.
Вот окончится срок
приговора.
Я с проклятой тайгою
прощусь.
И на поезде в мягком вагоне
Я к тебе, дорогая, примчусь…
 
   Эта колымская песня, сложенная в начале тридцатых годов, была широко известна еще до войны и стала своего рода блатной классикой.
 
   Вечная мечта о свободе. Я покидал Колыму не в поезде, а на самолете, давно оставив позади и Бутугычаг, и поселок имени Белова, и «новый в стране городок». Но летел я не вольным, а заключенным, и не на волю, а в неизвестность. И путь мой к свободе, а тем более к полной реабилитации был еще очень долог. Шел еще только декабрь 1953 года.
 
   Самолет Ил-12 в то время был самым лучшим пассажирским самолетом. Об этом рассказал мне сидевший рядом безногий летчик Борис, осужденный на 10 лет примерно в 1950 году. Самолет плавно падал в воздушные ямы, ничего интересного, кроме облаков, за стеклами иллюминаторов не было, и я слушал Бориса.
   Он до войны был кадровым летчиком. Был сбит на 11-16 в первые дни войны «мессерами». И только через полгода получил новый истребитель типа «эйр-кобра» американского производства. Боря сражался в районе Мурманска, встречал и охранял с воздуха конвои союзников, за что был награжден несколькими американскими и английскими боевыми наградами. Разумеется, и советских наград получил немало. Он всю войну пролетал на «эйр-кобре» (она превосходила «мессершмитт» по вооружению, уступая ему в маневренности). За неделю до победы был тяжело ранен в левую ногу, но сумел посадить самолет на свой аэродром. Ногу отняли выше колена.
 
   Году в 50-м к Борису пришли из военкомата и предложили в знак протеста (шла «холодная» война) отослать президенту США и королеве Великобритании награды, полученные от союзников. Борис наотрез отказался: «Это награды, полученные за участие в боях против фашистов, это боевые награды. Они дороги мне. Любой протест против „холодной“ войны я готов написать, но ордена были получены в другое время, когда мы были союзниками». Его не стали уговаривать. Взяли на следующий день и отобрали все награды — и иностранные, и советские. Дали 10 лет. Особое Совещание.