Я зашел. Навстречу мне поднялся небольшой, даже, пожалуй, коротенький человечек в форме с погонами лейтенанта Он был белобрыс, вихраст и курнос. Не подавая руки, представился:
   — Следователь 1-го отделения следственного отдела лейтенант Коротких. Прошу садиться — И указал мне на стул, стоявший напротив его письменного стола, ноне близко, а метрах в двух.
   Я сел, осмотрелся. На большом широком окне была крепкая решетка из толстых стальных прутьев, продетых в отверстия поперечных полос. Снизу примерно на две трети окно было скромно занавешено легкой, пропускающей свет занавеской. Стол был поставлен наискось, и я сразу же хорошо рассмотрел лицо лейтенанта. И лицо, и глаза, и веснушки его были, как у деревенского подпаска. И мне стало весело. Наступил наконец момент, когда вдруг, как ноша с плеча, как с шеи камень, спало чудовищное напряжение предарестных недель. Я машинально посмотрел на часы. Было 15 часов 30 минут. Так ли, сяк ли, но на свидание с Зоей Емельяновой, студенткой 2-го курса мединститута, я, пожалуй, не попаду. А это было первое наше свидание с нею, назначенное на шесть часов вечера у кинотеатра «Пролетарий» под часами (большие такие электрические часы, они, наверное, и сейчас там висят).
   За письменным столом в углу стоял высокий коричневый несгораемый сейф. Лейтенант взял лист бумаги (он был казенный — не простой, а с печатным заголовком «Протокол допроса»). Быстро записал необходимые мои данные (где родился, где крестился и т. п.), и прозвучал наконец вопрос серьезный:
   — Что вам известно об антисоветской подпольной организации КПМ?
   — Абсолютно ничего не известно. Ни о какой антисоветской организации.
   Мне весело подумалось: а вдруг они даже и меня не знают? Пойду ва-банк! Вдруг пофартит.
   — Вы врете! Я вас сейчас разоблачу! Вот это вам знакомо?
   И он вытащил из письменного стола тот самый, изданный в единственном экземпляре мой, наш журнал «В помощь вооргу», который якобы сжег дядя Хлыстова. Это он, конечно, глупость сделал — начал игру с таких больших козырей.
   — Экспертиза установила, что весь текст написан вашей рукой.
   — А я и не отказываюсь. Да, моей рукой весь текст написан, но что в нем антисоветского? Там ни единого слова антисоветского нет!
   — Врете! Сейчас я вас и в этом уличу. Вот это место в статье Анчарского: «Члены КПМ должны рассеивать в массах идеи марксизма-ленинизма».
   — Ну, и что же здесь плохого? Сеять, рассеивать, делать посев, чтобы было больше всходов.
   — Нет, нет! Здесь слово «рассеивать» означает, что вы хотите, чтобы идеи марксизма-ленинизма рассеялись, чтобы их не было! Вот что вы хотели!
   — Я могу согласиться с вами, что слово «рассеивать» в статье Анчарского не очень точное, однако толковать его так, как вы его толкуете, ни в коем случае нельзя. Если возникло какое-то сомнение в строке, в предложении, в слове, то надо прочитать предыдущий и последующий текст. Прочтите это предложение и предложение, следующее за ним.
   — Пожалуйста! «Члены КПМ должны рассеивать в массах идеи марксизма-ленинизма…»
   — Читайте, дальше, дальше…
   — «Они должны воспитывать себя и своих товарищей в дуле преданности идеям марксизма-ленинизма…»
   — Ну вот, и все стало ясно.
   — Нет, ничего не стало ясно. Слово «рассеивать» осталось.
   Уже шесть часов вечера, и Зоечка ждет меня под часами. А мы с лейтенантом Коротких ведем долгую, бесконечною беседу о смысле слова «рассеивать», вырванном из текста. К трем часам ночи наша почти двенадцатичасовая беседа была оформлена в виде одного листка протокола. К согласию мы не пришли. Я подписал внизу, как потом сотни раз подписывал: «Показания записаны с моих слов правильно и мною прочитаны. Ан. Жигулин».
   За окном был уже недалек рассвет. Небо явственно светлело. Сквозь верхнюю, незавешенную треть окна были видны руины двухэтажного дома и деревья. Кажется, тополя. И сложилось нечаянно первое в неволе двустишие:
   Утро туманное, серое, мглистое
   Грустно качает осенними листьями.
   Обиженная Зоя, наверное, сладко спит в летней пристройке к одноэтажному дому во дворе на Плехановской улице, недалеко от Кольцовской. Ничего. Забудет. У нее память девичья…
   И вдруг вошел полковник. Тоже невысокого роста. Глаза желтые, усталые и злые. Полковник был слегка пузат. На груди много орденских колодок и знак заслуженного чекиста, украшенный мечом. Полковник на краткие мгновения остановился на середине комнаты и несколько раз поднялся на носки. Сапоги его поскрипывали. Пенсне блестело золотом. Лейтенант Коротких стоял навытяжку.
   — Ну, что там у тебя?
   Лейтенант положил на раскрытую пятерню полковника лист протокола допроса по мере чтения листа лицо полковника наливалось кровью, а рука начала подергиваться. Лейтенант Коротких оцепенел от ужаса. Полковник спросил:
   — И это все?!
   — Все, — пролепетал лейтенант Коротких. Полковник перевернул в воздухе ладонь с листком протокола, с силой ударил ею о письменный стол и, брызгая слюной, заорал на лейтенанта:
   — Дурак!… твою бога мать!…
   И вышел из кабинета, громко хлопнув дверью. Это был, как я потом вскоре узнал — беседовали часто, — начальник следственного отдела полковник Прижбытко.
   Через несколько минут за мной пришли два надзирателя. Когда я поднялся и пошел (руки назад) по ковровой дорожке, по лестнице, я почувствовал, что устал.
   В следовательском кабинете на втором этаже было накурено. Окно выходило во внутренний двор комплекса зданий УМГБ и УМВД, и занавески не было. Была только решетка. За письменным столом сидел майор, тоже усталый и тоже злой. Рядом сидел усталый капитан. В следствии с первых же часов что-то явно не ладилось. Не ладилось и утром. Потом я узнал, почему: первую ночь и вообще первые дни Чижов держался, да и внимания ему, как и мне, не уделили. Давили в основном на Батуева, Киселева и Рудницкого, но они держались крепко, согласно клятве, данной на Кадетском плацу. Другие из арестованных были либо просто пустышками, либо низовыми, рядовыми членами КПМ, не располагающими информацией, либо, наконец, провокаторами, которые ничего толком не знали.
   Но возвратимся на второй этаж Воронежского Управления МГБ к майору Волкову и капитану Пашкову, к которым я попал после двенадцатичасового допроса у лейтенанта Коротких. Это были опытные волки. Особенно Белков. Он был даже и не волк, а прямо-таки тигр.
   Краткое знакомство без рукопожатий: начальник 1-го отделения следственного отдела майор Белков, старший следователь отделения капитан Пашков. Меня посадили на табурет в самый угол комнаты, против письменного стола. Следователи поменялись местами. Капитан Пашков сел за стол писать протокол допроса. Майор Белков, распрямившись, оказался довольно крупным и высоким. Первое, что бросилось в глаза, необыкновенность глаз: белки белые-белые, словно фарфоровые, а сами глаза злые, умные, прожигающие насквозь. Пышная темноватая шевелюра, чуть-чуть тронутая сединой, лицо крупное, с хорошо развитой подвижной мускулатурой. Такие лица часто бывают у профессиональных бандитов. Тем не менее черты лица его были все-таки правильными. Полагаю, что многим женщинам он мог даже нравиться.
   Майор мягко, но с напряженной упругостью, словно разминаясь и разгоняя сон, зашагал по диагонали комнаты — от входной двери до стального коричневого сейфа. Да, он чем-то напоминал тигра.
   Лицо Пашкова было продолговатым и бесцветным. Глаза водянистые, тусклые. Скучный, неинтересный человек (так впоследствии и подтвердилось).
   — Что такое КПМ?
   — Коммунистическая партия молодежи.
   — Назовите всех участников этой антисоветской организации.
   — КПМ ни в коей мере не антисоветская организация.
   — Назовите участников!
   — Пожалуйста: члены КПМ Борис Батуев, Игорь Злотник, Юрий Киселев, я, Михаил Хлыстов, Сергей Загораев, Егор Нечаев и еще три человека, их я знаю только по фамилиям — Посудин, Говорухин, Сивухин. Больше не помню.
   Я и в самом деле не знал других людей из группы Хлыстова.
   Далее разговор пошел о задачах, Уставе и Программе КПМ. Неспешно, как бы отчасти сопротивляясь, выдал я всю информацию о КПМ, разрешенную к выдаче на последнем совещании в густой траве бывшего Кадетского плаца.
   Уже встало солнце, и осветились в комнате клубы табачного дыма. Открыли форточку. Пашков писал медленно. Белков куда-то вышел. Заходили незнакомые офицеры, тихо шептались о чем-то с Пашковым. До моего напряженного, обостренного слуха доносилось:…полная аналогия с шестым, первым, одиннадцатым. Нажмите на…
   Лихорадочно работала мысль. Нас было пятеро на последнем совещании. Первый — наверняка Борис. Шестой, одиннадцатый и я — еще три. Но нас было пятеро. Чижова взяли, можно сказать, при мне. Значит, кто-то из пятерых руководителей, давших клятву, либо не арестован, либо совершенно бессмысленно не «раскалывается», как было уговорено. Хорошо, если бы не взяли Славку Рудницкого. Плохо, что взяли Чижова.
   Протокол оформлялся долго и нудно. Заходил полковник Прижбытко, взглянул на мои показания и остался ими недоволен. Около девяти часов утра протокол был мною подписан. Вызвали надзирателя и приказали в 222-ю. Таким образом, первый мой допрос длился около 18 часов.
   Вышли в коридор. Я полагал, что меня спустят вниз, в тюрьму, но меня привели к крайней справа, если смотреть с фасада, комнате. Коридорное торцовое окно тоже было крепко забрано решеткой и завешено. Надзиратель открыл дверь, я шагнул в комнату и удивился. Она напоминала скорее больничную палату, чем тюремную камеру. Вся она, кроме узких проходов, была уставлена кроватями.
   — Вот ваша постель, первая справа. Рядом со мной была постель Чижова. Лицо его осунулось, стало сероватым, нос заострился и пожелтел.
   — Какие дела, Толич? — еле слышно прошептал он. Я шумно раздевался и сказал ему тихо-тихо:
   — Утренней зарядкой надо заниматься. Бегать по Кадетскому плацу, никуда не сворачивая. И тогда все будет отлично.
   — А я так и делаю.
   — Молодец.
   — Прекратить разговорчики! — гаркнул огромный надзиратель, старшина, грузно сидевший ближе к окну и круглому столику с графином воды и стаканом.
   — Можно водички попить?
   — Пей.
   Я, уже в майке и трусах, медленно пошел к столику, незаметно рассматривая лежащих на кроватях. Рядом с Чижовым, через кровать от меня, спал Рудницкпй, далее бодрствовал какой-то совершенно не знакомый мне человек, затем — Леонид Черных. С другой стороны комнаты параллельно стене лежал Миша Хлыст, далее — Сергей Загораев, Егор Нечуев и кто-то еще из их группы. Кроме Рудницкого, никто не спал. Черных глупо улыбнулся. Только лицо Аркадия Чижова было тревожно.
   Уже лежа в чистой постели, я еще успел шепнуть ему:
   — Никакой паники! Помни плац! Все будет хорошо! И провалился в сон. Меня разбудили часов через пять, около двух, — трясли за плечо, грохотала посуда — обед! Из чего он состоял, не помню, но съел я его весь и с удовольствием: сутки ничего не ел. Раздавал «щи да кашу» тоже тюремщик, только в белом халате поверх формы. Кто-то выразил удивление: откуда, дескать, тут обед?
   — Из ресторана «Бристоль» привезли по спецзаказу.
   Это моя шутка всех развеселила.
   Забегая почти на год вперед, скажу, что, когда мы читали дело (согласно статье 206-й УПК РСФСР), стало ясно, почему мы вначале оказались не в тюрьме, а в этой импровизированной камере: мы были не арестованные, а пока только задержанные. Но уже через день после задержания, 19 сентября 1949 года, в понедельник, начальник Воронежского областного Управления МГБ генерал Суходольский просил у областного прокурора Руднева санкции на арест Б. Батуева, Ю. Киселева, А. Жигулина и В. Рудницкого.
   Последовал отказ, основанный на отсутствии обвинительного материала. Несомненным, однако очень незначительным преступлением прокурор счел лишь тот факт, что Б. Батуев носил с собой пистолет, оформленный на имя его отца В. П. Батуева. Но областной прокурор предпочитал лучше побеседовать с секретарем обкома, чем арестовывать его сына. Обстоятельства же ареста Б. Батуева (разоружение оперативников) предпочли не оглашать и не фиксировать ни в каких документах.
   Благодаря прокурору Рудневу мы прокантовались в «палате номер шесть», как мы ее назвали, до 22 сентября. В эти дни нас — меня и Рудницкого — допрашивали в среднем по 15-16 часов в сутки. Следователи за это время менялись: одну пару через 8 часов сменяла другая. А нас давили и мучили бессменно.
   Какая— либо информация о других «палатах» просачивалась к нам редко и случайно. Удалось, например, узнать, что Бориса держат одного, что кто-то сошел с ума -круглые сутки лежит на полу или на постели вниз лицом, раскинув руки, и горько плачет, рыдает. Кто-то слышал, проходя по коридору в сопровождении надзирателя, женский крик и плач — кого-то из девушек взяли.
   А 22 сентября вечером начали вызывать по двое:
   — Хлыстов, Нечуев!
   — Загораев, Посудин!
   Вызвали всех «хлыстовцев» и Черных.
   — Выпускают! — обрадованно зашептал Чижов.
   — Их — да!
   — А нас?
   — Спустят в тюрьму.
   — Что будем делать?
   — Я буду бежать из лагеря.
   — Жигулин, Рудницкий!
   Я пожал Аркаше руку и сказал: держись, как уговорено на плацу!
   Два надзирателя вывели меня и Рудницкого в коридор второго этажа. Провели к лестничной клетке. Над перилами к верхнему маршу — прочная стальная сетка, чтобы нельзя было перескочить. Первый этаж. Идем ниже. Здесь тоже полных два марша. Внизу довольно просторная площадка. На ней слева серая стальная дверь с «глазком» из толстого стекла. Надзиратель позвонил. Глазок, вернее, внутренняя его заслонка, открылся. Заскрежетали замки. Дверь отворилась, и мы попали в теплую светлую (от электричества) комнатку с барьером, похожим на прилавок.
   — Кто? — спросил чин за прилавком.
   — Жигулин и Рудницкий.
   — Четвертая центральная, — и подал нашему надзирателю ключи. Второй страж отпер еще одну дверь — и коридор. И мы с надзирателем вошли в длинный-длинный тюремный коридор.
   Кто читал книжки про наших революционеров (например, «Грач — птица весенняя») или смотрел фильмы на эти темы, легко представит себе длинный белый, с решетчатыми перегородками тюремный коридор Мы дошли до первой решетчатой перегородки. Надзиратель открыл дверь на перегородке, мы прошли. У одной из камер он тихо сказал:
   — Четвертая центральная. Стойте. — И открыл дверь. — Заходите.
   Мы зашли вдвоем. Дверь за нами затворилась и прогремела всеми полагающимися замками.
   Камера была невелика, но в ней стояли две кровати. Когда входишь, справа — умывальник, слева — унитаз, такой, какие бывают в нассажирских поездах, но уже, миниатюрнее и крепче. Напротив двери — окно полуподвального, пожалуй, даже подвального этажа. Приоконный колодец глубокий, кирпичный. Свет какой-то сверху слабый — отраженный, электрический.
   Мы со Славкой сели на кровать. Тотчас открылась дверная форточка, и надзиратель строго сказал:
   — На кровати не сидеть! Прочтите «Правила». Тут мы увидели на левой (если от двери) стене в синей деревянной рамочке, но без стекла напечатанные типографским способом «Правила внутреннего распорядка во Внутренней тюрьме Управления МГБ по Воронежской области».
   Мы не стали читать «Правила». Сели на табуретки и заговорили невесело, но все же с юмором:
   — Как думаешь, по сколько нам дадут? — спросил я Славку.
   — Я думаю, лет по пять. Как раз наши соклассники окончат институт, и мы вернемся. Скажем: «Здравствуйте, товарищи!» Лишь бы все шло в нормальном русле, как yговорено. Я — сам знаешь за кого боюсь.
   — Да…
   Мы прожили с Рудницким в 4-й центральной до 26 сентября, то есть четверо суток. Нас вызывали на допросы, но редко, и спрашивали то же самое, что и раньше. Уточняли прежние показания. Наступил короткий период вялости, какого то тупика в следствии.
   Как— то в очередной раз загремели замки. Дверь отворилась. Уже давно знакомый надзиратель спросил свое обычное:
   — Кто здесь на букву "Р"?
   — Я!
   — А как фамилия?
   — Рудницкий.
   — Выходи с вещами!
   Рудницкий вышел Необычно было только «с вещами», тем более что и вещей-то никаких не было. Я ждал возвращения Славы, но он не вернулся. Мы увиделись ровно через пять лет.
   А в 4— й центральной камере я прожил один еще около двух недель. Думаете, у меня такая память хорошая? Увы, сейчас нет. Просто и в тюрьме, и в лагерях, и на пересылках я писал стихи. Бумага и письменные принадлежности строго запрещались. Поэтому я научился писать, вернее, сочинять стихи в уме и запоминав их, как мне тогда казалось, навсегда. Освободившись, еще до пол ной реабилитации, я переписал эти стихи в январе 1956 года в «Зеленую тетрадь» (так мы называем ее у нас в семье). Память моя была тогда настолько хороша, что я помнил даты написания стихов, номера камер, лагерей и т. п. И вот сейчас по «Зеленой тетради» легко восстанавливаю подробности и время событий.
   Первое «невольное» свое двустишие я уже процитировал. А вот строки из других стихов:
   …Глазок, надзиратели — словно из книжек,
   Что в детстве когда-то так много читал.
   Своими глазами я все теперь вижу,
   И что это значит, впервые узнал.
   Дата с пометкой: «24-25 сент. 49 г. Внутренняя тюрьма УМГБ ВО, камера 4-я центральная».
   Первый вечер в 4-й центральной после ухода Рудницкого был очень тягостным. Я внимательно прочитал «Правила». Отбой в 23.00. Подъем в 6.00. В другое время ни спать, ни лежать нельзя. Вот главная информация, главное, так сказать, «правило», которым нас изнуряли до бессознательного состояния. Хотелось спать. Сколько времени? Неизвестно. Часы отобрали во время шмона после ухода В. Рудницкого. Шмон был тщательный с прощупыванием каждого шва в одежде, с тщательным осмотром тела, рта и т. д. Забрали часы, ремень, записную книжку, блокнот, авторучку и карандаш, даже металлические крючки и пуговицы срезали.
   Когда же отбой? Наконец зычный надзирательский голос проорал в коридоре, как иерихонская труба:
   — Ло-о-ожись спа-а-ать!
   Через 20 секунд я был в постели. Но вдруг загремел замок, дверь отворилась, вошел надзиратель:
   — Кто здесь на букву "Ж"?
   — Я!
   — А как фамилия?
   — Жигулин.
   — Одевайся, пойдем.
   И меня привели на допрос на второй этаж в 224-ю комнату. Следователь был новый, в майорских погонах. Позже, подписывая утром протокол допроса, я узнал: майор Харьковский, заместитель начальника следственного отдела.
   Первые два-три часа допроса Харьковский никаких вопросов вообще не задавал. Что-то листал, писал, переписывал, не обращая вроде бы на меня никакого внимания. Но стоило мне хоть чуть-чуть задремать, он сразу замечал:
   — Не спать, Жигулин! Вы на допросе!
   — Но вы же ничего не спрашиваете.
   — Я могу в любую минуту спросить.
   — Но ведь я не спал трое суток!
   — Это немного. Скажите лучше, кого еще из участников КПМ вы знаете?
   — Я всех назвал, больше никого не знаю.
   — Врете! Знаете.
   — Не знаю!
   — Нет, знаете!
   «Знаете! — Не знаю! — Знаете! — Не знаю! — Знаете! — Не знаю!…» Из такой бесконечной и бессмысленной цепи слов и из состояния человека, уже много дней лишенного сна, и сложились в декабре 1949 года такие четыре строчки:
   … Все явственней контур решетки в окне -
   Допрос на исходе, светает…
   Откуда— то издали, словно во сне,
   Я слышу свой голос — «Не знаю!…»
   Но пока еще идет сентябрь, последние денечки. И Чижов еще не колонулся. И Харьковский говорит:
   — Не знаете участников КПМ — и не надо. Назовите всех своих знакомых — юношей и девушек, сокурсников, бывших соклассников, соседей.
   Вроде бы ничего особенного. Но вопрос коварнейший. В нем есть расчет на то, что человек неопытный своих друзей — членов КПМ — называть не станет. А круг моего общения, мои друзья и знакомые известны. И если Жигулин, перечисляя соклассников, не назовет, к примеру, Владимира Радкевича, берите его, — 90% за то, что он член КПМ.
   Но я на такую удочку не попался. Наоборот, перечисляя знакомых девушек, я заставил майора вздрогнуть, когда назвал Лию Харьковскую, его дочь. Ее имя, к слову сказать, майор в протокол не внес.
   Отпустил он меня в тюрьму на исходе шестого часа утра. Я быстро разделся и лег. Но раздалось зычное:
   — Подъем! Поднимайсь!…
   Открылась форточка-кормушка.
   — А ты что лежишь?
   — Я у следователя на допросе всю ночь был!
   — А записка-разрешение от следователя спать днем есть?
   — Нет.
   — Значит, плохо вел себя на допросе! Вставай!…
   26 сентября перед шмоном мне предъявили ордер на арест, выписанный областным прокурором Рудневым. Я расписался. В последующие дни и довольно быстро у меня сняли отпечатки всех десяти пальцев рук и сфотографировали анфас и в профиль. Обе процедуры были проделаны дважды: в тюрьме и в спецотделе — на одном из верхних этажей. Фотографирование — дело обычное. А вот о снятии отпечатков пальцев стоит рассказать. Специалист, занимающийся этим делом, имеет специальные типографские бланки для оттисков, черную краску, стекло, на которое наносится слой краски с помощью катка. В типографских квадратах, вернее, над ними, напечатаны названия пальцев. Отпечатываются пальцы не просто, как сказано у Твардовского в поэме «Теркин на том свете»:
   И такого никогда
   Не знавал при жизни -
   Слышит:
   — Палец дай сюда,
   Обмакни да тисни.
   Так написал поэт в поэме. В реальности эта процедура была куда сложнее. Опишу ее подробно.
   Палец никуда не обмакивается. Специалист с помощью катка наносит на стекло тонкий слой краски, такой тонкий, чтобы она не попала в бороздки между линиями рисунка пальца, а только на сами линии. Затем кладется на стекло палец, осторожно поворачивается и таким образом весь — и подушечка, и боковые стороны, и верхняя часть у ногтя (ногти предварительно подрезаются) — покрывается краской. Прижимая палец к бланку и так же осторожно его поворачивая, переносят рисунок на бумагу. Занимает такой оттиск примерно 4 на 5 сантиметров. А ежели просто «обмакни да тисни», — получится маленький грязный след одной лишь подушечки. И снимают отпечатки не одного, а всех десяти пальцев. На тюремно-лагерном жаргоне эта процедура называется «играть на баяне», порою — «на аккордеоне».
   Потом меня остригли наголо и снова сфотографировали. Осмотрели тело и описали особые приметы: шрамы, родинки. Измерили рост, составили словесный портрет.
   Во Внутренней тюрьме УМГБ ВО было около 35 камер. Судя по пометкам под стихами в «Зеленой тетради», я жил в разное время в шести камерах и четыре раза сидел в карцере. Естественно, что не в каждой камере я сочинял стихи, и в карцерах Муза не всегда спускалась ко мне. Так что названное количество — минимальное.
   Переброска из камеры в камеру, помещение в одиночку и т. п. были вызваны необходимостью держать подельников не только в разных камерах, но даже (во избежание перестукивания) и не в соседних, особенно руководителей. Мало того, надо было четко следить, чтобы при перебросках подследственных, проходящих по другим делам, они не попадали в камеры от одного подельника к другому. Чтобы не мог какой-нибудь человек попасть, например, из камеры, в которой он жил с Б. Батуевым, в камеру к А. Жигулину и т. п.
   Кроме этих трудностей, надо отметить и ту, что 1949 год был апогеем «второй волны», когда были посажены многие бывшие в плену, все повторники, то есть люди, которые хоть когда-либо были репрессированы. Было много и новых дел, особенно по ст. 58-10 (за язык) и др. ВТ УМГБ ВО, как и все тюрьмы и лагеря огромной страны, была переполнена.
   Ежедневно полагалась прогулка — 20 минут, и для этого у главного входа во Внутреннюю тюрьму — со двора — было построено несколько прогулочных двориков Главный ступенчатый (ступенек — пять) вход и, разумеется, выход был как раз напротив двери моей 4-й центральной камеры. Сначала открывалась форточка-кормушка, и надзиратель говорил:
   — На прогулку приготовиться! Затем, через несколько минут, гремел замок, отворялась железная дверь:
   — Выходи на прогулку!
   Когда выходил я по ступеням на свет божий, передо мною открывался коридор — более широкий, чем в тюрьме. А главное — над ним было небо. Справа и слева — как камеры в тюрьме, но с небесным потолком — прогулочные дворики. Стены были высокие, кирпичные, гладко сцементированные и тщательно выбеленные. Написать что-нибудь — сразу будет заметно. Пол цементный, плотный. Размер дворика невелик — примерно 10 на 10 метров. Два надзирателя с автоматами прохаживались вверху над двориками по специальным дорожкам на стенках. Все были у них на виду. После увода заключенных в камеру прогулочные дворики тщательно осматривали — на предмет надписей, записок и т. п. Даже папиросные окурки тщательно разворачивали. Перебросить что-либо в соседний дворик было невозможно: и высоко, и еще сетки над стенами. Да и надзиратель смотрит.
   В общем, это была обычная строгая следственная тюрьма. Любые контакты с волей или подельниками абсолютно исключались. Никаких писем или записок, не говоря уже о свиданиях. Библиотеки в тюрьме не было, опасались пользования шифром при передаче книг из одной камеры в другую — в тексте могли быть над или под буквами едва заметные отметки ногтем, булавкой. Газет тоже не давали и не передавали, ибо в газетах, кроме помеченных букв, могли быть и условленные заранее печатные материалы: объявления и т. п. Когда стали разрешать передачи, то они тщательным образом просматривались: ломались все хлебобулочные изделия, котлеты, колбаса разрезалась и т. п. Просматривались все папиросы в пачках. Лишь однажды мне удалось установить контакт с родителями. Они передавали мне папиросы, но не приносили спичек. Надзиратели прикурить давали редко и неохотно. Тогда я на дне алюминиевой кружки (вероятно, от масла) нацарапал булавкой только одно слово: «спички». Мать, моя кружку, заметила эту надпись. Кружка эта до сих пор у меня. Иногда удавалось получать или передавать скудную информацию с помощью окурков от папирос. Из папиросной обертки мундштука вынималась плотная опорная бумажка, на этом развернутом квадратике писались грифелем или прокалывались булавкой слова. Затем бумажка вновь сворачивалась и вставлялась в тонкую оболочку. Мундштук сплющивали и загрязняли (чтоб на вид был затоптанным) и оставляли в прогулочном дворике или в бане.