Все это — чушь, разумеется, и полный хренобель, но синтаксис, синтаксис каков! В процитированных словах нет ничего, кроме литературы. Этот отрывок — типичная, настоящая, плотная, старательно сделанная литература. В пору розановского раздрызга, который был усугублен Интернет-литературой, появился писатель с грамотным синтаксисом, с настоящим, доподлинным, ораторским жестом. Это — Максим Кантор вместе со своим романом «Учебник рисования». Я совершенно серьезно полагаю, что отрывки из его романа можно смело использовать в школе в качестве образцовых диктантов. И в этом нет ничего оскорбительного для писателя. Не надо притворяться: какой писатель не хочет, чтобы его отрывки заучивались школьниками наизусть? «Эх, тройка! птица тройка <…> знать, у бойкого народа ты могла родиться…»… Какой писатель не мечтает о том, чтобы молодая учительница медленно диктовала бы его предложения, а двоечник Васькин мучительно соображал бы: где запятую-то поставить, тут, не тут, а может, вообще запятой не надо?
   Разумеется, каждый пишущий на русском языке мечтает написать свой «роман в стихах», свою «поэму в прозе». У Максима Кантора мечта исполнилась в полной мере. Потому как, конечно, его текст не роман — а именно что «роман в стихах» или «поэма в прозе». Лирические отступления и философские рассуждения в нем (или в ней?) занимают такое же важное место, как и сюжетные перипетии. Разумеется, здесь не обойтись без комических срывов. Порой великолепный ораторский жест превращается в какое-то удивительное «аллаверды»; кое-какие отрывки из «Учебника рисования» хочется читать с грузинским акцентом и с бокалом вина в руке. Пожалуйста: «взгляд ее карих осенних глаз прочертил темную линию от нее к Павлу. Ее взгляд был как выпад, он походил на движение живописца, стремительное, неуловимое движение к холсту — мазок кисти, нагруженной краской. Павел почти увидел эту осеннюю краску, эту темную радугу взгляда, проведенную между ними. Так в иконах Треченто изображали нисхождение Святого Духа: властная линия, перечеркивающая суету, отменяющая пустые будни» — так выпьем же за то, чтобы все женщины всегда так на нас смотрели…
   На самом деле это естественные издержки важного литературного и социально-психологического процесса. Максим Кантор не боится писать красиво, патетично, пафосно. А почему он не боится пафоса? А потому, что он уверен в том, что если не знает истину, то по крайней мере старается к истине прорваться… Это — этическое объяснение. Не каждый современный писатель в этом уверен. Можно даже переформулировать: чуть ли не каждый современный писатель уверен в обратном. Есть другое объяснение: Максим Кантор — убежденный враг авангарда, сознательный враг живописного авангарда и стихийный враг авангарда литературного, самым важным, самым первым представителем которого был враг пафоса во всех его проявлениях — великий мещанин Василий Васильевич Розанов. Но отход от авангарда, отталкивание от авангарда не может не привести к странной, красивой и многозначительной эстетике позднего романтизма. «Карие осенние глаза» (любопытно, а «весенние глаза» бывают? — зеленые, что ли?) — образ не то из романа Вербицкой «Ключи счастья», не то с картин прерафаэлитов. Правда?
 
   Хроника
   Максим Кантор называет свой роман «хроникой». Это не совсем так и даже вовсе не так. Хроника предполагает добросовестное, туповатое описание всего, что было: год за годом. В хронике не может быть таких субъективистских «стяжений», которые позволяет себе Кантор. Цитирую: Горбачев «решил изменить экономический уклад страны и лишил государство монополии на ценообразование, отдал население во власть новых капиталистов — и тут же заявил, что эта „шоковая терапия“ продлится всего полгода». Горбачев здесь спутан с Ельциным. О «шоковой терапии», об отпуске цен Горбачев и слышать не хотел.
   «Он был непомерно тщеславен, этот плешивый механизатор. Строить будем не коммунизм, но капитализм — вот что удумала компартия на семидесятом году своей власти. Вот так — просто. Если бы Папа Римский заявил своей пастве, что Бога нет, вряд ли бы он добился большего эффекта». И снова ошибка памяти. Никогда и нигде Горбачев не говорил, что строить будем не коммунизм, а капитализм. Может, сейчас он что-то подобное и говорит, но тогда… С высокой трибуны и во всеуслышание Горбачев формулировал: «Остаюсь на позициях „Манифеста коммунистической партии“». Это Ельцин отрекся от коммунизма, выйдя из компартии.
   В хронике (добросовестной и туповатой) такие ошибки недопустимы, в художественном произведении — почему бы и нет? В хронике немыслимо отсутствие мятежа 3—4 октября 1993 года. В тексте Кантора это важнейшее событие всей постперестроечной эпохи отсутствует. Август 91-го, изображенный иронически, насмешливо, имеет место быть, а 93-й год не замечен… Вполне объяснимое явление. 93-й год рушит выверенную и выстраданную концепцию Максима Кантора о либеральном, западном нашествии на Россию, не встретившем в России никакого сопротивления. Цитирую: «Прошло двести лет и новое либеральное нашествие прогрессивного Запада затопило Российскую империю и, не встречая практически никакого сопротивления, размыло империю до основания. Распались земли империи, разбежалось население, уехали в эмиграцию миллионы людей, а многие мечтают уехать. Те же, что остались жить на месте былой державы, приучились к новым обстоятельствам и приспособились к нашествию. И это нашествие — в отличие от наполеоновского или гитлеровского — сопротивления не встретило. Случилась беда, равной которой еще и не было никогда с Россией…»
   Этот скорбный тон окажется совершенно не в жилу и не в тему, если вспомнить «белодомовских сидельцев». Простите, еще как встретило нашествие-то сопротивление. Москва неделю на ушах стояла. Танки пришлось вызывать, и по высотному зданию в центре столицы из этих самых танков шарашить. В хронике нельзя этого не описать, но в художественном произведении мимо этого события можно про-шмыг-нуть. Хотя было бы интересно именно с точки зрения главного героя, Павла Рихтера, описать октябрьский мятеж 93-го. Где он был бы в этот момент? С кем? Весь пафос его поведения, его рассуждений — пафос Овода (извините). Мол, я вам верил, а вы мне лгали… Вы говорили, что ведете Россию к свободе, а привели к торжеству дикого капитализма. Так вот какими гранями этот пафос должен был засверкать, если бы Максим Кантор описал Павла Рихтера в октябре 93-го?
   Кстати, насчет «беды, равной которой с Россией не было» и насчет западного нашествия. Кажется, здесь есть что возразить: пропущено еще одно судьбоноснейшее нашествие, промолчана еще одна война России с Западом — а между тем она, эта война, куда как важна для концепции Максима Кантора. Ну, конечно, Крымская война… Россия потерпела в этой войне поражение. В результате чего правящей верхушке пришлось пойти на кардинальнейшие реформы. Вестернизация России в тот момент, ее приближение к западной цивилизации были наибольшими, правильно? Стало быть, была уже «беда» в истории России, равная беде вестернизации России в конце ХХ века.
   Даже более того! Именно эта «беда» подсказала Ленину парадоксальный лозунг времен Первой мировой войны: «Поражение своего правительства в войне», а Солженицыну — диковинный, но закономерный афоризм: «Благодетельны не победы в войнах, а поражения». Однако побоку все это. Ведь речь идет не об историческом сочинении, а о художественном произведении… Вот то-то и оно. Ибо здесь стоит поговорить о том, почему с таким напором, с такой страстью, талантом, энергией, пусть даже это будет энергия заблуждения, человек говорит о том, что было в лучшем случае… двадцать лет тому назад?
   Что за небесное тело над ним промчалось, что открылись стигматы такой давности? Какая «перестройка»? Какой «ставропольский механизатор», разваливший империю? Где и когда он живет? Давно ли ездил в Париж и в Венецию? В какой магазин ходит? Что покупает из продуктов и промтоваров? Может быть, вся штука в том, что, несмотря на поездки в Париж и Венецию, продукты, промтовары и автомобили, окружающее обладает такой степенью тревожности, что хочется от него отвернуться? Это — нормально. Тревожность — одно из самых плодотворных состояний человека. Ощущение тупика — полезное ощущение, ибо «мыслить лучше всего в тупике». Можно сколько угодно иронизировать по поводу тех или иных размашистых заявлений Максима Кантора, но вот это благодетельное ощущение тревоги, спасительное чувство тупика не покидает читателя, покуда он читает два толстенных тома. Ибо и в самом деле: «Но задача когда-то поставленная, нерешенная, как была, и стоит она старая, старенькая, и по-прежнему плохи дела. Удивительно плохи дела…»
 
   Магистраль
   Между тем в эстетическом, историко-литературном смысле роман находится на самой что ни на есть магистрали художественного развития. Повторюсь, после розановской растрепанности, после сделавшейся привычной фрагментарности, осколочности тех или иных произведений, появляется роман романыч с прологом, эпилогом, эпитетами, отступлениями, мятущимся главным героем, комическими персонажами… В восьмидесятые годы Владимир Паперный написал книгу «Культура Два». Сейчас ее переиздали. Речь в этой книге шла о постоянной смене в России двух типов культур: культуры горизонтального растекания, если угодно, свободы, если угодно, распада, если угодно, авангарда, и культуры вертикального застывания, закрепощения, несвободы, жесткой дисциплины. Катаев в тридцатые годы растолковывал Мандельштаму, автору «Египетской марки» и «Четвертой прозы»: «Прошли времена фрагментиков, странностей, экспериментов, сейчас время многотомных приложений к „Ниве“, книг с золотым обрезом». Вот и сейчас подходит, приближается такое время книг с золотым обрезом.
   Помнится, критик Лев Пирогов совершенно справедливо рассуждал, что такое настоящая литература. «Настоящая литература — это роман. А роман — это халат, тапочки, долгое вечернее чтение в уютном кресле: „Тихий Дон“, „Хождение по мукам“, „Война и мир“. Вот что такое настоящая литература». Появление «Учебника рисования» как раз и есть чаемое многими наступление Культуры Два. «Хождение по мукам» в этом смысле очень показательно. Ибо одна из тем романа Алексея Толстого — разоблачение авангарда и авангардистов — становится главной темой романа Максима Кантора. Одна из первых фраз романа Алексея Толстого: «Жили как с перешибленным хребтом» — становится неформулируемой моралью романа Максима Кантора.
   Можно было бы назвать роман «Учебник рисования» вторым изданием соцреализма, если бы к термину не налипло столько отрицательных коннотаций. Нет, нет, для соцреализма роман уж слишком вычурен, слишком барочен. Да, вот это вернее: роман — барочен. Ведь барокко так же может принадлежать к Культуре Два, как и классицизм. «Учебник рисования» — типичное произведение «властной вертикали»: никакой раздолбанности, никакой иронии, а тем более самоиронии. Сарказм, это да, а насчет иронии слабовато. Автор и фамилию своему alter ego, главному герою романа, подобрал соответствующую: Рихтер, Richter по-немецки значит «судья». Так что дрожи, эпоха! Я — Страшный суд…
   Как это ни странно, здесь-то, в этом пункте, обнаруживается родство Максима Кантора с проклинаемой, разоблачаемой им «перестройкой». Ибо, в отличие от «оттепели», главные интенции «перестройки» были разоблачительные, а не реабилитационные. Точно такие же интенции и у Максима Кантора. Если он в лирическом отступлении пишет о Сезанне и «Бубновом валете», то главное для него не то, что Сезанн — великий художник, а то, что «бубнововалетцы» — подражатели великому художнику, «барчуки и лентяи». По количеству «разоблачений» книга приближается к советским шпионским романам 30—40-х годов. Просто какое-то «оглянешься, а кругом — враги», жулики или идиоты с идиотками. Это поразительно, потому что текст Максима Кантора сложился из двух разнонаправленных традиций — довлатовские смешные рассказы о знакомых и объективное, скорбное, историософское повествование Василия Гроссмана. Но как бы ни были разнонаправленны эти традиции, в одном они сходятся: в них нет ни на синь порох разоблачительства. А у Максима Кантора разоблачительство есть. Значит, вектор времени оказался сильнее вектора искусства.

Андрей Курков. Пикник на льду.Алексей Балакин

   Роман. СПб.: Амфора, 2005. 302 с. Тираж 5000 экз. (Серия «Андрей Курков»)
 
   Жил ли когда-нибудь у вас дома пингвин?
   «Вечер. Кухня. Темень. Просто отключили электричество, и свет погас. В темноте слышны неторопливые шаги пингвина Миши — он появился у Виктора год назад осенью, когда зоопарк раздавал голодных зверей всем, кто сможет их прокормить. Виктор взял себе королевского пингвина. За неделю до этого от него как раз ушла подруга. Ему было одиноко, но пингвин Миша принес с собой собственное одиночество, и теперь два одиночества просто дополняли друг друга, создавая больше впечатление взаимозависимости, чем дружбы» (с. 5—6).
   Так начинается роман, написанный по-русски не в России, на обложке которого утверждается, что Андрей Курков «современный русскоязычный писатель № 1 в Европе», что его романы переведены на 22 языка и изданы тиражом 4 000 000 экземпляров и что во Франции «Пикник на льду» даже включен в обязательную программу чтения по зарубежной литературе. Согласитесь, когда видишь такую информацию на книге автора, фамилию которого слышишь впервые, то поневоле задумаешься — либо о своем невежестве, либо о топорной работе рекламного отдела выпустившего его издательства. Рекламную кампанию по продвижению на российский рынок Андрея Куркова, конечно, не назовешь элегантной и тонкой. Но все, что написано выше, — правда. И про фантастические тиражи, и про немыслимое количество переводов, и про неведомую другим русским писателям популярность.
   Причем нельзя сказать, что Курков пишет только «на экспорт» и ранее совсем не издавался по-русски: тот же «Пикник на льду» выдержал уже несколько изданий (мне удалось выудить из Сети сведения о трех: 2000, 2001 и 2003 годов). Однако тогда этот роман не удостоился внимания литтехнологов и книжных обозревателей — хотя вышел суммарным тиражом, значительно превышающим первый «завод» его амфоровской реинкарнации. Тому есть несколько причин. Конечно, это произошло не только потому, что Курков живет не в России и не в Москве. И не из-за отвратного, откровенно пошлого оформления первых изданий, которое было способно оттолкнуть от них любого человека, обладающего мало-мальским вкусом. Дело, видимо, в том, что Курков изначально избрал необычный для профессионального литератора нынешнего времени modus vivendi: он не вписывается ни в какие литературные тусовки, не пытается печататься в журналах, не выступает в качестве колумниста или комментатора всего и вся, не мелькает на радио и телевидении. Успех же к нему пришел после того, как он получил свои «пятьсот отказов», а пятьсот первое издательство рискнуло и напечатало его роман. Который сразу стал бестселлером.
   Теперь же критикам остается только разводить руками, недоумевая о причинах успеха у зарубежного читателя книг Куркова в целом и романа «Пикник на льду» в частности.
   А вот русский читатель Куркова еще полностью не принял. Он его купил, прочитал, оценил — но не поставил на любимую полку, где рядком стоят штамповщик Пелевин, герой труда Б. Акунин и звезда голубого экрана Татьяна Толстая. Он его держит в резерве, на всякий случай, так как тоже до конца не понимает, почему вдруг может нравиться столь незамысловатая, прямолинейная, бедная деталями, начисто лишенная психологизма проза.
   Кто только не претендовал на роль Главного Любимца русской публики за последние двести лет! Были и пророки с печатью тайны на челе, и романтические страдальцы, и косноязычные безумцы, и эстрадные шутники, и басманные философы, и неутомимые «килобайтщики», и жрецы прекрасного, и певцы сумерек — все промелькнули перед нами, все побывали тут. Не было только среди них человека, который бы писал коротко, просто и ясно. У большинства русских сочинителей и их поклонников существует странное предубеждение, что гораздо почетнее опустить читателя в метафизические глубины или поднять его в стратосферу этических высот, чем просто, без затей увлечь стремительно бегущим и неожиданно разворачивающимся сюжетом. Это только за рубежом писатели в большинстве своем похожи на локомотивы, уютно доставляющие читателя из пункта А в пункт Б (от первой страницы до последней), да так легко и уверенно, что, только выйдя на перрон (закрыв книгу), понимаешь, какой неблизкий, но увлекательный путь ты проделал. Русские же авторы, как правило, подобны паровозику из Ромашково, который не может просто, без затей проделать положенный ему путь, а то и дело пытается свернуть с него, так и норовит то понюхать цветы, то послушать птиц, то поглазеть на закат. И бедные пассажиры (то есть читатели) вынуждены терпеливо разделять с ним эти нехитрые забавы. Как ни печально признать, но блестящий опыт «Повестей Белкина» прошел для русской литературы даром, она просто их не заметила. Лишь в 20-е годы прошлого века были предприняты попытки реабилитации сюжетной прозы в глазах читателей-приверед, но нельзя сказать, что они вполне удались. Подобные попытки предпринимались и позднее, но уже не были похожи на наступление по всему фронту, а напоминали лихие партизанские вылазки бесшабашных гусар-одиночек.
   Любопытно, что ни один критик, положительно оценивший «Пикник на льду», не смог внятно сформулировать, чем же он ему понравился. А вот среди зоилов как раз часто проскакивали мотивы, что это, мол, «та же Донцова, только чуть лучше». С последним я полностью согласен — несмотря на то что считаю «Пикник на льду» одной из самых интересных книг, прочитанных за последние два-три года. Скажете, парадокс? Нимало..
   Рискну высказать суждение, которое многим может показаться спорным. Как мне кажется, великое произведение искусства отстоит от посредственного именно на это самое «чуть». Условную эстетическую иерархию можно сравнить с итоговой таблицей соревнований бобслеистов, где первое и двадцать пятое места разделены десятыми долями секунды. Невооруженный глаз человека, еще не отошедшего на заметную историческую дистанцию, эту разницу уловить не в состоянии. Лидия Гинзбург как-то заметила: когда на свет появилась «Война и мир», самым удивительным было то, что никто не удивился. Сложилось общее мнение: вышел еще один посредственный исторический роман — и ничего более. Трудно упрекнуть читателей 1868 года в эстетической слепоте: разница между шедевром Толстого и заурядным псевдоисторическим чтивом была для них настолько мала, что ею можно было смело пренебречь. Но для читателей 1968 года она стала вопиющей. По сути, что такое Достоевский? Тот же Авсеенко, только чуть лучше. Вот на такое же «чуть» Курков и лучше Донцовой.
   Сам Курков, как можно понять из его интервью, подобно Грэму Грину, делит свои романы на «серьезные» и «развлекательные». «Пикник на льду» относится ко второй категории. Триста страниц разбиты на семьдесят шесть глав — возникает чувство, как будто писатель первоначально публиковал его в виде газетных фельетонов «с продолжением». Никаких шагов в сторону, боковых сюжетных линий, размышлений от автора. Говорят и действуют только герои, и на все происходящее мы смотрим глазами только одного из них — неуспешного писателя Виктора. Того самого, кого угораздило за год до начала действия романа приютить у себя пингвина. Появление остальных персонажей строго дозировано: они нужны только для того, чтобы начать, развить и завершить ту или иную сюжетную коллизию. Ни лишнего слова, ни постороннего движения — все подчинено генеральной сюжетной линии. И хотя я полностью согласен с тем, что «красота не прихоть полубога, а хищный глазомер простого столяра», но все же строгое следование калькам и лекалам порой порождает навязчивое ощущение некоторой механистичности происходящего.
   Полагаю, что вы уже видели отклики на этот роман и примерно представляете, о чем в нем идет речь, поэтому говорить о сюжете не буду. Скажу лишь, что криминальную историю о жестких разборках между различными могущественными группировками на Украине Куркову удалось рассказать, не испачкав страницы романа ни кровью, ни спермой, ни соплями. Ее элементарно можно было бы превратить в банальную «чернуху» или сериал про «Слепого», «Немого» или «Бешеного». Но трупы трупами, баксы баксами — а все же не они задают тональность повествования. Немного иронии, капля абсурда, совсем чуть-чуть доброты — вот главные составляющие «Пикника на льду», придающие ему букет и аромат. Помножьте это на простой слог, на короткие периоды и лексику из запаса basic russian — и вы поймете, почему этот роман столь популярен в Европе и почему он никогда не добьется такой же популярности в России.
   Почти сразу после того, как я ночью закончил читать «Пикник на льду», у меня случился Интернет-диалог с главным редактором одной московской газеты — человеком, знающим в книжном бизнесе всё и вся. Главным образом я хотел узнать, правда ли то, что написано на обложке романа про его популярность и тиражи. И когда получил утвердительный ответ, то начал делиться своими впечатлениями о прочитанном, недоумевая, как мог мне понравиться роман, где нет ни глубины Достоевского, ни размаха Толстого, ни блеска Гоголя — короче, нет ничего того, что привык считать за эталон средний русский читатель. На что мне было отвечено: «Чему ты удивляешься? Значит, у тебя мышление — как у типичного среднего европейца…»
   До сих пор не понимаю: это был комплимент или диагноз?

Валентина Полухина. Иосиф Бродский глазами современников. Книга вторая.Андрей Ранчин

   Андрей Ранчин
   3-е изд., испр. и доп. М.: Захаров, 2005. 784 с. Тираж 5000 экз.
   ВАЛЕНТИНА ПОЛУХИНА. ИОСИФ БРОДСКИЙ ГЛАЗАМИ СОВРЕМЕННИКОВ.
   Книга вторая (1996—2005). СПб.: Издательство журнала «Звезда», 2006. 544 с. Тираж 5000 экз.
   I
   Выход в свет нового, расширенного издания «Большой книги интервью» Бродского, составленной Валентиной Полухиной [174], и второй части сборника «Бродский глазами современников» [175] — интервью друзей и знакомых автора «Части речи» и «Урании», данных Валентине Полухиной, — основательный повод для того чтобы, пусть предварительно и вчерне, поговорить о стратегии поведения и саморепрезентации Бродского и о восприятии другими — друзьями, исследователями творчества поэта, литераторами, журналистами-интервьюерами — его поэзии, личности, биографии в их неразрывном единстве. Повод — хотя бы потому, что вторая часть «Бродского глазами современников» претендует на роль некоей замены, вынужденного суррогата биографии поэта. Яков Гордин напомнил в предисловии к сборнику, что Бродский «решительно возражал против написания его биографий и в предсмертном письме обращался к друзьям с просьбой не сотрудничать с возможными жизнеописателями и самим не заниматься мемуаристикой». Признав мотивы этого пожелания «понятными» (поэт «смертельно боялся вульгарного и бесцеремонного копания в его личной жизни») и основательными («И, как мы убедились, он не ошибся»), Гордин представляет вторую книгу «Иосиф Бродский глазами современников» как «корректив», как «попытку заполнить этот драматический пробел, не нарушая впрямую волю поэта. Интервью построены таким образом, что на первом плане оказываются личность Бродского и жизненные
   Эту просьбу-запрет Бродского Полухина немного странно называет «запретом в завещании на официальную биографию в течение пятидесяти лет» (ИБГС, с. 229). Понятие «официальная биография» употребительно только по отношению к жизнеописанию, одобренному некоей официальной (властной) институцией, претендующей на монопольное обладание истиной. Бродский никогда не принадлежал ни в отечестве, ни abroad к подобным институциям, которые могли бы «присвоить» себе его биографию. Вообще, «официальная биография» — это понятие авторитарного языка; ни западное, ни современное русское культурное пространство не авторитарны (чего, на мой взгляд, не скажешь о пространстве политическом, которое в обозримом прошлом никогда не было «свободным»). Поэтому «официальная биография» — выражение абсурдное. Возможны биографии более или менее аутентичные, более или менее авторитетные. Но ни распорядители наследства поэта, ни друзья не наделены прерогативами на «правильную биографию». Конечно, близкие знакомые поэта, с одной стороны, лучше посвящены в обстоятельства его жизни и им обычно больше ведом его внутренний мир; но, с другой стороны, они пристрастнее прочих. Причем само понятие «круг друзей» весьма размыто: друг может оказаться позднее если не объектом ненависти, то по крайней мере неприязни или, если так можно сказать, острой и стойкой нелюбви. Создатель достаточно полной и относительно объективной биографии Бродского как раз не должен принадлежать к кругу его друзей и близких знакомых: ему просто следовало бы учитывать их воспоминания, критически сличая свидетельства и устанавливая, когда и где это возможно, факты. В конце концов, даже авторизованная биография Бродского, на роль которой отчасти претендует книга интервью поэта Соломону Волкову [176], не могла бы стать некоей канонической версией жизнеописания; она явилась бы скорее версией, которую поэт желал представить вниманию публики, своего рода мифом стихотворца о себе самом.