Его темно-синий «лексус» был как всегда надраен до блеска – и как только Костя ухитряется всегда держать машину в таком виде? – Костя выскочил, чтобы открыть ему переднюю дверцу рядом с собой.
   – Поедем на Пушкинскую, у меня, как у молоденького, встреча там около Пушкина. Сколько она продлится – не знаю. Может, минут десять–пятнадцать, а может, и дольше. Если где-нибудь в районе Известий припарковаться не сможешь, найди местечко у Ленкома или напротив. Я тебе позвоню, и ты подъедешь. Что в милиции?
   – Как мы и предполагали, мобильника при Даше не оказалось. Боялись, надо думать, что по нему можно будет определить, с кем она разговаривала накануне. В кармане комбинезона, или как он там в больнице называется, у нее нашли мелкие осколки, предположительно от раздавленной во время наезда на нее ампулы. Содержимое отправили на экспертизу.
   – В конторе?
   – Всё вроде спокойно. Ваша секретарша Анна Николаевна уже несколько раз спрашивала меня, как вы себя чувствуете, почему не звоните ей и когда выйдете на работу.
   – Надо было, конечно, позвонить ей. Столько лет уже вместе… А говорят, что у меня?
   – Считается, что острый гастрит. Не знаю уж, кто это решил, но все повторяют: гастрит. А так всё по-старому.
   – Хорошо.
* * *
   Когда Петр Григорьевич не без труда поднялся из скверика по нескольким ступенькам лестницы и подошел к поэту, он сразу же увидел Семена Александровича и отметил, что описал он себя на редкость точно: неопрятного вида старик с всклокоченной головой и спутанной бородой. Только что соломы в них не было. Хотя, если присмотреться, не такой уж и старик. Если и старше его, то лет, наверное, на пять, не больше.
   Семен Александрович поймал его взгляд, кивнул, да, мол, вы не ошиблись, и приглашающе похлопал рукой по пустому месту на скамеечке рядом с собой.
   – Добрый день, – кивнул ему Петр Григорьевич.
   Семен Александрович кивнул в ответ и внимательно, как бы оценивая, посмотрел на него.
   – Садитесь, Петр… э… да.. Григорьевич, и выслушайте меня, пока скамейка пуста.
   – В каком смысле?
   – В самом прямом. Как вы думаете, если бы мы обсуждали, как, допустим, ограбить банк, стали бы мы это делать рядом с двумя парнями, сосущими пиво, или настороженным и изнывающим от скуки пенсионером?
   – Значит, будем банк брать?
   – В чем-то еще хуже. Ну да это… как это сказать… в общем виде…
   – Не стесняйтесь, Семен Александрович.
   – Я не стесняюсь, Григорий Петрович.
   – Петр Григорьевич, с вашего разрешения.
   – Простите Христа ради старого… этого… ну, конечно же… Теперь к делу…
   Петру Григорьевичу показалось, что от его собеседника пахло чем-то неприятным: похоже, давно не мытым телом и несвежим бельем. И еще потягивало чем-то кисло-собачьим.
   – Я, как я вам уже говорил, наверное, выжил из ума, если, впрочем, и был там когда-то. Вопрос, без излишнего кокетства, довольно спорный. Скорей всего, не был. М-да…Поэтому наберитесь терпения. Вам покажется, что я буду петлять, как заяц, всё кругом да около. Но на самом деле, чтобы самолет поднялся в воздух, нужен разбег.
   – Ну что ж, давайте разбегаться.
   – Петр Григорьевич, что вы там видите на памятнике Пушкину? Слова «нет, весь я не умру, душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит…»
   – Удивительно, я уже не в первый раз читаю на постаменте эти строчки…
   – Так о прахе. Лиры у меня для вас нет, но в остальном…
   – Вы хотите сказать, что знаете, как мне пережить свой прах?
   – Именно. Вы очень… как это сказать… проницательный человек. Именно. Хотя, похоже, я чувствую в вашем тоне сарказм.
   – И тленья убегу?
   – Ваш этот… как его… да… маразм, простите, сарказм совершенно неуместен. Вы себя не в лире переживете – это не по вашей части, – а в каком-нибудь молодом здоровом теле. Не обязательно, чтобы юноша бледный со взором горящим и всем остальным, что таким юношам полагается иметь и что рифмуется с прилагательным «горящим», но обязательно в молодом здоровом теле.
   – Семен Александрович, простите меня за резкость, но мне этот разговор кажется какой-то нелепой фантасмагорией. Или вы меня зачем-то просто дурачите, разводите, как нынче изящно выражаются, либо…
   – Что? А, да. Конечно же. Разговор несколько странный для здорового человека, но вы ведь, если прямо, не только нездоровы. Точнее, обречены на скорую и, скорее всего, довольно неприятную смерть. Вы, конечно, можете сейчас вскочить, сказать мне, что я старый дурак, – и будете правы, между прочим – и в негодовании… Что делают в негодовании? Черт его знает… Уходят, наверное. А можете еще и послушать меня немножко. Решайте сами.
   – Но что все-таки вы хотите мне предложить кроме лиры, которой у вас нет, а мне она как будто и ни к чему? И то ведь, не забудьте, Александр Сергеевич тоже в изрядной степени принимал желаемое за действительное. Удел, наверное, всех поэтов. Если гордые сыны славян его еще как-то с грехом пополам помнят, и то в основном благодаря школьным программам, то о финнах того же не скажешь. Да и ныне дикий тунгус, если честно, тоже, надо думать, не слишком занят творчеством Пушкина.
   – Давайте-ка все-таки с разбега, а то мы так никак не подымемся в воздух. Сначала позвольте представиться: я гений. Но при этом стопроцентный идиот. Потому что мое открытие, точнее, изобретение, настолько же феноменально, насколько оно глупо и неприменимо. Даже больше – преступно и безнравственно с точки зрения морали и всех уголовных кодексов в мире. Мне шестьдесят пять лет, я кандидат биологических наук, и с последнего места работы меня выгнали – точно не помню – лет двадцать назад. Кандидат наук в шестьдесят пять, это примерно то же, что младший сержант перед выходом в отставку в том же почтенном возрасте. Другими словами, полный дебил.
   Но давайте все-таки разбежимся, а то я всё барахтаюсь на грешной земле и никак не могу взлететь. Петр… Григорьевич? Правильно?
   – Правильно.
   – Что такое наше самосознание? То, что делает меня старым выжившим из ума мудаком, а вас – обреченным и оттого печальным бизнесменом? Сердце, легкие, почки и прочая начинка, хардвер на жаргоне современной электроники, у нас примерно одинаковые. Ну, получше, похуже, поздоровей или не очень – это сути дела не меняет. Ведь если бы мне, упаси бог, ногу оттяпали, а то и две – я всё равно осознавал себя тем же человеком. Дефектным, это верно. С весьма ограниченными возможностями, как теперь говорят, но тем же самым, каким был и с двумя ногами. Так что руки, ноги и прочие части кузова – это отнюдь не основа самосознания. Более или менее вполне однотипные детали. Но вы ведь не я, а я – не вы. Где же зашито это пресловутое мое «я»? Конечно, в мозгу. Душой вы это назовете или просто самосознанием – не суть важно. Причем и в мозгу, особенно в его древнейшей лимбической части, индивидуальности тоже маловато. Всё больше древние животные инстинкты, от инстинкта самосохранения до инстинкта продолжения рода. От постоянного желания отнять что-то у ближнего, на худой конец просто своровать, до жажды подчинять себе ближних и стремления угодить вожаку, чтобы он благоволил тебе. И, конечно, побольше самочек покрыть, пока еще есть чем… Нет, самосознание современного человека сосредоточено в основном в его коре больших полушарий. Строго говоря… А? Да. Строго говоря, вся цивилизация и культура – это степень контроля больших полушарий над древними инстинктами. Контроль, к сожалению, у многих весьма слабенький. Мне порой сдается, что можно охарактеризовать нашу цивилизацию как цивилизацию коры больших полушарий, которая диктует свои табу остальному мозгу. Забавно, кстати, что культура – это, выходит, жесткий контроль. Чтобы не сказать диктатура. Это, кстати, к сведению наших воинственных либералов. Что? А… конечно. Вы уж простите меня за странную манеру разговаривать, все эти паузы, мычанья, блеянья. Да, я не Цицерон. Совсем не Цицерон. И даже не Брежнев. Как я ведь вам уже сказал – я идиот. Нормальный человек думает обычно одновременно об одной, в крайнем случае, о двух вещах. У меня же параллельно их штук пять в голове блохами прыгают, а то и больше. Представляете, какая это чехарда и толкучка? И не всегда успеваешь переключаться вовремя. М-да… Так о чем я вам говорил? Несколько миллиардов или того более нейронов и во много раз больше их сочленений – синапсов, дают в своей чудовищно сложно переплетенной мозаике всё, что делает нас – нами. И прежде всего это память. Знаете, был такой замечательный поэт Заболоцкий. Он кое-что понимал в нашем «я».
   – Слышал имя…
   – Он когда-то написал:
 
Как мир меняется! И как я сам меняюсь!
Лишь именем одним я называюсь,
На самом деле то, что именуют мной, —
Не я один. Нас много. Я – живой!
 
   Он прав. Мы – это наша память, наши воспоминания, мысли, чувства – гигантская по своей сложности и объему мозаика долговременной и кратковременной памяти. Но если в нас так много чего намешано, почему мы, просыпаясь по утрам, все-таки твердо знаем, что это мы те же, что были вчера, позавчера и так далее? Ведь, казалось бы, сегодня можно проснуться Ивановым Иваном Ивановичем, сорока лет, бухгалтером с геморроидальным цветом лица, а завтра, скажем, Фатимой Гаглоевой, шестнадцати лет, выпускницей школы во Владикавказе. Ан нет, это не лотерея. Каждый из нас остается собой, потому что его или ее самосознание жестко склеено памятью.
   Когда я был совсем еще сопливым студентиком, меня увлекли исследования мозга американским ученым Корлисом Ламонтом. А исследования мозга нейрокомпьютерным интерфейсом начались лет сорок назад в университете Лос-Анджелеса. Кошкам вживляли крошечные электроды в гипоталамус – это часть мозга, – а потом старались расшифровать записанные сигналы.
   Но не буду вам читать лекции. Со всей сегодняшней изощренной электроникой мы, в общем, не так уж далеко ушли от пионера в изучении работы мозга немца Германа Эббингауза, который занимался этим без малого сто лет назад. Да, одно время пресса писала об эффектных опытах доктора Альвареса, когда, например, сигнал, посланный по радио, приводил в действие электроды, вживленные в мозг быку, и тот останавливался на бегу и недоуменно тряс своей бедной бычьей головой, не понимая, что с ним случилось. Самое забавное или трагическое – это уж с какой точки зрения смотреть – это то, что сидящий перед вами вонючий старый дурак научился считывать по своему собственному алгоритму – в этом-то как раз и заключается мое величайшее открытие – карту мозга, записывать ее, а потом, наоборот, этой записью можно загрузить другой, предварительно, так сказать, стертый ум. Причем мои датчики и сенсоры так чувствительны, что не нужно сверлить черепную коробку и вживлять их в мозг. Иначе пришлось бы черепную коробку превратить в мелкое решето. Просто я надеваю на голову мой шлем, и он дистанционно контактирует с нейронами, точнее, с целыми кластерами нейронов… М-да. Звучит, наверное, глуповато, как, впрочем, и большинство великих идей…
   – То есть вы хотите сказать, что можете скачать содержимое моего мозга в чей-то другой?
   – Вы, Петр… э… Григорьевич, довольно быстро ухватили суть дела. Именно это я и хотел сказать. Мало того, я уже не раз испытывал свою систему. Правда, пока только на собачках. У меня дома живет мой единственный в жизни друг… да… о чем я? А, да, о друге. Милая дворняжка по кличке Корлис, в честь того исследователя, о котором я говорил… Но Корлисом, строго говоря, раньше была совсем другая собака, лабрадор, которой… так сказать… пришлось отдать свое «я» на алтарь моих дурацких амбиций… А Корлис номер два приобрел все привычки Корлиса Первого, от привычки вспрыгивать ночью на мою кровать и ложиться мне в ноги и лежать там, пока согреется, до умильного взгляда на хозяина, когда очень хочется есть, не говоря уж о том, что он сразу же стал откликаться на новое имя, хотя до этого он и Тузиком, надо думать, не был, потому что песик был бездомным. А тут сразу благородное имя Корлис.
   – А… что стало с лабрадором?
   – Отдал свою жизнь на благо науки, то есть почил в собачьем своем бозе. И похоронил я его со всеми собачьими почестями.
   – Заманчиво, конечно… Но… я как-то плохо вижу себя в образе собаки. Может, собакой быть и интересно, открывается масса новых возможностей, но, боюсь, моя жена, члены правления моей компании, да и акционеры вряд ли согласятся, чтобы ими руководила собака. Даже в попонке. Даже с контрольным пакетом акций. Да и с представительскими функциями тоже не всё гладко было бы. Собак, знаете, в руководстве немало, но снаружи, пока они не начинают тявкать и гавкать, все-таки вид у них все-таки более или менее человеческий.
   – Всё еще шутите, Петр Григорьевич. А я… а я ведь серьезен.
   – Допустим, Семен Александрович. Но если следовать вашей логике, то где мне взять этот другой, стертый, как вы выражаетесь, мозг? Что-то я таких предложений типа «в связи с отъездом продам голову, недорого» ни в телевизионной рекламе, ни в Интернете, ни в одном каталоге не видел.
   – Вот-вот-вот, о том-то и речь. Если бы чистые головы продавались как чистые дискеты на каждом углу, рублей тридцать за штуку, никаких проблем бы не было. Иначе я бы не только Нобелевскую премию давно получил. Это уж точно. Был бы я провозглашен… Кем? Да черт его знает…Ах да. Пожалуй, столпом, корифеем и гением. И пресса ловила бы меня на каждом шагу, чтобы узнать мое мнение обо всем на свете, начиная от моды на смену тел до проблемы однополых браков. А я вместо снисходительной раздачи интервью и автографов сижу около Пушкина с незнакомым человеком, который явно держит меня за дебила. Не без оснований, к тому же… Что? А, да. Сижу и пытаюсь убедить совершенно незнакомого мне бизнесмена в том, что могу сохранить его бесценную жизнь и при этом еще слушаю бурчанье своих кишок, потому что не жрал ничего со вчерашнего дня.
   – Так я…
   – Купите мне чебурек, а? Или два? Плачу от щедрости вашей и сердечной благодарности. Извольте ручку поцеловать. Что?
   – Да я ничего…
   – Не думайте о моих кишках, Петр… Григорьевич. Я голодать уже давно привык. К тому же лабораторные мыши, которых держали впроголодь…. Впроголодь… Да, впроголодь, так вот, живут они почти вдвое дольше мышек сытых. Но я как-то… отвлекаюсь. Вы правы, хорошее здоровое тело купить в наше время трудновато, хотя, хотя… Хотя, как известно, продается и покупается всё. Проще было бы… как бы выразиться поизящнее… убить нужного человека.
   – Как убить?
   – Не в физическом смысле, Григорий Петрович…
   – Петр Григорьевич, с вашего разрешения.
   – Да что вы заладили Петр Григорьевич да Петр Григорьевич, сдался вам Петр Григорьевич! – вдруг вскрикнул сердито Семен Александрович. – Готовьтесь к тому, что вас вскоре будут называть как-то совсем по-другому. Если, конечно, вас заинтересует мое маленькое предложеньице и вы подсуетитесь и найдете себе подходящее хорошее тельце.
   Голова Петра Григорьевича, казалось ему, вдруг стала какой-то огромной и гулкой, и каждое слово сумасшедшего старика, что сидел рядом с ним на лавочке у памятника Пушкину, отдавалось в ней перекатывающимся эхом. Стать молодым и здоровым и даже не знать слова «поджелудочная железа»… Вот уж поистине незнание может быть синонимом счастья. Да, но…
   Семен Александрович сидел, полузакрыв глаза, и слабо улыбался.
   – Позвольте, – вдруг очнулся от своих видений Петр Григорьевич, – но жизнь научила меня осторожности. Может, всё, о чем вы говорили, – это просто хитроумная схема, чтобы развести меня на энную сумму?
   Семен Александрович засмеялся. Смеялся он как-то по-куриному, словно кудахтал. Вот-вот начнет хлопать пыльными крыльями и весело кукарекать. А то и яйцо снесет…
   – Стреляный воробей всего боится. И правильно делает, между прочим. Все боятся. А я, думаете, не боюсь? Страх ведь основа цивилизации. Вы, конечно… да, вы правы, но я и не думаю просить у вас предоплату, задаток или, тем более, подписывать контракт о намерениях. Заплатит мне не Петр Григорьевич, а уже Иван Иванович, Самуил Яковлевич, Мустафа Магомедович или кем вы там станете после того, как душа ваша в заветной лире или там какой-нибудь чековой книжке перекочует в новое тело. И в цене как-нибудь сойдемся, потому что обе стороны будут заинтересованы в дальнейшем, так сказать, техобслуживании. Вы ведь в своем новом виде не пойдете к психиатру с жалобами, что вам как-то неудобно в новом теле. А я тем более. Вот так, – сказал Семен Александрович, – засим разрешите откланяться, как говорили наши предки.
   – Позвольте, но мы даже…
   – Всё вы, Петр… да, Григорьевич, всё поняли. У бизнесменов голова должна работать быстро, чтоб понять, где его выгода. А тут как раз такой случай, что выгода совершенно очевидна. А дальше всё решать вам. Переселяться или тихо ждать конца. А если переселяться – в кого. У меня, как ни странно это вам покажется, таких доноров на примете нет. Так что если надумаете, позвоните мне. Пока я еще жив…между прочим…
   И исчез. Словно и не было вонючего бомжа, который говорил о самом невероятном предложении. Сумасшедший. Ну конечно же, типичный пример мании величия. Или, может, сверхценной идеи. Так это, кажется, называется в психиатрии. Псих, псих, псих. Стопроцентный псих, тут и думать-то не о чем. Сколько таких непризнанных гениев бродит вокруг. Одних Наполеонов в любой психушке по несколько штук. Так что лучше и не думать… Но думать как раз и было о чем. Как-то очень грустно было расставаться с пусть безумной, но так соблазнительно блеснувшей на мгновенье надеждой. Да, но если он сумасшедший, как мог Гурген давать его телефон и рекомендовать встретиться с психом? Для чего? Он-то бы уж наверняка знал, что этот человек болен. И старый его друг и все-таки врач, а не какая-нибудь доверчивая бабка, что ходит по магам и ясновидящим. Но самое главное было даже не в этом, вдруг ясно понял Петр Григорьевич. Теперь ясно, почему Гурген всячески подчеркивал, что не знает, о чем его знакомец может говорить с Петром Григорьевичем. Да просто потому, что дело это чисто уголовное – статья сто пятая. Не смена голов, конечно, а убийство. О чем, собственно, и идет речь. А трусливый Гурген звука своего голоса боится, не то чтобы вляпаться в статью сто пятую. Но это же, выходит, значит, что Семен Александрович никакой не псих.
   М-да. Дело не просто уголовное. И следователи, и прокуроры, и адвокаты, и судьи просто рехнутся в одночасье, если займутся им. Какое же это убийство, улыбнется снисходительно адвокат, если перед вами, уважаемые присяжные заседатели, стоит человек, которого по странной, мягко говоря, версии прокуратуры убили? Жив, здоров и улыбается. Вы видели такие трупы, которые стоят в зале суда и улыбаются? Тут и живые улыбаются нечасто. А, вон оно что – уважаемый прокурор утверждает, что убито не тело, а голова? Так и голова, как вы все видите, на месте. И все свидетели подтверждают этот факт. И отвечает убитый вполне здраво, и все свидетели подтверждают, что это безусловно Иван Иванович, и жена его подтверждает, что это действительно Иван Иванович, за которым она замужем уже семь лет и которого она безумно любит. И знает, так сказать, до последней родинки на левой ягодице. Можете проверить сами, уважаемые присяжные заседатели. Мой подзащитный готов тут же, с разрешения вашей чести, господин федеральный судья, продемонстрировать ее. Ну и так далее…
   Петр Григорьевич глубоко вздохнул, достал мобильный и позвонил Косте. Ну хорошо, допустим, он поверит всей этой фантастике. Но в кого переселяться? Пойти на убийство? Он-то знает, что это будет убийство. Самое изощренное убийство, которое только можно представить себе. Ну ладно, отбросим страх разоблачения. Сможет ли он жить с сознанием того, что убил человека? Ну хорошо, он о Боге не думает, что такое грех – точно не знает и знать не очень-то хочет. Но совесть-то у него какая-никакая есть? Самая что ни на есть бэу, старая, перестиранная, в заплатах, но все-таки, черт побери, совесть?
   И что решить, и как решиться… К тому же один он такую операцию в своем нынешнем состоянии провести никак не сможет, даже если бы очень захотел. В чем он не был уверен, хотя, с другой стороны… Можно было бы, конечно, уговаривать себя, что жить ему нужно не для себя, боже упаси, а токмо ради процветания отечественной электроники вообще и своей компании в частности. Но он-то знал, что на самом деле преспокойно отдал бы за свое исцеление всю электронику на свете, жили ведь люди и без нее и даже без канцелярских счетов, на своих десяти пальцах считали, если уж очень нужно было. Просто очень не хотелось проваливаться в черную бездонную дыру смерти. До сердечных спазмов не хотелось. Тем более что ни Александром Матросовым, ни Иваном Сусаниным никогда он себя не чувствовал и уж себе-то чаще всего не врал. Значит, надо открыться кому-нибудь. Наверное, есть только один человек, которому он может довериться, – Костя. А как он отнесется к такому предложению? Никакой уверенности, что согласится он быть соучастником – да, соучастником, подельником – чего уж тут крутить – у Петра Григорьевича не было. А что, может быть, пусть Костя и решает. Тем более, как он только что понял, без него он всё равно сделать ничего не сможет. Еле до машины доползает на ватных трясущихся ногах, где уж тут убийство замышлять и тем более осуществить.
   Звякнул мобильный.
   – Петр Григорьевич, я у «Известий» встал во втором ряду. Идете? Или помочь вам?
   – Иду, Костя, иду.
   Петр Григорьевич сел в «лексус» и закрыл глаза – все силы словно сразу вытекли из него, и он чувствовал себя пустым и беспомощным. В машине слегка пахло кожей салона, и этот привычный запах на мгновенье отогнал фантасмагорию. Но только на мгновенье.
   – Домой, шеф? – спросил Костя, и по его озабоченному тону Петр Григорьевич понял, что Костя заметил его внезапную слабость.
   – Нет, Костя. Нам нужно серьезно поговорить. Найди-ка какое-нибудь спокойное местечко.
   Душа Петра Григорьевича словно раздвоилась. Одна половинка хотела, да что хотела – жаждала, свирепо жаждала почувствовать радостный прилив сил, страсть борьбы, мечтала поднять его компанию на высоту, никому еще в отечественном ИТ-бизнесе не доступную, чтоб все почтительно замолкали при ее упоминании, хотела любви, ласки, веселого застолья. Чтобы дымком тянуло от мангала с жарящимся шашлыком, и чтобы он разливал гостям хороший коньячок. Хотела веселого молодого пота после хорошей пробежки. Алкала, как говорили когда-то, дождя брызг и ветра на лице и вибрации водных лыж на ногах. Вторая же половина сжалась в холодном тоскливом ужасе перед необходимостью стать убийцей. Да брось, не юродствуй, интеллигентик в первом поколении, напористо наседала первая половина, разве ты тогда не прихлопнул того человека на лестнице? А у него, скорее всего, были родители, которые потеряли сына. А может, жена и дети, которые в тот вечер все ждали и ждали его и так и не дождались. И что-то не помнится, чтобы тогда ты особенно мучился угрызениями совести. Да, слабо оправдывалась первая половинка, но это же была самозащита… Знаем мы эти самозащиты, особенно в благословенном отечественном бизнесе. Любой рейдер на библии поклянется, что захватывал чужое предприятие только для защиты… Даже не своих корыстных интересов, боже упаси, токмо для ради дела…
   – Здесь в переулочке можно постоять, – сказал Костя, ловко вогнав машину между стареньким заржавелым «москвичом» и «фордом фокусом». Он выключил двигатель и повернулся к Петру Григорьевичу, глядя на него вопросительно и тревожно.
   – Костя, приготовься к самому безумному и самому трудному разговору, в котором ты когда-либо участвовал.
   – Слушаю, – сказал Костя, и лицо его стало еще более тревожным.
   – Как я тебе уже говорил, рак мой неизлечим, неоперабелен и довольно быстро загонит меня в могилу. И вот появилась надежда – повторяю, надежда – остаться в живых.
   – Какое-нибудь новейшее лекарство?
   – Если бы… К этой надежде столько всяких «но» подвешено, что я боюсь принимать какое-то решение…
   – О чем вы говорите, шеф, если речь идет о вашей жизни, какие могут быть «но»? Какие вообще могут быть «но» в вопросах жизни и смерти?
   – Если ты наберешься терпения и выслушаешь меня, ты поймешь, почему я так нерешителен и почему я должен посоветоваться с тобой. Потому что без тебя всё равно я сделать ничего не смог бы.
   – Да я всё сделаю, шеф! – с жаром воскликнул Костя.
   – Подожди, Костя, подожди, не торопись. Боюсь, что через несколько минут ты уже не будешь таким решительным и уверенным…
   С чего начать? Как всё это повторить? Как заставить молодого здорового человека понять, как, почему и зачем может старик так непристойно, так гадко цепляться за жизнь… Молодые ведь куда решительнее, всё у них настолько проще. Смерть для них это вещь абстрактная, к ним никакого отношения не имеющая. Особенно, когда речь идет не о них, а о других. Для них ведь смерть – это то, что случается с другими, но никак не с ними. Поэтому всё у них так просто и однозначно. Петру Григорьевичу вдруг стало холодно.
   – Костя, включи, пожалуйста, печку на минутку. Что-то зябко стало.
   Костя бросил недоумевающий взгляд на термометр на приборном щитке – двадцать три градуса – и включил печку. Легкий ток теплого воздуха успокоил Петра Григорьевича, и он начал рассказывать. Костя молчал. Ни вопроса, ни восклицания. Словно застыл, оцепенел, пока шеф пересказывал ему разговор с Семеном Александровичем. И даже когда Петр Григорьевич замолчал, он продолжал молча сидеть, держась за руль и ссутулившись. И Петр Григорьевич молчал, понимая, какая борьба сейчас идет в Костиной душе. И жалко, наверняка, ему шефа, как он его называет, и не может он решиться стать соучастником. Человек ведь Костя старомодно-нравственный. А не то был бы уже наверняка как минимум капитаном, купил бы как выгодное вложение на чье-то имя пару квартир и ездил бы на таком самом «лексусе». Он его понимал. Сам столько уж навоевался с сомнениями и страхами. И сказать, что ничем своему шефу в такой ситуации помочь не сможет, Косте, надо думать, нелегко.