Сидония дошла до двери и вдруг вернулась; стоя в розовом отблеске горящих углей, освещавших ее прямую фигуру и восковое лицо, она принялась расхваливать эластичный пояс — изобретение, долженствующее заменить корсет.
   — Талия делается совершенно круглой, настоящая осиная талия, — говорила она… — Я спасла изобретателя от банкротства… Когда вы придете ко мне, то примерите образчик пояса, если захотите… Пришлось целую неделю бегать по адвокатам. Документы у меня в кармане, и я прямо от вас пойду к судебному приставу, чтобы покончить с этим делом. До скорого свидания, милочка. Жду вас, мне хочется осушить ваши чудные глазки.
   Сидония выскользнула из комнаты и исчезла. Рене даже не слышала, как закрылась за нею дверь. Она осталась у догоравшего камина, продолжая грезить; голова ее была полна танцующих цифр, вдали ей слышались голоса Саккара и Сидонии, предлагавшие ей крупные суммы денег тоном оценщика на аукционе, где продается мебель. На шее она ощущала грубый поцелуй мужа, а обернувшись, видела у своих ног маклершу в черном платье, с дряблым лицом, восторженной речью, — она превозносила совершенства Рене и в позе покорного любовника умоляла о свидании. Это вызвало у Рене улыбку. Жара в комнате становилась все более удушливой. Оцепенение, охватившее молодую женщину, ее причудливые мечты были лишь легким, искусственным сном, в котором она вновь и вновь видела маленький кабинет на бульваре и широкий диван, где упала на колени. Она больше не мучилась, и когда поднимала веки, то в розовых отблесках догоравших углей перед нею вставал образ Максима.
   На другой день, на балу в министерстве, красавица г-жа Саккар была изумительно хороша. Вормс согласился взять пятьдесят тысяч в счет долга; Рене вышла из этого денежного затруднения и смеялась, будто выздоровела от болезни. Когда она проходила по, за лам в роскошном наряде из розового фая, отделанном дорогим белым кружевом, с длинным шлейфом в стиле Людовика XIV, пронесся восторженный ропот; мужчины проталкивались вперед, чтобы увидеть ее. А близкие друзья склонялись перед нею, воздавая должное прекрасным плечам, столь известным официальному Парижу и являвшим собою твердую опору империи. Рене носила декольте с таким презрением к посторонним взглядам, столько спокойствия и нежности было в ее наготе, что она даже не казалась неприличной. Великий политический деятель Эжен Ругон, ясно сознавая, что эта грудь еще красноречивее, чем его речи в парламенте, еще мягче и убедительнее доказывает всю прелесть наполеоновского царствования, внушает веру в него скептикам, подошел к невестке, чтобы похвалить ее за смелость, с какою она решилась вырезать лиф на два пальца ниже обычного. Присутствовал почти весь Законодательный корпус, и по тому, как депутаты смотрели на Рене, министр заранее предвкушал успех, с каким он проведет на следующий день городской заем — дело довольно щекотливое. Нельзя же голосовать против власти, при которой на почве, удобренной миллионами, мог вырасти цветок, подобный этой Рене, такой удивительный цветок, созданный для неги, с атласной кожей и наготой статуи, живое воплощение сладострастия, веявшее теплым благоуханием наслаждения. Но больше всего толков возбудили на балу ожерелье и эгрет. Мужчинам драгоценности эти были знакомы. Женщины украдкой показывали на них друг другу глазами. Весь вечер только о них и говорилось. И в ярком свете люстр тянулась анфилада салонов, переполненных блестящей толпой, — как будто целый сонм падающих звезд хаотически рассыпался в слишком тесном пространстве.
   Около часу ночи Саккар исчез. Он насладился успехом жены, как человек, которому неожиданно удалась блестящая операция. Кредит его стал еще более солидным. Ему надо было зайти по какому-то делу к Лауре д'Ориньи; он ушел, попросив Максима проводить Рене после бала домой.
   Максим благоразумно провел весь вечер возле Луизы Марейль; оба были чрезвычайно заняты злословием по адресу дам, проходивших мимо них. И если им удавалось придумать какую-нибудь особенно забавную глупость, они хохотали, заглушая смех платком. Рене пришлось самой просить Максима проводить ее. В карете она все еще была полна нервной веселости, вся еще трепетала, опьяненная светом, благоуханием, шумом бальных зал. Казалось, она уже забыла про ту «глупость» на бульваре, как говорил Максим. Рене только спросила его странным тоном:
   — Эта маленькая горбунья действительно так забавна?
   — О да, необыкновенно забавна… — ответил Максим, все еще смеясь. — Ты ведь видала в прическе у герцогини де Стерних желтую птицу? Так вот Луиза утверждает, что у этой птицы внутри механизм, — она хлопает крыльями и каждый час кричит герцогу: ку-ку, ку-ку!
   Рене нашла очень комичной эту шутку эмансипированной пансионерки. Когда они приехали домой и Максим стал прощаться, Рене сказала ему:
   — Разве ты не зайдешь? Селеста, вероятно, приготовила мне поужинать.
   Максим поднялся с обычной развязностью. Наверху никакого ужина не оказалось, а Селеста спала. Рене пришлось самой зажечь канделябр с тремя свечами. Ее руки слегка дрожали.
   — Какая глупая, — сказала она по адресу горничной, — она, верно, не поняла меня… Ну как я без нее разденусь?
   Рене прошла в туалетную комнату. Максим отправился туда вслед за нею, чтобы повторить остроумное выражение Луизы, не выходившее у него из головы; он был совершенно спокоен, как будто засиделся у приятеля, даже вынул портсигар, намереваясь закурить сигару. Но тут Рене, поставив на стол канделябр, обернулась, безмолвная, волнующая, и сжала в объятиях пасынка, прижимаясь губами к его губам.
   Комнаты Рене, настоящее гнездышко из шелка и кружев, были чудом кокетливой роскоши. Спальне предшествовал крошечный будуар; обе комнаты соединялись в одну, — вернее, будуар служил как бы преддверием спальни — большого алькова с несколькими кушетками; настоящей двери не было, ее заменяла двойная портьера. Стены в обеих комнатах были обтянуты матовым шелковым штофом серого цвета, затканным огромными букетами роз, белой сирени и лютиков. Занавеси и портьеры были в серую и розовую полоску. В спальне на белом мраморном камине, подлинном произведении искусства, инкрустации из ляпис-лазури и ценная мозаика изображали корзины цветов, розы, белую сирень и лютики, как и на штофных обоях. Большая серая с розовым кровать, дерево которой скрывала шелковая обивка, упиралась изголовьем в стену и заполняла полкомнаты волнами драпировок из гипюра и затканного букетами шелка, спадавшими с потолка до самого ковра. Все это напоминало пышный женский наряд с вырезом, буфами, бантами, воланами; широкий полог, раздувавшийся как юбка, вызывал в воображении образ влюбленной женщины, томно склонившейся и готовой упасть на подушки.
   Под пологом находилось святилище; здесь в благоговейном полумраке тонули мелко плиссированные батистовые оборки, снег кружев и множество нежных и прозрачных вещиц. Монументальная кровать, напоминавшая часовню, разукрашенную для какого-нибудь праздника, подавляла остальную обстановку комнаты: низенькие пуфы, зеркало в два метра вышины, столики с множеством ящиков. На полу был разостлан голубовато-серый ковер, усеянный бледными, осыпавшимися розами, а по обе стороны кровати лежали большие черные медвежьи шкуры, с серебряными когтями, подбитые розовым бархатом; их головы были обращены к окну, а стеклянные глаза устремлены в бездонное небо.
   В комнате царила нежная гармония, приглушенная тишина. Ни единая резкая нота, ни блеск металла, ни светлая позолота не нарушали мечтательной мелодии серых и розовых тонов. На отделке камина, на изящной рамке зеркала, на часах и канделябрах из старинного севрского фарфора едва виднелась позолоченная медная оправа. Этот гарнитур был подлинным чудом, особенно часы с хороводом толстощеких амуров, которые бежали, наклоняясь, вокруг циферблата, точно веселая гурьба мальчишек, смеявшихся над быстро протекавшим временем. От этой мягкой роскоши, от этих ласкающих взгляд нежных красок и вещей, отвечавших вкусам Рене, в комнате как будто разливался сумрак, как в алькове с задернутыми занавесками. Казалось, кровать раздавалась вширь и самая комната с ковром и медвежьими шкурами, мягкой мебелью, мягкой штофной обивкой стен, вся эта мягкая от самого пола и стен и до потолка комната представляла лишь огромную кровать. И как на кровати, так и на всех вещах молодая женщина оставляла свой отпечаток, тепло и благоухание своего тела. Раздвигая двойные портьеры будуара, казалось, будто приподнимаешь стеганое шелковое одеяло, скрывающее какое-то огромное ложе, еще теплое и влажное, где на тонком полотне сохранились очертания прелестных форм, сна и грез тридцатилетней парижанки.
   Большая смежная комната служила гардеробной; вдоль ее высоких стен, обтянутых старинной персидской тканью, стояли высокие шкафы розового дерева, в которых находилась целая армия платьев. Аккуратная Селеста вешала платья в порядке их давности, нумеровала, вносила арифметические вычисления в голубые и желтые фантазии своей хозяйки; горничная поддерживала в гардеробной благоговейный порядок ризницы и чистоту призовой конюшни. Никакой мебели там не было, ни одной тряпки не валялось; шкафы блестели холодным светлым глянцем, как лакированные стенки кареты.
   Но лучшим украшением дома была туалетная комната Рене; об этой комнате говорил весь Париж. «Туалетная красавицы Саккар» — эти слова произносили так, как сказали бы «зеркальная галерея в Версале». Комната эта находилась в одной из башенок как раз над маленькой желтой гостиной. Глазам входившего сюда представлялся большой круглый шатер, волшебный Шатер, разбитый по приказу какой-нибудь мечтательной и влюбленной воительницы. С середины потолка, из-под серебряного чеканного венца, спускались полы шатра, расходясь округленным сводом и спадая вдоль стен до полу. Эта богатая драпировка из светлой кисеи, подбитой розовым шелком, собрана была местами в широкие складки, а между ними просвечивали гипюровые прошивки, обрамленные прутьями из червленого серебра, которые сбегали от венца вдоль всей драпировки. Серо-розовые тона спальни становились здесь светлее, переходя в бело-розовый цвет обнаженного тела. Эта кружевная колыбель под пологом, оставлявшим свободным только небольшой круг потолка под венцом — голубоватое пространство, где художник Шаплен изобразил смеющегося амура, натянувшего лук, производила впечатление бонбоньерки или ценного ларца для хранения бриллиантов, но предназначенного скрывать не блеск камней, а женскую наготу. Под ногами расстилался белоснежный ковер без единого цветка. Зеркальный шкаф с серебряными инкрустациями по бокам, кушетка, два пуфа, табуреты, обитые белым атласом, большой туалетный стол с розовой мраморной доской и исчезавшими под воланами из кисеи и гипюра ножками составляли меблировку комнаты. Хрусталь на туалетном столе, стаканы, вазы, умывальный прибор — все было из старинного богемского стекла с розовыми и белыми прожилками. Стоял там еще один стол с такими же серебряными инкрустациями, как и зеркальный шкаф; на нем был разложен целый набор туалетных принадлежностей, самых причудливых приборов, масса всевозможных вещиц, назначение которых казалось непонятным; тут лежали подушечки для полирования ногтей, напильники различной величины и формы, ножницы прямые и кривые, всякие разновидности щипчиков к шпилек. Все эти предметы из серебра и слоновой кости носили инициалы Рене.
   Но был в этой комнате прелестный уголок, особенно прославивший уборную Рене. Напротив окна полы шатра раздвигались, и там, в длинном и нешироком углублении стены, напоминавшем альков, виднелась ванна — розовый мраморный бассейн, вделанный в пол; его желобчатые, как у раковины, края были вровень с ковром. В ванну вели мраморные ступени. Над серебряными кранами в виде лебединых шей, в глубине алькова, висело венецианское зеркало без рамы, с матовыми узорами по стеклу. Каждое утро Рене принимала ванну. И после этого воздух в комнате весь день сохранял влажность, свежий запах влажного тела. Иногда раскрытый флакон духов или мыло, вынутое из коробки, вносили более острую струю в эту немного приторную негу. Рене любила оставаться здесь полуобнаженной до двенадцати часов дня. Круглый шатер тоже был как полуобнаженное тело. Розовая ванна, розовые столы и чашки, кисея на потолке и стенах, по которой, казалось, струилась розовая кровь, принимали округлые формы плеч и груди; и в зависимости от времени дня краски менялись, переходя от белоснежного оттенка кожи ребенка к горячим тонам женского тела. То было царство наготы. Когда Рене выходила из ванны, еще немного розового прибавлялось в розовую плоть комнаты.
   Максим помог Рене раздеться. Он понимал толк в таких делах, и его ловкие руки сразу находили булавки, с врожденным искусством скользя вокруг талии молодой женщины. Он стоял с ее головы бриллианты, распустил ей волосы, причесал на ночь. Свои обязанности горничной и парикмахера он пересыпал шутками и ласками, а Рене смеялась сдавленным, гортанным смехом; шелк ее корсажа трещал, юбки спадали одна за другою. Котла Рене была совершенно раздета, она потушила свечи и, обхватив Максима, почти отнесла его в спальню. Бал окончательно опьянил ее. В ее лихорадочном сознании мелькало воспоминание о часах, проведенных накануне у камина, о жгучем оцепенении, о неясных приятных грезах. Ей слышались резкие голоса Сидонии и Саккара, гнусавые, как у судебных приставов, выкрикивающих цифры. Они-то и терзали ее, они толкали на преступление. И даже в этот час, когда Рене во тьме искала губы Максима, она все еще видела его среди пылающих углей, как накануне, и ей казалось, что его взгляд обжигает ее.
   Максим ушел от Рене лишь в шесть часов утра. Она дала ему ключ от калитки парка Монсо, взяв с него слово, что он каждый вечер будет к ней приходить. Туалетная комната сообщалась с желтой гостиной, куда спускались по лестнице, скрытой в стене и соединявшей все комнаты в башенке. Из гостиной легко было проникнуть в оранжерею, а оттуда в парк.
   Когда Максим вышел, стоял густой туман, но уже светало. Он был немного ошеломлен таким приключением. Впрочем, он принял его с присущей ему снисходительностью существа среднего пола.
   «Ничего не поделаешь, она сама этого хотела, — подумал он. — Она чертовски хорошо сложена и действительно гораздо занятнее Сильвии».
   Они катились по наклонной плоскости к кровосмешению с того самого дня, как Максим в своей поношенной курточке школьника повис на шее Рене, измяв ее гвардейский мундир. С той поры они ежеминутно развращали друг друга. Своеобразное «воспитание», какое молодая женщина давала мальчику, фамильярность, обратившая их в приятелей; позднее смеющаяся дерзость их откровенных бесед — вся эта опасная близость связала их странными узами, в которых радости дружбы становились почти чувственным удовлетворением. Они годами уже принадлежали друг другу; грубый акт явился лишь острым кризисом их бессознательного любовного недуга. В обезумевшем мирке, где они жили, их грех взошел на тучной почве, унавоженной ядовитыми соками; он развивался, приобретал необычайную изощренность в этой растленной среде.
   Когда коляска увозила их в Булонский лес и мягко катилась вдоль аллей, они нашептывали друг другу на ухо непристойности, вспоминая о своих детских шалостях, о чувственных проявлениях инстинкта: это было тогда извращенным безотчетным вожделением. Они смутно чувствовали себя виновными, как будто уже прикоснулись друг к другу, и этот потаенный грех, расслабляющая истома, вызванная скабрезными разговорами, еще больше возбуждала в них чувственность, чем реальные поцелуи. Так, их приятельские отношения незаметно для них самих перешли в любовные и привели их, наконец, однажды вечером в отдельный кабинет кафе «Риш» и в широкую серо-розовую кровать Рене. Очутившись в объятиях друг у друга, они даже не испытали никакого душевного потрясения от совершенного греха, точно давнишние любовники, вспомнившие прежние свои поцелуи. И столько часов провели они в постоянной интимной близости, что в разговорах оба невольно возвращались к прошлому, полному неосознанного влечения друг к другу.
   — Помнишь, в день моего приезда в Париж, — говорил Максим, — на тебе был такой странный костюм; я начертил пальцем на твоей груди острый угол и посоветовал сделать вырез мысом. Я чувствовал под шемизеткой твое тело и надавил немного пальцем… Так приятно было…
   Рене смеялась, целуя его, и шептала:
   — Ты уже и тогда здорово был развращен… До чего ты смешил нас у Вормса, помнишь? Мы называли тебя «наш маленький мужчина». Я всегда думала, что толстая Сюзанна не стала бы противиться тебе, если бы маркиза не следила за ней такими разъяренными глазами.
   — Ах, да, мы очень смеялись, — бормотал Максим. — А помнишь альбом с фотографиями? И все остальное, наши прогулки по Парижу, полдники в кондитерской на бульваре; помнишь, ты обожала песочные пирожные с клубникой?.. Я никогда не забуду тот день, когда ты рассказала мне историю про Аделину в монастыре, как она писала письма Сюзанне, подписываясь мужским именем — Артур д'Эспане, и предлагала похитить ее…
   Они и сейчас смеялись над этой забавной историей; потом Максим продолжал своим ласковым голосом:
   — Мы были, вероятно, очень смешными, когда ты приезжала за мной в коллеж: я был такой маленький, что совсем исчезал под твоими оборками.
   — Да, да, — лепетала Рене и, вздрагивая, привлекала к себе Максима, — ты прав, это было очень приятно, мы любили друг друга, не зная об этом. Правда? Я поняла раньше тебя. Третьего дня, когда мы возвращались с прогулки, я нечаянно дотронулась до твоей ноги и вздрогнула… Ты ничего не заметил. Ты не думал обо мне, а?
   — О, конечно, думал, — ответил он, немного смущенный. — Только я не знал, понимаешь ли, я не осмеливался…
   Максим лгал. Ему никогда отчетливо не приходила в голову мысль обладать Рене. Всем своим порочным существом он льнул к ней, но никогда не желал ее по-настоящему. Он был слишком безволен для всякого усилия. Он принял Рене, потому что она навязалась ему, и очутился на ее ложе, не желая, не предвидя этого. А попав туда, он остался, потому что там было тепло и потому что он никогда не противился своим падениям. Вначале это даже льстило его самолюбию. Он впервые обладал замужней женщиной и совсем забыл о том, что муж — его собственный отец.
   Рене вносила в свой грех весь пыл искалеченной души. Она тоже катилась по наклонной плоскости и скатилась до конца, но не против воли. Желание пробудилось и стало ясным слишком поздно, когда она уже не хотела бороться с ним, и падение стало неизбежным. Оно внезапно предстало перед ней, как необходимое избавление от скуки, как редкостное, изощренное наслаждение, которое еще могло пробудить ее усталые чувства, ее увядшее сердце. Смутная мысль о кровосмешении пришла ей в голову во время осенней прогулки в сумрачном, засыпавшем Булонском лесу; и от этой мысли неведомый ей до тех пор трепет пробежал по всему ее телу, а вечером, после обеда, когда она охмелела от вина и ревности, мысль эта определилась и встала перед нею в раскаленной оранжерее при виде Максима и Луизы. В тот вечер она жаждала совершить грех, такой грех, какого никто не совершал, грех, который заполнит пустоту ее существования и ввергнет ее, наконец, в ад, тот самый ад, что еще в детстве пугал ее. А наутро желание прошло, его внезапно сменило странное чувство раскаяния и усталости. Рене показалось, что она уже согрешила и что это совсем не так приятно, как она думала, — право, это было бы слишком грязно.
   Кризис оказался роковым, пришел сам собой, неожиданно для этих двух людей, двух приятелей, которым суждено было в один прекрасный вечер нечаянно сочетаться, вместо того чтобы пожать друг другу руку. Но после этого «глупого» падения Рене опять вернулась к своей мечте о неизведанном наслаждении, и тогда она снова привлекла Максима в свои объятия из любопытства к нему и к жестоким любовным утехам, которые считала преступлением. Теперь она сознательно принимала, требовала кровосмешения, захотела познать его до конца, вплоть до угрызений совести, если они когда-нибудь явятся. Она проявляла решимость и упорство, любила с пылкостью светской дамы и мучительной тревогой буржуазной женщины, со всей ее душевной борьбой, радостями и отвращением, глубоко презирая себя.
   Максим приходил каждую ночь, около часу, через сад. Чаще всего Рене поджидала его в оранжерее, которую надо было пройти, чтобы попасть в маленькую гостиную. Впрочем, они держали себя с полным бесстыдством, почти не скрываясь, забывая классические предосторожности адюльтера. Эта часть дома, правда, принадлежала им. Один лишь Батист, камердинер Саккара, имел право туда входить, но Батист с присущей ему важностью удалялся, как только кончалась его служба. Максим даже утверждал, смеясь, что Батист пишет мемуары. Но однажды ночью, как только явился Максим, Рене показала ему Батиста: он степенно шел по гостиной со свечой в руке. У этого рослого лакея с осанкой министра лицо, освещенное желтым пламенем восковой свечи, было в ту ночь необычайно строгим и корректным. Нагнувшись, Рене и Максим видели, как он задул свечу и направился к конюшням, где вместе с лошадьми спали конюхи.
   — Он идет с обходом, — сказал Максим.
   Рене застыла от страха. Батист обычно смущал ее. Он был, как она говорила иногда, единственным порядочным человеком во всем доме; холодный взгляд его светлых глаз никогда не останавливался на женских плечах.
   После этого случая они стали осторожнее при свиданиях, закрывали двери маленькой гостиной, чтобы спокойно пользоваться ею, а также оранжереей и комнатами Рене. Это был для них целый мир. Первые месяцы Рене и Максим вкусили там самые утонченные, самые изысканные радости. Они проводили часы любви и на серо-розовой кровати в спальне, и в бело-розовой наготе комнаты-шатра, и в минорно-желтой симфонии маленькой гостиной. Каждая комната с ее особым запахом, цветом обивки, с ее собственной жизнью по-разному освещала их любовь, делала Рене всякий раз иной: она была нежна и красива на мягком ложе светской дамы, в аристократической теплой комнате, где страсть смягчалась хорошим тоном; в шатре телесного цвета, среди ароматов и влажной неги ванны Рене становилась капризной и чувственной — такой она больше всего нравилась Максиму; а внизу, в солнечном освещении маленькой гостиной, золотившем волосы Рене словно отблесками утренней зари, она становилась богиней, белокурой Дианой; ее обнаженные руки были целомудренно пластичны, а чистые линии тела, раскинувшегося на кушетке, полны античной грации.
   Но существовал один уголок, которого Максим почти боялся; туда Рене увлекала его в те дни, когда у нее бывало мрачное настроение, когда она испытывала потребность в более остром опьянении. То была оранжерея. Здесь они полнее наслаждались кровосмешением.
   Как-то ночью Рене, томясь скукой, потребовала, чтобы ее возлюбленный принес из спальни медвежью шкуру. Они улеглись на этой черной шкуре у края бассейна, в большой круговой аллее. Ночь стояла ясная, лунная; морозило. Максим пришел озябший, с ледяными руками и ушами. На звериной шкуре в жарко натопленной оранжерее ему стало дурно. Очутившись после колючего мороза в душной, раскаленной оранжерее, он чувствовал, как у него горит все тело и кожу саднит, точно его избили розгами. Когда он пришел в себя, то увидел, что Рене стоит на коленях и, наклонившись, пристально смотрит на него; ее грубая поза испугала его. Волосы ее рассыпались по обнаженным плечам, руки упирались в пол, спина вытянулась, и вся она напоминала большую кошку с фосфоресцирующими глазами. Лежа на спине, Максим заметил над плечами красивого влюбленного зверя, смотревшего на него голову мраморного сфинкса с освещенными луной лоснящимися боками. Позой и улыбкой Рене походила на чудовище с головой женщины и, казалось, была белой сестрой черного божества.
   Максим лежал в полуобморочном состоянии. В оранжерее стояла удушливая, тяжелая жара, не та жара, что огненным дождем падает с неба, а та, что стелется по земле подобно тлетворным испарениям и поднимается ввысь насыщенными грозой облаками. Горячая влага осыпала любовников каплями жгучей росы. Долго оставались они без движения и слов в этой пылающей ванне. Максим бессильно растянулся на земле, Рене, сжав кулачки, вся трепещущая, гибкая, опиралась на вытянутые руки. Сквозь мелкие стекла оранжереи виднелись просветы парка Монсо, ветви деревьев вырисовывались в небе тонкими черными линиями, лужайки белели точно застывшие озера, мертвый пейзаж напоминал своими четкими контурами и светлыми однотонными красками японские картинки. Среди скованной холодом природы странно кипел этот полыхающий уголок земли, это пламенное ложе влюбленных.
   Они провели безумную ночь. Рене проявила страстную, действенную волю, подчинившую Максима. Это красивое белокурое и безвольное существо, с детства лишенное мужественности, напоминавшее безусым лицом и грациозной худобой римского эфеба, превращалось в ее пытливых объятиях в истую куртизанку. Казалось, он родился и вырос для извращенного сладострастия. Рене наслаждалась своим господством над этим существом, с вечно колеблющимся полом, подавляла его своей страстью. Ее желанье, ее чувства постоянно встречались с неожиданностями, и она испытывала странное ощущение неловкости и острого наслаждения. Она терялась, вновь и вновь с сомнением созерцала его нежную кожу, полную шею, задумывалась над его беспомощностью, его обмороками. Она переживала тогда полное удовлетворение. Открыв ей неизведанный дотоле трепет, Максим явился как бы дополнением к ее безумным туалетам, чрезмерной роскоши, ко всей ее безрассудной жизни. С этой страстью в ее чувственность вошла та нота безудержной оргии, что уже звучала вокруг нее; он был любовником, созданным модой, безумствами своего времени; Этот красивый юноша, причесанный на прямой пробор, носивший фрак, обрисовывавший его хрупкую фигуру, прогуливавшийся со скучающей улыбкой по бульварам, оказался в руках Рене орудием того разврата, который в определенную эпоху упадка истощает плоть и разрушает умственные способности прогнившей нации. Именно в оранжерее Рене становилась мужчиной. За пылкой ночью, проведенной там, последовало несколько подобных ей. Оранжерея горела, любила вместе с ними. В отяжелевшем воздухе, в белесом лунном свете любовники видели, как окружавший их странный мир растений как бы смутно движется, смыкается в объятиях. Шкура черного медведя занимала всю аллею. У ног Рене и Максима дымился бассейн, где кишели и густо переплетались корни; розовые звезды кувшинок раскрывались на водной глади, точно девичий корсаж, кусты торнелий свисали подобно волосам истомленных русалок. Вокруг них возвышались пальмы и индийский бамбук, устремляясь к своду, где листва их смешивалась и они склонялись друг к другу, слегка пошатываясь, точно усталые любовники. Папоротники, птериды, альзофилы напоминали зеленых дам в пышных юбках с ровными воланами, немых и неподвижных на краю аллеи, словно ожидавших, когда пробьет их час любви. Рядом тянулись искривленные, в красных брызгах, листья бегоний и белые копьевидные листья каладиев, загадочно мелькавшие бледными пятнами; порой любовники улавливали в них контуры бедер и колен, поверженных на землю грубыми, ранящими ласками. Бананы, сгибаясь под гроздьями плодов, говорили им о плодородии тучной земли, а иглистые свечи абиссинского молочая, изуродованные, в отвратительных шишках, казалось, источали соки неудержимым потоком огненных зарождений.