И тут неожиданно на него кто-то скакнул, обдавая острым на морозе запахом ландышевой эссенции, – аж зажмуриться захотелось. Тонкие, холодные, проворные лапки забегали по Колобку – за время, в которое уложилось короткое приветствие, успели пожать мозоль от пера на среднем пальце, коснуться уходящего под пальто запястья, скользнуть по рукаву, смахивая снежинки, а потом кончиками отполированных ноготков пройтись по воротнику, откуда жаркой прелью дыхнуло его здоровым мужским телом.
   – Колобок, колобок, а я тебя съем! – улыбаясь широкими, некрасиво выступающими вперед зубами, хихикнула вечно юная Зоя Заячковская. Мелкие темные кудряшки игриво выбивались из-под подколотой набекрень нелепой охотничьей шляпки с вуалеткой.
   Колобок изобразил на лице улыбку и, аккуратно убрав ее руку со своего загривка, сказал:
   – Ты не ешь меня, Зоя, хочешь, я расскажу тебе про одиночество?
   – Ох, не говори мне про одиночество… – потускнев лицом, она опустила голову и, ежась, спрятала ручки в весьма потрепанную лисью муфту.
   – Одинокий путник идет дальше других… – ответил он, замешкавшись-таки, соотнеся амплитуду своего следующего шага (решительно вон отсюда) с ее присутствием рядом.
   – Но мне… – сказала Зоя совсем серьезно, глядя на него пронзительно снизу вверх, казалось, даже чуть присев. – Совершенно. Некуда. Идти!
   Последнее слово она прокричала, начиная плакать.
   Колобок еще раз окинул ее взглядом, уже более пристально, отмечая с досадой и жалостью, что обута она в насквозь промокшие белые лайковые бальные туфельки без калош и из-под сака липнет к ногам почерневший от снега и грязи пронзительно фиолетовый атлас в золотой вышивке и с бахромой.
   Вздохнув, он подставил ей локоть, в который Зоя вцепилась и пошла рядом, то и дело рассеянно, не ища никого, оборачиваясь на полутемное здание вокзала.
   Они познакомились много лет назад, шелковистым июнем, в дачном пригороде. Вряд ли из нынешнего почти четырехмиллионного населения Киева найдется хотя бы пара сотен тех, кто знает, что такое Кинь-Грусть. На северной окраине, там, где сейчас находится Пуща-Водица, стояло до революции множество дач – деревянных, с окнами с фрамугами, с ромбовидным резным декором на верандах, с буйными зарослями жасмина и сирени вокруг. Здесь звенело утреннее солнце и таилась мшистая прохлада, здесь тишину не нарушали даже сельские петухи, здесь стояла плетенная из лозы мебель, и кусочки сливочного масла подавали в фарфоровой масленке, здесь раздувались теплые самоварные щеки, попыхивая пряным вишневым дымком. Здесь было царство давно прочитанных и вновь обретенных книг, сигар, наливочки, крепкого детского сна.
   Одну такую дачу много лет снимали на лето Маслещиковы, и водились у них там приятели, среди которых был и упомянутый ранее Адриан Прахов, личность настолько легендарная и известная в истории художественно-богемного Киева, что не имеет смысла на ней останавливаться, дабы не уходить в сторону. Стоит только заметить, что там, у Праховых, собиралась всегда масса интереснейшего народу, бывал там и молодой Бердяев, говаривал про одиночество… И теперь, морщась от летящей в глаза снежной мороси, ведя за собой покорно и молчаливо семенящую Зоечку Заячковскую в промокших бальных туфельках, Колобок почти физически ощутил, как два конца исполинской ленты Мебиуса, олицетворяющей одновременно безысходность и бесконечность жизненного пути – встретились и сомкнулись. «Через момент одиночества рождается личность», – говорил молодой философ. Тогда Колобок частенько заглядывал в пропасть, сформулированную словами «зачем есть я?». В апатии вспоминая картину Котарбинского у себя в кабинете, с юной римлянкой, несущей дары своего девичества, он думал, что такому, как он – L’avantgarde, с глубоким внутренним миром, где перевариваются сейчас новые строки Мережковского (о ежедневном чтении «Киевских ведомостей» начиная с последней страницы, раздела «происшествия», он в такие моменты не вспоминал), трудно найти особу, близкую по духу… и Зоя Заячковская, с очаровательно асимметричным лицом, сильно напудренная, загадочно улыбалась рядом, упираясь кончиком языка в дырочку между передними верхними зубами.
   Ни в коей мере нельзя сказать, что Маслещиковы тесно дружили с Праховыми и их кругом. Колобок тогда просто зашел к ним на дачу оставить карточку, как принято было, но горничная попросила его обождать, пошла звать хозяйку – у них там как раз готовился спиритический сеанс, и не хватало участников, «чтобы блюдечко двигалось». Так он оказался в праховской гостиной под низко опущенным зеленым абажуром рядом с Зоей, и в нужный момент их мизинцы соприкоснулись, дрожа от напряжения, и Колобок, конечно, отметил, что вся она – будто сложена из разнообразных милых тонких кривоватостей. Разумеется, Зоя говорила с неуловимым акцентом, чуть картавя, и суставы ее тонких пальчиков отчего-то показались ему такими же интересными, как все то остальное, на чем обычно задерживается мужской взгляд в подобном ракурсе, двигаясь от столешницы прямо и вниз.
   В духов Колобок не верил, хотя его занимали необходимые технические аспекты спиритических сеансов – стол, например, должен быть только из цельного дерева и без единого металлического гвоздя. А потом сидели на веранде под распахнутыми окнами, за которыми стрекотала и шелестела влажная пряная ночь, курили сигары и пили херес. Зоя собиралась еще куда-то, она переживала не совсем добропорядочную связь с одним толстым и пожилым полковником с бакенбардами, откуда-то из Петрограда. Ему обычно было неинтересно у Праховых, а Зоя, повиснув на нем, своим детским голосом канючила: «Ну совсем чуточку…» В тот вечер она была в гостях одна, и Колобок сказал, что пойдет пройдется, проводит ее, и там еще к университетским знакомым зайдет – со второго этажа был виден свет в их даче. Но до дачи той никто не дошел, потому что обрушилось на них с Зоей удивительное, не совсем понятное, несмотря на свою банальную животную суть, приключение. Приключение затем повторилось два раза («три, ах, ты убиваешь меня… три же!» – потом, декабрьским вечером восклицала Зоя у себя в меблированных комнатах, под грохот и отблески, как раз в момент, когда вражеский снаряд попал в деревянный нужник на дворе, окончательно разворотив его, над чем потом долго смеялся весь Подол.
   Полковник ее вскоре бросил, и Зоя жила с одним художником, очень бедным, к тому же пьяницей, в крошечной, полной клопов комнатке в меблирашках на Подоле. Она периодически от него сбегала, да все как-то бестолково, потом говорила, что просто любила его – похожего на Христа (а многие киевские художники и поэты в определенные периоды своей жизни становятся похожими вдруг на Христа), а художник пропал без вести (нашли его в канаве на Ямской с проломленной головой и обезображенным лицом – если б не приметный артистический бурнус, и не узнал бы никто). Уже начались эти новые волнения и смута, Зоя осталась болтаться где-то сбоку богемной жизни, никому не нужная, к тому же совершенно без денег, без постоянного спутника. И все чаще напивалась, коротая вечера в компании грубых, пахнущих немытым телом торгашей и менял, глумящихся потом меж собою над ее чудаковатой угловатой худобой и манерной речью, пересыпанной французскими идиомами.
   – А я ушел… – сказал ей Колобок, пока ноги сами несли их обратно по Владимирской, почти что мимо его дома. Над их головами нередко свистели пули, периодически что-то разрывалось, трещало, и из-за пожаров было светло и жутко.
   – Ушел от своих старичков, ах, как ты мог, в такой момент… и куда теперь? – детским голосом проворковала Зоя, чувствуя, как сердце предательски сжимается и одновременно самопроизвольно сжимаются и ее окоченевшие пальцы вокруг его предплечья.
   – Я не знаю… это неважно. Я просто хочу покончить со всем, что было в моей жизни ранее. Жить без всего. Понять, что есть я.
   – Ах, как это мило!
   Колобка чуть передернуло, но неожиданно в этой неуловимой брезгливой судороге, которую Зоя Заячковская вызывала у многих, – в конце ее ощутил и потепление на сердце, что-то такое пронзительное, светлое, какую-то упоительную жалость, и вспомнились слова из Писания о блаженных. И, по-отечески накрыв ладонью ее пальцы на своем локте, сказал:
   – Вряд ли это мило, ma chere, мой побег от гран мама и гран папа – это самое чудовищное предательство из всех доступных мне, но без него не быть мне тем собой, каким хочу я родиться вновь. А рождение в любом смысле, пусть метафорическом, увы, всегда сопряжено с болью.
   И чуть позже, растопив непослушную печь-голландку в захламленных, запаутиненных Зойкиных комнатах, прижимая ее к себе – в детской ночной сорочке, с полуприкрытыми козьими глазами, криво ставящую босые тощие ноги, целуя в жесткие кудри над виском:
   – Не привязывайся ко мне, Зоя, я ушел от гран мама и гран папа, от тебя тоже уйду.
   Но Зоя почему-то не плакала, а, мечтательно улыбаясь, принимала его поцелуи, смотрела вдаль и думала совсем иначе.
   – Колобок, мы же два урода с тобой… мы блаженные, мы связаны там, – говорила она, разливая по стаканам мерзкое кислое вино, закусывая солеными огурцами и кислой капустой, переданными пропавшему художнику из родного села. Капусту она зачерпывала руками прямо из глиняного бочонка, паясничая и жеманясь, ловя языком, шумно потом запивая, морща нос, – ты всегда был сумасшедшим, и я тоже… я не скрываю… просто эти все милые мои причуды, о-хо-хо, обывателям представляются дорогой вниз…
   В этот момент в дверь забарабанили. Дом вообще был шумный даже в мирное время, а сейчас лестница ходила ходуном круглые сутки, словно раскачивая и межэтажные перекрытия со стенами. Хлопали двери, иногда стреляли, орали голоса знакомые и чужие, и гремел все время бесконечный топот солдатских сапог.
   – Зойка! Зойка открой!
   Она прыснула, приложив указательный палец к губам, и, поджав под себя ноги, пьяно махнула, чтобы Колобок оставался сидеть на месте.
   – Отопри, каналья!
   – Это ко мне… Сейчас он уйдет… Я ему денег должна…
   Вскоре стук и впрямь прекратился.
   – Со стороны сдается, будто я упала непоправимо… но это и есть мой путь от себя, Колобок. Сейчас я прозрела, что мы с тобой… каждый совершил свой путь… и встретились мы, comprennes, в ином, в нашем измерении, и где?! На вокзале! Разве это не рок? Разве это не символично?..
   Четыре недели они провели безвылазно в Зойкиной конуре – много очень пили, съели всю капусту и колечки залитой жиром домашней колбасы в банках, съели померзшую уже картошку и крепкий мелкий лук из лукошка. Когда кончились дрова, стали топить подрамниками, срывая эскизы к так и не написанным гениальным произведениям.
   – Как же мы живем? – удивлялся Колобок, уже три недели ходивший в исподнем.
   – Прекрасно мы живем… еще немного, милый, и катарсис завершится, мы станем жить как все, я бы родила ребенка тебе… еще не поздно… мы бы уехали в деревню, на хутор, и жили бы там вдали от всей этой суеты, я бы ходила босиком, comprennes, завели бы коз и корову. Самое главное, что хутор этот есть, там я была… меня Загорский туда возил, лечиться…
   – Кто возил? – переспросил Колобок.
   Зоя, польщенная его интересом, закурила, глубоко затянувшись, и нервно помахала спичкой, чтобы погасла.
   – Загорский… неважно… но там меня всегда ждут. Там простая жизнь, лишенная политики, там Бог, земля и собственные руки, и в этом счастье… а главное наше предназначение тут – это наши дети. Наше главное творчество, помнишь, как про Коку и Олю говорили у Праховых? А что, дети – главное. А мы с тобой, пройдя отречение… да Господи, сама судьба нас наставляет, война, переворот, это же знак нам с тобой, нас с тобой столкнули сперва на том спиритическом сеансе… о… Господи, как же очевидно это все! И теперь… тотальный крах, катарсис, Киев в огне… вся Русь горит, и мы с тобой тут, и, вероятно, я понесу от тебя…
   – Откуда ты знаешь так скоро? – деловито перебил ее Колобок.
   Зоя загадочно улыбнулась, поднимая глаза к потолку:
   – Женщина всегда чует приход новой жизни…
   На следующее утро, допив наконец кислого вина из зеленой бутыли (а было там с полчашки), окинув уставшим взглядом залитую молочно-белым мутным светом спаленку, Колобок отправился на поиски своих вещей. Дорожный саквояж нашелся тут же – у входных дверей, ни разу тут не распакованный. С одеждой было хуже. Стараясь не шуметь, чтобы не разбудить Зою – разметавшуюся на подушках, даже во сне косенькую, напялил вполне приличные брюки ее мужа, отчаявшись найти свои собственные. Пару раз прошелся щеткой по штиблетам, оглянулся последний раз на Зою, которая в четырех квадратах платинового морозного солнца из окна лежала, словно обрамленная паспарту из теней, – тень ложилась крестом и на Зою, – вздохнул, борясь с горькотой, подкатившей к переносице, и тихонько вышел.
   В этот же день в город вступили немцы. Сутки до того войско стояло под Киевом и мылось. Они вошли – нарядные, сильные, сверкающие, огромное количество новых здоровых мужчин, и Зоя, кутаясь в шаль, прислонившись к углу своей подворотни на Юрковской, смотрела на них безумным взглядом, думая совсем не о том, о чем думала бы в аналогичных обстоятельствах месяцем ранее:
   – Ушел… господи… ушел-таки… ушел… как жить теперь… ушел…
   В конце января 1918 года Колобок переместился на время в Харьков, где встречен был университетскими приятелями, принявшими сторону красных, и, налегке, отрекшись от всего своего прошлого уже окончательно, примкнул к ним, засев в военном штабе, выполняя все ту же инженерную работу, носившую теперь оборонно-наступательный характер.
   Его разместили на квартире у Галины Ведмидь – грузной печальной женщины, вдовы поручика, почившего в первый же день японской войны, матери погодков Алешеньки и Митеньки.
   Фигура Галины Степановны являла собой весь трагизм несоответствия тонкой, робкой души и великанообразного мощного тела ста восьмидесяти семи сантиметров росту, с широченными сутулыми плечами, мощной шеей, выступающей вниз и вперед челюстью, что придавало ее и без того властному грузному лицу вид суровой неудовлетворенности. А сама она всю жизнь боялась мышей, и незнакомцев, и сварливых приказчиков, и плакала от всякой мелочи, оставшись без мужа, оказалась совершенно беспомощной и никак не могла свести концы с концами.
   Колобок Галине Степановне понравился с первого взгляда. Он был пригож, опрятен, вежлив, мужественно сдержан и при внешней приветливости производил впечатление глубоко одинокого человека. Изголодавшаяся даже не по ласке, а по элементарному мужскому пониманию, никем в своей жизни, собственно, кроме покойного мужа, не понятая, Галина Степановна чувствовала, как подскакивает в ее великанской груди мощное доброе сердце. Она хотела быть полезной и развить свое участие в жизни нового квартиранта от пассивной роли квартирной хозяйки до чего-то более очевидного и ценимого. Но спектр возможных действий, равно как и размах ее фантазии, был чрезвычайно скуден. Как всегда прозевав Колобковый утренний подъем, Галина Степановна в наспех накинутом халате и папильотках просто бросалась ему наперерез, замирая в полутемном коридоре перед дверью в уборную розово-бежевой глыбой в рюшах, и Колобок останавливался перед ней, непринужденно улыбаясь, кивая в знак приветствия, отмечая каждый раз, что у глыбы парадоксально тонкие для такой комплекции щиколотки и икры. Это придавало невинному кивку некую двусмысленность. Так они и стояли оба, и улыбались, Колобок вежливо, а Галина Степановна – взволнованно, с готовностью быть полезной. Потом она отступала, так и не сказав заготовленные заранее фразы («Выспались?» «Я бы какао с молоком приготовила, будете?» «Наверное, сегодня будет солнечно», и так дальше – все чересчур фривольные, по ее мнению, для нейтрального утреннего момента коридорной встречи).
   По воскресеньям она с раннего утра уходила на рынок, долго выбирала у крестьян самые лучшие продукты и стряпала потом полдня, стараясь и нервничая (а талантами Галина Степановна была не наделена вообще никакими, даже самыми простыми бытовыми женскими), расстраивалась от того, что задуманные изысканные блюда имели простоватый жирный вкус. Накрывала на стол в гостиной, вынимая парадную скатерть и уцелевшие тарелки из двух сервизов, и из пузатой супницы с позолоченными ручками в стиле ампир вечно на скатерть капала пара маслянистых оранжевых капель. Уставшая, с гудящими ногами, с туманом в голове, Галина Степановна срывалась на сыновьях, заприметив некстати торчащую из-под дивана игрушку или какую-то детскую мелочь, раскиданную на видном месте. Ребята спали в «зале» на двух кушетках, и пунктом воскресной программы было убрать все следы их присутствия в доме. К обеду они надевали белые парадные рубашечки, из которых выросли и которые больно давили на горло. Когда все было готово и стояло на столе, на ватных ногах и с шумом в ушах, чувствующая себя крошечной худенькой девочкой, Галина Степановна стучала в дверь квартиранта, закусывая верхнюю губу и не дыша, в ожидании скрипа паркета под его шагами. Он открывал, и получалось, что она стоит очень близко, в лицо будто било жаром, как из духовки, Галина Степановна отшатывалась, и как можно более сухо спрашивала, властно глядя сверху вниз: «Может, отобедаете?» – и Колобок всегда отказывался. Галина Степановна и сыновья кушали в одиночестве и тишине, перебиваемой плямканьем сорвавшейся с вилки еды, коротким хихиканьем кого-то из мальчишек и звонкими, несправедливыми затрещинами от их уставшей матери.
   Новый постоялец был тих, опрятен, образ жизни вел крайне аскетичный – вечерами сидел дома, шуршал вечным пером, и сквозь желтую щель в полуприкрытой двери веяло теплом и уютом, которых так не доставало в жизни Галины Степановны и ее бедных мальчиков. Она останавливалась иногда под этой дверью, задержав дыхание, держа в руках какую-то мелочь вроде кувшина с компотом или блюдца с куском только испеченного жаркого пирога в жирных крошках, и не решалась войти. Потом, когда без воздуха становилось невозможно, удирала оттуда, лишь в дверях на кухню позволяя себе отчаянный шумный вдох.
   Но однажды, когда кислородное голодание уже отбило слух и помутило зрение и руки судорожно сжимали кувшин с мутным коричневым компотом, дверь неожиданно распахнулась, и на пороге возник Колобок, взволнованно глядящий на нее снизу вверх. Галина Степановна шумно, с удовольствием вздохнула, чуть помотав головой, отпрянула немного назад.
   – Вы тут один совсем, я смотрю… вот, попейте, свеженький…
   Колобок взялся за кувшин, но Галина Степановна не отпускала:
   – Через порог нельзя!
   Оба улыбнулись, Колобок отступил, пропуская ее в комнату.
   – Так я смотрю, вы совсем один все время…
   – Каждый человек может быть самим собою только пока он одинок, – скромно ответил Колобок цитатой из Френсиса Бэкона.
   – А кто же вы? – неожиданно осмелев, спросила Галина Степановна.
   И Колобок начал ей рассказывать о своей жизни – все то, что было рассказано сладко-шепелявой, нежно-кривоватой Зоеньке Заячковской в хмельной темноте подольских меблирашек. И в конце рассказа, блестя на него добрыми карими глазами с янтарным отливом, Галина Степановна взяла его за руку и неуклюже, как дитенка, погладила, стискивая и пожимая. А Колобок вдруг соскочил на пол, сел у ее ног и, высвободив большую и бесформенную, как лапоть, ступню из домашней тапочки, провел пальцем по тонкой щиколотке с трогательно выпирающими, натянутыми белой кожей косточками. Морща лоб и вытаращив глаза, Галина Степановна засопела и нервно вцепилась в подушку кресла, на котором сидела.
   Этим же вечером, уложив мальчишек на их спальные места, Галина Степановна, торжественно посторонившись, кивком из темного коридора пригласила в комнату товарища Маслещикова с томом русских народных сказок под мышкой. Приветливо улыбнувшись, он сел в кресло между кушетками и провел обряд вечернего чтения, а Галина Степановна, не зная, куда деваться, стояла в дверях, теребя халат и тихонько вздыхая от умиления, вздрагивая и грозя кулаком в моменты, когда мальчики, казалось, плохо слушают.
   Затем, потушив свет, они вдвоем удалились во вновь ожившую, зашуршавшую накрахмаленными простынями, запахшую цветочными духами родительскую опочивальню.
   Утром, когда алый с изморозью рассвет окрасил золотисто-рыжим оконные рамы и рассохшийся подоконник, тонкой тлеющей полосой расчертил перины и подушки, бликуя рыжей ртутью на портретах усатых, мордатых дедушек Медвидей, Галина Степановна крадущейся походкой выбралась на кухню, вскипятила молоко с какао, налила в фарфоровый кофейник, поставила на извлеченный с антресолей, вытертый от тараканьего помета медный поднос, положила льняную салфетку и остро пахнущий кусочек ванили – непонятно зачем, но «как в лучших домах Москвы» – подумалось ей.
   Поставив поднос на стул с аккуратно сложенной Колобковой одеждой, она опустилась на край кровати и смотрела какое-то время на его спящее лицо – молодое, румяное, несмотря на раннюю весну и повсеместный авитаминоз, будто немного загоревшее, будто отливающее золотом, как отливала бы румяная хлебная корочка в этом боковом утреннем освещении. Неожиданно он открыл глаза, Галина Степановна шумно вздохнула, нависая над ним, теребя кружева на нежно-розовом пеньюаре, все еще хранящим затхлый дух старого сундука.
   – Я тебя съем, – басом, чуть смущаясь, сказала она.
   – Ох, не ешь, не ешь… – потягиваясь, ответил Колобок, с непонятной досадой отмечая кофейник и кусочек ванили. – Всякий, кто любит одиночество – либо дикий зверь, либо Господь Бог… – вовремя всплыла в памяти цитата из Шопенгауэра.
   – Как ты сказал?
   – Мой путь… Галя… мой путь не приемлет компании, пойми, я бы не хотел, чтобы ты привязывалась ко мне. Ты славная женщина… просто я не создан для такого. Я ушел от гран мама и гран папа в самый мерзкий момент, какой можно было только вообразить, я бросил беспомощную, кривенькую, косую, но в целом совершенно очаровательную Зоеньку Заячковскую, не исключено, что беременную… я совсем не уверен, Галя, что буду с тобой…
   Но она только вздохнула, убирая за ухо выбившуюся из некрепкого узла на затылке жирную прядь. И вернувшись вечером домой, Колобок сам, без приглашения, проследовал в «залу» с уже расстеленной в его ожидании нарядной скатертью на столе и с отсутствием каких-либо признаков детей по щелям и углам, ел блины – с одной стороны подгоревшие, с другой – недожаренные, запивал компотом, аккуратно выплевывая черенки и косточки. Читал на ночь мальчикам, тихо появившимся сразу в ночных сорочках, словно ниоткуда. Вешал свою одежду на спинку стула у массивной двуспальной кровати. Носки вкладывал в туфли. Утром пил какао с молоком. Ходил по делам. Следил за ручкой с вечным пером в руках у товарища Глебова, которой тот водил по карте, и строго глядел из-под фуражки с красной звездой, периодически округляя тонкие бледные губы под соломенными усами. И думал тем временем: «Къеркегор говорит, что Абсолютное есть то, что разъединяет, а не соединяет…»
   И однажды, воскресным утром, когда Галина Степановна была на базаре, а мальчики сидели на кухне тихо-тихо, друг напротив друга, и что-то писали, поскрипывая карандашами, Колобок взял свой небольшой дорожный саквояж и ушел, не прощаясь.
   Галина Степановна, запыхавшись, тяжело топая, вошла в квартиру, бросила сумки на пол так, что одна перекосилась, и из нее покатились, следя сухим черноземом, картофельные клубни. Загремела на кухне сковородками и кастрюлями. Всегда получалось, что еды – шиш с маком, а посуды грязной отчего-то немерено, все поверхности заняты. Пока возилась, наступила на деревяшку с приделанными колесиками, ругнулась грубо, швырнула о стенку, колесики отпали. Как всегда ниоткуда, будто призраки, появились сыновья. Собрали колесики, и только из коридора один раз коротко кто-то всхлипнул, а Галина Степановна досадовала, что снова так долго обед выходит, и странно, что не пришел еще, хотя пора бы… и хотя хорошо, что нету до сих пор – успеет стол накрыть. На скатерти жирное пятно в этот раз уже не отстиралось и серело на самом видном месте. Пришлось заставить чем-то. Из-за заминки во времени делать было нечего, и появилась возможность контролировать мясо в жарочном шкафу, периодически орошая его подливкой с маринадом. В этом-то и заключался, оказывается, секрет мяса, понятый Галиной Степановной только сейчас, на тридцать втором году жизни. Отрезая мальчикам по кусочку, аж диву давалась – нож входил в мясо, словно в масло.
   Ребята поели, а Колобка все не было.
   Уже вечерело, и мясо давно остыло, хотя оставалось все таким же мягким. «Чернослива бы к нему…» – размышляла Галина Степановна, рассеянно глядя в окно.
   Рассвело. Мальчики заснули в уличной одежде, не расстилая постелей. Всю ночь в коридоре и на кухне горел свет. Мясо и утром было таким же мягким.
   Галина Степановна подумала, что чернослив можно было бы смело заменить изюмом или урюком, да хоть брусничным вареньем – и уже иным голосом, с надрывом вспыхнуло в ней и тут же все померкло под протяжным: «Господи-и-и-и-и, ушел-то!.. ушел…»
   В полночь, когда пошли уже вторые сутки сидения рядом с мясом у окна, к ней подошли сыновья и молча обняли – один спереди, другой со спины, и прижались щеками к спине и к груди, слушая, как она тяжело дышит, как обиженно бьется ее сердце, какой надрывный вопль сидит там, внутри – и были счастливы, аж вздыхали, что она все-таки тут, с ними, и будет еще долго, никуда не деваясь.