В Киеве Колобок нашел себе неожиданное применение – он начал делать бомбы и гранаты. Знания, полученные обрывками то тут, то там, сложились вдруг в безупречную схему, включилась инженерная смекалка, подкатило радостным огненным шаром залихватское мальчишеское вдохновение, и полученный на выходе продукт оказался крайне успешным – отличался сравнительной безопасностью при транспортировке, легко запускался и мог быть использован даже самыми начинающими подрывниками. Разместился Колобок в дачной красной Боярке, Киевском юго-западном пригороде, в условиях, ни в какое сравнение не идущих с шикарными, пахнущими щами апартаментами Галины Степановны. Но воздух тут был иной, ельно-сосновый, свободный, лесной воздух.
   Полюбил вставать рано утром и ходить в лес, там на какой-то полянке разуваться и бродить по некошеной влажной траве с колокольчиками, в «одних портках», как сам пояснял это состояние, заламывая руки, задирая голову, и то ли молясь, то ли цитируя смешанные мысли великих. Красные товарищи уважали его. Вечерами, засев над картами и схемами, перепоясанные патронташами, попивая кипяток с редкими чаинками, слушали о философии Маркса, Камю, Шопенгауэра и Бэкона… Если взять вырванную из контекста мысль, то окрас ей можно придать любой – на фоне высшей гармонии, где происходит сам синтез используемых в миру понятий, политические убеждения не имеют силы.
   «Человек чувствует себя одиноким, когда окружен трусами», – любил говорить Колобок, и это с одобрением слушали другие.
   Однажды поздно ночью его разбудили хриплые крики, ругань и топот. Группа крайне возбужденных товарищей притащила на грязных шинелях совсем молоденьких комсомольцев – парня и девушку. У девушки была разбита голова, у юноши на левой ноге сквозь разорванную штанину в двух местах страшно белели алебастровые кости. Такая темень стояла, что кровь казалась почти черной, и эта белизна выглядела потому особо жуткой. Говорили, что это атаман Зеленый устроил резню и уложил десятка два детей почти, что они могли поделать…
   – А чем лично я могу им помочь? – спросил Колобок, ежась, переступая с ноги на ногу.
   Его каморка, устроенная в бывшей аптекарской подсобке, наполнялась больничной суетой, позвякиванием инструментов, старые половицы дрожали под топотом сапог. Какие-то люди с волевыми лицами распахивали дверцы аптекарских шкафчиков и, недоверчиво оглядев их содержимое, с досадой отворачивались, напряженно ища взглядом что-то еще.
   – Здесь попрошу аккуратнее, тут реактивы и детонаторы, – говорил Колобок, когда кто-то останавливался над его столом и уже тянул руку к раскиданным в беспорядке жестянкам и флаконам.
   Девушка на полу начала хрипеть и дрожать крупной дрожью, выгибаясь всем телом. Суета завертелась по второму кругу – снова захлопали дверцы пустых шкафчиков, снова кто-то занес руку над колбами и жестянками. В дверном проеме стояла и курила папиросу коренастая женщина в кожаном пиджаке и в красной косынке. Она с ненавистью смотрела куда-то вдаль, и когда мимо нее, несильно ее задев, выбежал на улицу молодой человек, процедила сквозь зубы:
   – Раньше бегать надо было…
   Колобок хотел сказать ей, чтобы не курила в помещении, но запнулся, споткнувшись о твердый, злой взгляд, в котором не было ничего женского, да, пожалуй, и человеческого тоже. Она курила, по-солдатски закусив самокрутку, выдувая дым из уголка криво сложенного бесцветного рта, а руки лежали на винтовке со штыком – ржавчина на нем вполне могла бы быть и засохшей кровью. Пепел осыпался частично на пол и частично на одежду.
   – Мда уж… – сказал Колобок, рассеянно оборачиваясь на суетящихся на полу людей. Девушка с разбитой головой перестала метаться, застыла, словно в умиротворении, словно политая густым компотом, а не кровью – кончик незамаранного подбородка, в девичьем абрикосовом пуху и с родинкой, казалось, налился сонным отдохнувшим румянцем. Парень с торчащими костями стонал, будто как не от боли, а в бреду – стоны казались неопределенными, какими-то недоумевающе-вопросительными, без злобы и агонии.
   – Десять бомб, – сказала неожиданно женщина в дверях.
   – Простите, что?
   Она обернулась на вопрос Колобка, глядя неожиданно уставшим взглядом, лишенным всякого человеческого интереса:
   – Десять бомб надо, сейчас. И гранаты. Много гранат.
   – Это не быстро.
   Она вышла на середину комнаты, обвела взглядом лежащих на полу и их товарищей, сокрушенно разводящих руками, прислонила к изголовью неприбранной Колобковой постели винтовку и села, вынимая стальной портсигар. Колобок снова хотел сказать, чтобы не курила, и снова споткнулся о взгляд.
   – Я подожду…
   Лечь на кровать она не решилась все-таки – задремала, тяжело опершись на стоящий рядом столик.
   Ее звали товарищ Мария Волкова.
   Парня и девушку похоронили на следующий день в лесу прямо за домом. Мария Волкова стояла над неглубокой могилой и с ненавистью смотрела перед собой, пожевывая потухшую папиросу. Приходили какие-то серьезные молодые люди, о чем-то переговаривались в сенях. На рассвете третьего дня она ушла в сопровождении тощих белобрысых мальчишек в кепках, утащив восемь тяжеленных Колобковых бомб. Один из мальчишек, не рассчитав свои силы, чуть не уронил бумажный сверток, Волкова цыкнула на него, мальчишка густо покраснел, а Колобок вздохнул, проводив их недоверчивым сочувствующим взглядом.
   Глубокой ночью, часа в три, а то и в четыре, в сенях послышалась какая-то возня, грохот. Вымазанный кровью и сажей незнакомый мужчина обнимал Волкову, которая висела на нем словно пьяная, странно запрокинув голову в съехавшей набок алой косынке. В этом сероватом предрассветном полумраке, в этой раздраженной суете в узком пространстве с падающими тазами и транспарантами, Колобок вдруг впервые заметил деталь, ранее почему-то не открывавшуюся ему, – грудь у товарища Волковой, обтянутая грязным хлопком рубашки с одной оторванной пуговицей, с выбившейся серебряной цепочкой, была совсем не маленькой, и это казалось удивительным, так как Волкова, несмотря на женское имя, еще ни разу не становилась им в мысленный ряд с остальным женским населением Земли (будь они хоть комсомолками, хоть элегантно стареющими бабушками с замурованными в стены брильянтами), автоматически вызывая тем самым определенную манеру поведения, тембр голоса и тому подобное. «Наверное, я был несправедливо груб с ней», – подумал Колобок, помогая раненому мужчине уложить Волкову на кровать и уже совсем по-другому глядя на ее безучастное молодое красивое лицо, вспоминал, как сидела она тут всю ночь со своей винтовкой.
   Рана была неглубокой – просто стесался кусок кожи в опасном месте над виском, повис вместе с волосами, досталось и уху. Но опасности для жизни, по скудным Колобковым медицинским познаниям, не было. Мужчина сказал, что место это теперь небезопасное, синежупанники сильны и обозлены как никогда, готовится наступление на Киев, нужно уходить к своим, в тыл, где положение бедственное, но ожидается большое подкрепление. Как рассвело, Волкову положили на подводу рядом с химическими колбами, жестяными банками и прочим оборудованием и засыпали сеном.
   Ехали весь день на юг и на восток, пока не увидели Днепр, поделенный курчавыми зигзагами островов, уходящий широким изгибом с песчаными кручами в широкий синеватый горизонт, как море. Спустя две недели именно тут случилась Трипольская трагедия, окрасившая речную воду у берегов в красный цвет. А обелиск со звездой в венце стоит там на горе и ныне, и мало кто знает, что связан он с событиями не Великой Отечественной, а 1919 года, когда в мае атаман Зеленый, подкравшись ночью и застав врасплох, отправил на тот свет несколько сот молодых ребят, из последних сил державших оборону.
   Волкова сутки не могла ничего видеть и страшно кричала, «как женщина, а не как солдат», – думал Колобок. Они поселились в большом двухэтажном еврейском доме, на хуторе, опустевшем после погрома. Так как для Колобковой работы нужны были тишина и покой, а Волкову девать было некуда (хотя, прозрев, цепляясь за стены, она уже рвалась в бой) – ее оставили жить в том же доме, пообещав потом взять в отряд к киевским комсомольцам, готовившимся выступить в поход на Обухов и Триполье, освобождать от банды атамана Зеленого.
   Звали ее на самом деле Мириам Вольфзон.
   Двумя годами ранее черносотенцы, под предводительством местного беглого каторжанина, маньяка и людоеда, устроили чудовищную резню, без всякой политической подоплеки, из одной животной корысти и жажды легкой наживы, назвав это борьбой с сионским злом. Отец Мириам был уважаемым человеком. Думали, что до их семьи дело не дойдет, но к ним-то и наведались в первую очередь. 20-летняя Мириам оказала вдруг нешуточное сопротивление, с ходу завалив двух здоровенных мужиков – одного проткнула вилами, второму попала в голову горячим поленом из печи (на правой руке по самый локоть тянулся бело-розовый шрам от ожога). Не ожидая таких стремительных потерь, неприятель замешкал и отступил, а Мириам выпрыгнула в окно и, вскочив на пасшуюся тут же на всходах пшеницы бандитскую лошадь, умчалась во весь опор в соседнее село. За ее выдачу потом предлагали большое вознаграждение, ведь убила она, как оказалось, «важняка». За него потом долго мстили, и почти никто не выжил из некогда большой семьи Мириам. Саму ее быстро приняли красные и посоветовали взять новое имя. Волкова как нельзя шло ей – всегда стоящая немного осторонь, неулыбчивая, с желто-карими холодными глазами, которые, казалось, не смотрят, а оценивают, она действительно напоминала волчицу.
   Дни вынужденного безделья прошли в вялых ссорах с Колобком.
   Он считал ее дикаркой и невеждой, хотя и небезынтересной. Ей он казался опасным в своем двуличии, непонятным со своими философскими размышлениями, но занимал странно большое место в вечерних раздумьях.
   Теплой майской ночью на хутор напали. Видать, кто-то донес, или просто решили нагрянуть с предупредительным визитом, рассчитывая на авось. Колобок растерялся, Волкова, наоборот, будто обрадовалась – пока стреляли с улицы, не спеша завязала косынку, скинула кожаную куртку и, схватив винтовку, сумку с патронами и гранатами, выскользнула в окно. Прошла по широкому карнизу на втором этаже до угла дома, опершись плечом о водосточную трубу, стала стрелять. Колобок высунулся в окно, вытягивая из кобуры уже привычный браунинг, и увидел, как из еловой рощицы, сбоку от дороги, ведущей к хутору, вышел мужик в полосатых штанах, с наганом (Колобку этот наган показался огромным). Мужик прицелился в угол дома, туда, где к нему спиной стояла, отстреливаясь, Волкова. Колобок пальнул пару раз, мужик упал. Волкова обернулась на выстрел и, задержавшись взглядом на Колобковых расширенных от только что пережитого зрачках, странно неловко спрыгнула наземь.
   Тут на конях подоспела подмога – услышали выстрелы, сразу все поняли. Привезли пулемет, атаку отбили.
   Стало их всего на хуторе человек 20. И 6 дней они держали оборону. Стены дома от пуль сделались губчатыми, как трухлявые грибы, на дороге и во дворе лежали распластанные, покрытые пылью тела.
   Как это бывает иногда в конце мая – пришел вдруг неожиданный хмельной медовый зной. Казалось, ночное тепло давали буйно растущая трава, бузина и калина, выстреливавшие свои пронзительно зеленые гибкие побеги чуть ли не на полтора метра за несколько дней. Все вокруг росло, разбухало, зеленилось, наливалось соками и цвело. Однажды, когда закончился очередной обстрел, Волкова пришла к Колобку на балкончик с разрушенными перилами, где стоял пулемет, и обняла его сзади, уверенно положив руки на грудь, прижавшись щекой к широкой, чуть мягкой спине. Это было неожиданно, но Колобок ответил единственно возможным, хотя и чересчур стремительным образом, – с Волковой и нельзя, наверное, было иначе. Чуть выше ягодицы и на боку у нее долго еще не сходили отпечатанные пунцовой лестничкой следы от зубчатого вала на пулемете, а на Колобковых лопатках остались по три царапины, которые потом гноились и не заживали около месяца, вызывая тупую тягучую боль, отстреливающую в шею и ухо.
   – Я тебя съем, съем, ррррррры! Съем! – любила она продышать ему на ухо, больно куснув, в жаркие минуты обстрелов, когда лежали они на полу, возбужденные страхом и близостью друг друга.
   – Во девка, два года как к ней кто только клинья не подбивал – всех отшивала, а тут пропала совсем… – говорил командир с завистью.
   – Не ешь меня, Волкова, – одним обманчиво тихим вечером сказал Колобок, обнимая ее за плечи. – Не твоя я добыча, мой путь – дорога одиночества.
   – Мой тоже – дорога одиночества.
   – Значит, только тут и сейчас наш перекресток. Давай расскажу тебе свою историю, хочешь знать, что я за человек? Может, и не станешь тут сидеть со мной рядом…
   – Мне неинтересно… – горячо продышала Волкова, переворачиваясь через его руку на живот, почти лежа на нем сверху. – Дай винтовку.
   Колобок все равно рассказал ей, неожиданно для самого себя, смакуя детали. «Странно, не было во мне никогда склонности к такому бабству…» – думалось ему.
   – Тебе было их всех просто жаль, и ты боролся со своей жалостью, бесполезнейшим из чувств, – спокойно сказала Волкова. – А я лучше сдохну, чем позволю кому-то себя жалеть.
   Поздно ночью на хутор опять напали. Ароматным тонким шелком стелилась по полу сквозь выбитые окна майская жаркая ночь. Нежно пах жасмин, и толстые неповоротливые хрущи стукались в окна и стены. Волкова стонала, кусая до крови свое вымазанное пулеметным мазутом запястье, а Колобок чувствовал себя впервые по-настоящему сильным, мужественным; упругая сталь винтовки, нагретая его рукой, напоминала сталь и упругость его естества, обезображенные трупы под окнами с лужами темной застывшей крови составляли ключевой элемент этого нового пейзажа его жизни, свободного от стабильности и определенности. О, inferno! – думалось ему, когда блаженство золотой кляксой уже застилало глаза. Палец на гашетке дрогнул, вжатая в стену, обвившая его ногами Волкова горячо ахнула, где-то вдали, заглушенный шумом крови в ушах, грохнул выстрел, пахнуло порохом, и отдача от винтовки с тупой сладкой болью ударила в предплечье.
   – Сожру… сожру, – стонала и хохотала Волкова.
   – Заячковская не сожрала, Галина Степановна не сожрала, и ты не сожрешь, – улыбался Колобок.
   На заре седьмого дня прибыло подкрепление из Киева – четыре сотни молодых комсомольцев, мальчишек и девчонок. Разве могли они посостязаться в силе и опыте с матерыми головорезами Зеленого? Погрузив на подводу ружья и пулемет, поехали биться за село Триполье. В жаркой жуткой сутолоке первого боя Волкова не заметила, что Колобка нет. Рядом были другие товарищи, державшие оборону хутора. Когда с пологих холмов, окружающих село, стали стекаться новые отряды неприятеля, было принято решение отступать. Отступать было некуда, и ребята прыгали в воду, по ним палили так, что вода кипела, в кровавой пене, прибитые к берегу, дрожали на мелких волнах их белые тонкие тела.
   – Где Колобок? Где он? Почему не вижу? – волновалась Волкова.
   – Как, ты не знаешь? Он с Орловым на лодке на Канев уехал, ночью еще.
   Волкова почувствовала, как немеет лицо, становится трудно дышать.
   – Как уехал?
   – А зачем ему тут? Он важная птица, на особом счету, кто еще будет бомбы нам делать, вот они с Орловым и ушли туда от греха подальше.
   – Как, совсем?
   – Волкова, – командир батальона сплюнул, обнимая ее за плечи, – не бери дурного в голову, никакой любви не бывает, ты что, не знала?
   Она безумно улыбнулась, облизывая пересохшие губы, локтем отпихнула его, вскидывая винтовку и целясь в прущих на них плечистых мужиков с ружьями.
   Вскоре остатки комсомольского отряда были окончательно окружены и прижаты к берегу, из сорока человек их осталось пятеро. Когда неприятель стал отрезать путь к воде, командир потянул Волкову за ремень, куда-то в камыши, орал ей на ухо, отбирал отстрелявшую винтовку, но она не слышала. С другого конца села избитой колонной вели пленных на страшную мученическую смерть.
   – Уйди! – безумно завопила Волкова, толкнув командира в грудь, встала во весь рост, пошла прямо на противника. Стрелять прекратили, ухмыляясь, выглядывали из-за кочек, думали, что она сдается. Поскальзываясь на песке у берега, хватаясь за сухую траву, она вылезла на луг, обсаженный ивами, с покосившимся плетнем с одной стороны и неглубокой канавой с ручьем с другой. За спинами Зеленых круто ввысь, заслоняя небо, уходила Дивич-гора, лысая, как оборванная папаха, из-за которой рыжим заревом светило вечернее солнце. В руке у Волковой, спрятанная за спиной, была граната, Колобкова граната. Сорвав чеку, стиснув зубы, она прокричала страшное «ннннннны!» и неожиданным выпадом бросилась в самую гущу врага.
   По мере того как война приближалась к концу, селения и станицы захватывались и упорядочивались красными, Колобок двигался на юг. На смену песчаным кручам, поросшим осинами, дубами и березками, приходили раскинувшиеся на пологих холмах пряно пахнущие степи с ковылем и цикорием. Днепр становился шире, разливистей, кое-где из воды торчали серые граниты, и все будто съезжало по округлости горизонта туда, вниз, на юг и к морю.
   Море пленило Колобка и дало ему никогда ранее не испытанное душевное успокоение, одновременно отрезав своей гладью путь к дальнейшим странствиям. «Все мы родом из воды», – думал он, гуляя против ветра, улыбаясь ему, вбирая его в себя глубокими вдохами, порами на коже, пропуская под плащ и за шиворот. Морской колючий ветер был хорош.
   «Ветер от моря хорош тем, что, когда стоишь на месте и глядишь на несущиеся на тебя волны, создается иллюзия движения вперед, при фактическом стоянии на месте», – думалось ему.
   Любил взбираться, цепляясь за клочья сухой травы, на кривой, в лобастых валунах обрыв, обгаженный птицами, садиться там и смотреть, ощущая движение земли и всего космоса.
   Сразу после войны и революции Одесса из шикарного, кишащего иностранцами и миллионерами города превратилась в тихое захолустье. Как известно, места делают люди, а все общество удрало кто куда смог, остальных сослали или того хуже… уцелевшие тетушки, выпускницы института благородных девиц, приняли в свои многокомнатные квартиры на Дерибасовской, Малой Арнаутской и прочих центральных улицах по 40 человек новых соседей. Большие комнаты делили деревянными перегородками, через которые слышен был любой шорох, чадили примусами, кашляли, маясь бессонницей, стеснялись говорить о себе с соседями, но выкладывали все гостям из других таких квартир, и через две стенки в каждый конец комнаты всем все слышно было, и потом на кухне обсуждалось. В двадцатиметровых ванных устраивали кладовые, и на досках там спали чьи-то бабушки, потомки блиставших брильянтами, чирикавших по-французски и обмахивавшихся страусовыми веерами носили сбитые башмаки и жили, как повелевалось, вровень со всеми, забыв про французский и про перья с брильянтами. Рестораны, кондитерские и кафе в большинстве своем закрылись. Иностранцы исчезли, движение судов в порту сделалось минимальным.
   После марта 1921 года, когда приняли «новую экономическую политику», ситуация где-то ухудшилась, сделавшись совсем катастрофической. Но где-то, и большей частью именно в улыбчивой и чуть хмельной приморской Одессе, стали появляться первые новые богачи – нэпманы. Подстраиваясь под их вкусы, постепенно пооткрывались кабаре и ресторанчики разгуляевски-разбитного пошиба, без всяких позолоченных канделябров, но с куплетистами, «муркой», портвейном и пьяными драками.
   Благодаря партийным заслугам Колобок вел существование вполне безбедное. Полюбил покупать старинные измерительные приборы – в его просторную комнату, бывшую барскую столовую с балконными дверями во всю стену, потихоньку сносились астролябии, микроскопы и даже, в качестве исключения, два очень древних метронома. Вечерами ходил в кабаре «Павлин», открывшееся в подвале соседнего здания. Там знакомился с певичками и юными работницами швейной фабрики, ходившими в кабаре по очереди в одном и том же платье. Колобок называл их Пефредо, Энио и Дейно. Девицы томно усмехались, чуть прикусив черно напомаженные губы, словно хотели сказать «ффф», хлопали ресницами, поправляли завитые щипцами кудри полными короткими пальцами, и их ногти были по-плебейски короче в длину, чем в ширину.
   По пятницам был особенный день. В «Павлине» попытались сделать что-то вроде театра, называлось это – студия «Помпон». «Помпон в павлине», – манерно загоняя в нос «н» говорил Колобок, желая повеселить девиц. Номера были в основном теми же, что и всегда, публика та же, единственное разнообразие внесла некая Елизавета Лисовских, появившаяся как-то промозглым мартовским вечером и взявшая за правило посещать кабаре в «помпонные» дни. Она всегда садилась за один и тот же столик, брала какой-то яркий ликер и сидела, вполоборота в зал, вполоборота к сцене. Так как второе место возле нее всегда оставалось свободным, к ней регулярно, но безуспешно пытались подсесть различные господа, а также присылались шоколад и напитки. К дарам Лисовских обычно относилась с большей благосклонностью, чем к господам. Колобку стало интересно, кто она и чем занимается, но информаторы вокруг были какими-то бестолковыми, и, кроме имени и догадок о ее причастности то ли к новой политической среде, то ли к старой богемной, никто ничего сказать не мог.
   Однажды Колобок отправился гулять к морю в Аркадию, дорога была пуста и грустна даже в погожие дни. Впереди танцующей походкой шла женщина в черном пальто, из-под черной шляпки выбивались рыжие локоны, подрагивая на ветру. Глядя на ее спину, Колобок ощутил вдруг неожиданное, несвойственное ему ликование. Ускорив шаг, поравнялся, обогнал, обернулся и остановился, разводя руками и улыбаясь. Она, не замедляя движения, кивнула ему, улыбнулась и отвела взгляд.
   – Елизавета, простите, не знаю, как вас по отчеству, я искренне рад встрече.
   Она еще раз улыбнулась и – господи, неужели она стесняется?! – ускорила шаг.
   Дорога скоро кончилась, начался парк. Она поднялась по ступенькам так быстро, что Колобок едва успел за ней.
   Через два дня наступила пятница, и, отказываясь признаваться себе в этом, Колобок нервничал. Был ли это поглощающий азарт охотника, не совсем уверенного в своих силах, или нечто большее – во всяком случае, Колобок отметил в себе некую новизну ощущений. «Интересно, сколько ей лет?» – думал он в прокуренном полумраке, жадно и неотрывно глядя на ее профиль с нежной девичьей линией шеи и скул, раскосым глазом с расширенным зрачком, тонкой раковинкой ноздри, алебастровой мочкой уха, в которой синим сполохом поблескивал бриллиант. Что-то неуловимое в линии рта не давало отвести взгляд. «Не девчонка отнюдь. Наверное, кокаинчиком балуется…»
   За весь вечер Лисовских один раз обернулась на Колобка, приславшего ей шампанского, шоколадку и розу, и, неожиданно широко улыбнувшись, медленно кивнула, возмещая этой медлительностью то время, что было бы потрачено на глубокий поклон, выполнить который здесь не представлялось возможным. Просить разрешения сесть за ее столик Колобок не стал и ушел раньше обычного, не один и в состоянии крайне приятного расположения духа. Уже на ступеньках, в прохладном сумраке накидывая пальто, обернулся мельком, и показалось, что она смотрит ему вслед.
   Через несколько дней Елизавета Лисовских снова гуляла в пустынном парке у моря. И, завидев его, улыбнулась, как ему показалось, смущенно, опустила подбородок в серебристый мех горжетки, развернулась лицом к морю и глубоко вдохнула влажный воздух.
   – Надо же, – чуть запыхавшись, сказал Колобок, – вы тоже любите гулять тут?
   – И помпон в «Павлине» по пятницам, – неожиданно низким глуховатым голосом ответила она, не поднимая взгляда.
   – И помпон в «Павлине», – улыбнулся Колобок. Он знал, что сегодня как никогда презентабелен – за зиму немного похудел, и в модном сером тренчкоте по колено выглядел как завсегдатай Торгсина. Снятая приветственно касторовая шляпа так и осталась в руке – да и кстати: рыжеватые волосы в серости и слякоти еще не проснувшейся природы выглядели особенно ярко, как солнечная клякса, оттеняя девически свежий цвет его лица.
   С моря подул сильный ветер с капельками влаги, Елизавета подняла навстречу ему голову, улыбаясь, чуть прикрыв глаза, вздохнула, а Колобок, думая над нежностью и белизной ее шеи, спросил:
   – Не боитесь простудиться? Испанки не боитесь?
   – Ах, этот ветер… – ответила Лисовских, – этот ветер… почему я так люблю этот ветер?
   – Вы любите этот ветер? Изумительно! Какое чудо, право же, а знаете, почему я люблю ветер?
   – Я видела вас, много раз. – Она резко обернулась, глядя ему прямо в глаза, придерживая рукой в серой замшевой перчатке рыжие (ярче, чем у него!) волнистые пряди. – Видела, как ходили вы туда, на камни, сидели там, стояли на ветру, я и в «Павлин» ходила, только чтобы вас увидать…
   Колобок потерял дар речи. Он остановился, пытаясь понять, не розыгрыш ли это, огляделся по сторонам, ожидая появления развеселой компании молодых людей в кепках и с шампанским. Но никого не было. Неспокойное серое море стелилось под низким серым небом. Лисовских улыбалась, что-то неуловимое в линии ее рта манило все больше.