– Что же ты сделал, – разволновался Зандер (он с Нелли уже стояли у стола), – ты же сдул. Мне и на самом деле было страшно, что мое дыхание, которое я даже сдерживал, могло снести этот белый порошок, и заметив, что тужурка моя под подбородком обсыпана, невольно, как это делал с пудрой, начал счищать рукавом. – Да что же ты делаешь, сволочь, – закричал Зандер и, вскинувшись и глухо грохнув коленями о пол, вытащил там свой порошок и стал в него собирать пушинки. Чувствуя, что я сделал какую-то ужасную неловкость, и просительно посмотрел на Нелли. – Нет, нет, вы не умеете, – тотчас успокоительно ответила она, переняла через стол от Мика зубочистку (обходя ползавшего по полу Зандера, шепнула совсем по бабьему, всасывая в себя воздух – господи) – и подошла ко мне. – Видите ли, миленький мой, понимаете ли меня, – махая зубочисткой, заговорила она немного невнятно, словно ей что сжимало зубы, – кокаин, или как мы его называем, кокш, понимаете, просто кокш, ну, так вот значит кокш… – Или, как мы его называем кокаин, – вставил Мик, но Нелли махнула на него зубочисткой. – Ну, так вот кокш, – продолжала она, – он необычайно, он до волшебства, легкий. Понимаете. Малейшего дуновения достаточно, чтобы его распылить. Поэтому, чтобы его не сдуть, вы не должны от себя дышать, или – должны заранее выпустить воздух. – Из легких, разумеется, – мрачно заметил Мик. – Из легких, – ворковала Нелли, и сразу на Мика, – ах, да убирайтесь вы, мешаете только, – и снова ко мне, – ну, так понимаете, как только я поднесу понюшечку, так вы от себя не должны дышать, а сразу в себя тянуть. Теперь поняли, да, – сказала она, набирая на зубочистку кокаин.
   Послушно, так, как она приказала, я не дышал и потом в себя, как только почувствовал щекотание зубочистки у ноздри. – Прекрасно, – сказала Нелли, – теперь еще раз, – и ковырнула снова зубочисткой в порошке. От первой понюшки я не почувствовал в носу ничего, разве только, да и то лишь в мгновение, когда потянул носом, своеобразный, но не неприятный запах аптеки, тотчас-же улетучившийся, лишь только я вдохнул его в себя. Снова почувствовал зубочистку у другой ноздри, я опять потянул в себя носом, на этот раз осмелев, много сильнее. Однако, видимо, перестарался, почувствовал как втянутый порошок щекочуще достиг носоглотки и, невольно глотнув, я тут же почувствовал, как от гортани отвратительная и острая горечь разливается слюной у меня во рту.
   Видя на себе испытующий Неллин взгляд, я старался не поморщиться. Ее обычно грязно голубые глаза были теперь совсем черны, и только узенькая голубая полоска огибала этот черный, страшно расширенный и огневой зрачок. Губы же, как и у Мика, ходили в беспрерывном, облизывающемся движении, и я хотел было уже спросить, что же они такое сосут, но как раз в этот момент Нелли отдав зубочиску Мику и приведя уже в порядок мой порошок, быстро пошла к двери, обернувшись, сказала – я на минутку, сейчас вернусь – и вышла.
   Горечь во рту у меня почти совсем прошла и осталась только та промерзлость гортани и десен, когда на морозе долго дышишь широко раскрытым ртом, и когда потом, закрыв его, он кажется еще холоднее от теплой слюны. Зубы же были заморожены совершенно, так что надавливая на один зуб, чувствовалось, как за ним безболезненно тянутся, словно друг с дружкой сцепленные, все остальные.
   – Вы должны теперь дышать только через нос, – сказал мне Мик и действительно дышать стало так легко, будто отверстие носа расширилось до чрезвычайности, а воздух стал особенно пышен и свеж. – Э-те-те-те, – остановил меня Мик испуганным движением руки, завидя, что я достал платок. – Это вы бросьте, это нельзя, – строго сказал он. – Но если мне необходимо высморкаться, – упорствовал я. – Ну что вы такое говорите, – сказал он, выдвигая голову и прижимая ко лбу кулак. – Ну, какой же дурак сморкается после понюшки. Где же это слыхано. Глотайте. На то ведь это кокаин, а не средство против насморка.
   Зандер, между тем, держа в руке свой порошок, сел на кончик стула, посидел так молча, подрожал головой, и словно что надумал, пошел к двери. – Послушай, Зандер, – остановил его Мик, – ты там постучи Нельке, скажи чтоб поскорее. Да и сам поторапливайся, я ведь тоже еще не умер.
   Когда Зандер, с какими-то странными движениями пугливой предосторожности, притворил за собой дверь, я спросил Мика, в чем дело и куда это они все выходят. – Э, пустое, – ответил он (он говорил уже тоже как-то странно, сквозь зубы), – просто после первых понюшек портится желудок, но сейчас же проходит и уже больше до конца понюха не действует. У вас этого еще не может быть, – как бы успокаивая, добавил он, прислушиваясь у двери. – Я думаю, что кокаин-то на меня не подействует, – вдруг сказал я, совсем неожиданно для себя, и испытывая при этом от очищенного звука своего голоса такое удовольствие и такой подъем, будто сказал что-то ужасно умное. Мик нарочно перешел через всю комнату, чтобы снисходительно похлопать меня по плечу. – Это вы можете рассказать вашей бабушке, – сказал он. И улыбнувшись мне нехорошей улыбкой, снова пошел к двери, отворил и вышел.

4

   Теперь в комнате никого нет, и я подхожу и сажусь у камина. Я сажусь у черной решетчатой дыры камина и совершаю внутри себя работу, которую делал бы всякий на моем месте и в моем положении: я напрягаю свое сознание, заставляя его наблюдать за изменениями в моих ощущениях. Это самозащита: она необходима для восстановления плотины между внутренней ощущаемостью и ее наружным проявлением.
   Мик, Нелли и Зандер возвращаются в комнату. Я развертываю на ручке кресла свой порошок, прошу у Мика зубочистку, внюхиваю еще две понюшки. Делаю я это, конечно, не для себя, а для них. Бумажка хрустит, кокаин на каждом хрусте подпрыгивает, но я проделываю все и ничего не просыпаю. Легкий, радостный налет, который я при этом чувствую, я воспринимаю, как следствие моей ловкости.
   Я разваливаюсь в кресле. Мне хорошо. Внутри меня наблюдающий луч внимательно светит в мои ощущения. Я жду в них взрыва, жду молний, как следствие принятого наркоза, но чем дальше, тем больше убеждаюсь, что никакого взрыва, никаких молний нет и не будет. Кокаин значит и вправду на меня не действует. И от сознания бессилия передо мною такого шибкого яда, радость моя, а вместе с ней сознание исключительности моей личности, все больше крепнет и растет.
   В глубине комнаты Зандер и Нелли сидят за ломберным столом, бросают друг другу карты. Вот Мик хлопает по карманам, находит спички, зажигает в высоком подсвечнике свечу. Любовно я смотрю, с какой бережностью он закругленной ладонью закрывает свечу, несет ее пламя на своем лице.
   А мне становится все лучше, все радостнее. Я уже чувствую, как радость моя своей нежной головкой вползает в мое горло, щекочет его. От радости (я слегка задыхаюсь) мне становится невмоготу, я уже должен отплеснуть от нее хоть немножко, и мне ужасно хочется что-нибудь порассказать этим маленьким бедным людишкам.
   Это ничего, что все шикают, машут руками, требуют, чтобы я (как было еще раньше строжайше между всеми обусловлено) молчал. Это ничего, потому что я на них не в обиде. На миг, только на коротенький миг я испытываю как бы ожидание чувства обиды. Но и это ожидание обиды, как и удивление тому, что никакой обиды не чувствую, – все это уже не переживания, а как бы теоретические выводы о том, как мои чувства должны были бы на такие события отвечать. Радость во мне уже настолько сильна, что проходит неповрежденной сквозь всякое оскорбление: как облако, ее нельзя поцарапать даже самым острым ножом.
   Мик берет аккорд. Я дергаюсь. Только теперь я ловлю себя на том, как напряжено мое тело. В кресле я сижу не откинувшись, и желудочные мускулы неприятно напряжены. Я опускаюсь на спинку кресла, но это не помогает. Мышцы распускаются. Помимо воли я сижу в этом удобном мягком кресле в такой натянутой напряженности, будто вот-вот оно должно подо мной подломиться и рухнуть.
   На пианино свеча горит над Миком. Язык пламени колышется, – и в обратном направлении у Мика под носом качается усатая тень. Мик еще раз берет аккорд, потом повторяет его совсем тихо: мне кажется, он уплывает вместе с комнатой.
   А ну, теперь скажи, что такое музыка, – шепчут мои губы. Под горлом вся радость собирается в истерически прыгающий комок. – Музыка – это есть одновременное звуковое изображение чувства движения и движения чувства. – Мои губы бесчисленное количество раз повторяют, вышептывают эти слова. Я все больше, все глубже вступаю в их смысл и изнываю от восторга.
   Я пытаюсь вздохнуть, но настолько шибко весь я натянут, весь напряжен, что, потянув в себя воздух глубже – вдыхаю и выдыхаю его коротенькими рывками. Я хочу снять с ручки кресла порошок и понюхать, но хотя я натуживаю всю силу воли и приказываю рукам двигаться быстро, руки не слушаются, движутся туго, медленно, в какой-то пугливой окаменелости сдерживаемые боязнью разбить, рассыпать, опрокинуть.
   Уже долго я сижу, с ногой на ногу, слегка на одном боку. И нога и бок, на которых я сижу всей тяжестью, устали, мурашечно затекли, желают смены. Я натуживаю свою волю, хочу сдвинуться, повернуться, сесть иначе, сесть на другой бок, но тело пугливо, мерзло, сковано, словно и ему достаточно только сдвинуться и все загрохочет, упадет. Желание разорвать, нарушить эту пугливую окаменелость, и одновременная неспособность это сделать рождают во мне раздражение. Но и раздражение это безмолвное, глубоко нутряное, ничем не разрядимое и потому все растущее.
   – А Вадим-то наш уже совсем занюхан. – Это говорит Мик. Потом проходит какой-то промежуток времени, в течение которого, я знаю, все на меня смотрят. Я сижу окаменело, не поворачивая головы. В шее у меня все то же чувство: если поверну голову, так опрокину комнату. – И вовсе он не занюхан. Просто у него реакция и ему надо дать скорее понюшку. – Это говорит Нелли.
   Мик приближается. Я слышу, как над моим ухом он разворачивает порошок, но я не смотрю туда. Я отворачиваю, опускаю глаза, делаю все – только бы он их не видел. Я боюсь показать свои глаза. Это новое чувство. В этой боязни показать глаза не стыдливость, не застенчивость, нет, – это боязнь унижения, позора и еще чего-то совсем ужасного, что в них сейчас открыто. Я чувствую зубочистку у ноздри и тяну. Потом еще раз.
   Я хочу сказать спасибо, но голос застрял. – Благодарю вас, – говорю я, наконец, но до того, как сказать эти слова, крепко кашляю, кашлем достаю голос. Но это не мой голос. Это чтото глухое, радостно трудное, сквозь сжатые зубы.
   Мик все еще стоит подле. – Быть может, вам что-нибудь надо, – спрашивает он. Я киваю головой, чувствую, что движения уже легче, развязаннее. Глухого раздражения уже нет, есть свежий налет радости.
   Мик берет меня за руку, я встаю, иду. Сперва это немного трудно. В ногах у меня боязнь поскользнуться, опрокинуться, как у очень иззябшего человека, ступившего на скользкий лед. В коридоре меня сразу шибко зазнобило.
   По дороге в уборную в коридоре сильный запах капусты и еще чего-то съедобного. При воспоминании о еде я испытываю отвращение, но отвращение это особое. Меня воротит от еды, не от сытости, а от душевной потрясенности. Мое горло кажется мне таким стянутым и нежным, что даже маленький кусок пищи должен застрять в нем или порвать его.
   На пианино у Мика стоит стакан воды. – Выпейте, – говорит он тоже сквозь зубы и тоже прячет глаза, – будет еще лучше. Я натуживаюсь, я хочу быстроты, но рука моя медленномедленно и как-то пугливо округло тянется к стакану. Язык и небо так черствы и сухи, что вода совсем их не мочит, только холодит. В момент глотка я и к воде чувствую отвращение, пью, как лекарство. – Самое лучшее, это черный кофе, говорит Мик, – но его нет. Курите, это тоже хорошо. – Я закуриваю.
   Каждый раз, когда я подношу папиросу к губам, я ловлю свои губы в беспрестанном, сосущем движении. Им, этим сосущим движением, выбрасывается непереносимый излишек моего наслаждения. Я знаю, что при необходимости мог бы сдержаться, но это было бы так же неестественно, как во время быстрого бега держать руки по швам.
   От воды ли, от папиросы, или от новых понюшек уже кончающегося кокаина, но я чувствую, что мое боязливое, оледенелое и расшатанно двигающееся, как бы чего не опрокинуть и не повалить, тело, – что иззябшие ноги, нащупывающие пол словно по льду, – что все мое странное, похожее на болезнь, состояние, – что все это тоже жалкая оболочка, в которую влито тихо буйствующее ликование.
   Я иду к столу. Пока я делаю шаг, пока сгибаю в колене и снова в тугой боязни ставлю ногу, мне мое движение кажется столь мучающе длительным, будто оно никогда не закончится. Но когда шаг уже сделан, когда движение уже закончено, то оно, – это свершившееся движение, кажется мне в моем воспоминании столь призрачно мгновенным, словно ни его, ни сопровождавших его усилий, совсем и не было. И я уже знаю: в этой мучающей длинности свершаемого, и в этом призрачном пропадании уже свершившегося, – в этой большой двойственности проходит вся эта ночь. Долгим и некончающимся кажется мне это одевание, это дрожащее влезание в рукава моей шинели, после того как я, срывающимся от ликования голосом, предлагаю Мику поехать ко мне домой, взять там ценную вещь и выменять на новые порошки. Но вот уже шубы одеты, и мы в коридоре и будто и не было этих трудных уси– лий, затраченных на одевание. Долгим и муча– юще некончающимся кажется это гибельное схождение с лестницы, словно покрытой сколь– зким льдом, на которой ноги мои едва сдержива– ются, чтобы не поскользнуться, и в то же время дергающе торопятся, будто позади их грозится укусить собака. Но вот мы уже внизу, и будто и не было ни этих усилий, мучающих и дрожащих, ни этой лестницы, – словно мы из комнаты пря– миком вышли на улицу. Долгими и некончающи– мися кажутся и эта езда по пустому визжащему от мороза городу, и этот донимающий спину оз– ноб, и эти лохмотья пара, и эта золотая проволо– ка фонарей, мокро вьющаяся в слезящихся гла– зах и отпрыгивающая, когда моргаю. Но вот мы уже у ворот и будто ничего этого и не было, словно из комнаты Хирге я прямиком вошел в эти ворота. Долгим и некончающимся кажется мне это дрожание в морозе перед сверкающей зеленой луной дверью, пока вспыхивает за нею желтый свет с сонно чухающимся Матвеем, это восхождение по лестнице, это отмыкание квар– тиры, это прокрадывание по черной передней и столовой в тихую спальню матери, и это сладост– ное дрожание при этом любви к матери, такой любви, такой любви, какой никогда и не знал и не чувствовал, и в такой радости, в таком обожа– нии, будто и крадусь-то я только за тем, чтобы сделать ей, – маме, что-то доброе, хорошее, спасительное. Бесконечным кажется это подкра– дывание к зеркальному бельевому шкапу, кото– рый, чтобы он не скрипел, я раскрываю не мед– ленно, не осторожно (от этого он скрипит еще больше), – а рывком, сразу, так что в распахну– тую зеленую дверцу влетает спящая голова матери под лампадой и потом качается. Бесконе– чным, мучающим, некончающимся, а под конец призрачным и словно небывшим кажется все: и поиски в белье с запахом дешевой карамели, и нахождение броши, и возвращение обратно по лестнице, которая опять из скользкого льда, и сразу угроза собаки, и прохождение мимо Мат– вея, который будто нарочно старается заглянуть в мои страшные глаза, и странно трудное шага– ние по длинному заснеженному двору (я только у саней замечаю, что все еще иду на цыпочках), и влезание в сани в дрожащей пугливости, что они дернут, и я сяду мимо, и возвращение обратно сюда, в эту нагретую тишину комнаты.
   В затылке у меня чувство закованной сжатости. Глаза моргающе напряжены, как при быстрой ходьбе в темноте, когда мучает ожидание наткнуться на что-то острое. Ни частое моргание, ни ясная видимость предметов нс облегчают. Я закрываю глаза, но их напряженность перенимают веки: они ноют, словно ждут удара.
   Я стою у стола. Чем дольше я стою, тем шибче каменею, тем труднее мне сдернуть себя с места. В эту кокаинную ночь все мое тело то каменеет в неподвижности, и мне трудно сдернуться, то устремляется к дергающемуся движению, и тогда мне трудно остановиться: по улице с Миком трудны были только первые шаги, но потом все во мне дергающе заходило, ноги зашагали электрически, и безумно, безумно росло глухое раздражение, когда впереди случался прохожий; обойти боюсь, то ли опрокину прохожего, то ли задену за дом и опрокинусь сам, – а приутишить шаги не в моей власти.
   Вот в комнату входит Мик. В руках у него новые порошки кокаина, и он странными движениями прикрывает дверь, точно она может на него свалиться. Верхняя лампа потушена. В комнате почти мрак. В осеннем качающем свете свечи, между портьерой и шкапом втиснулись Нелли и Зандер. Их головы на вытянутых шеях. У Нелли кривая шея, ее голова вытянута вбок, и кажется как раз с этой стороны движутся на нас грозные шорохи ночной квартиры. Глаза безумно стоят. В комнате все останавливается, у всех движутся только губы. – Тиштиштиштиш, – быстрым, сливающимся шепотом высвистывает Нелли. – Кто-то идет, – шепчет Зандер, – кто-то идет сюда, – шепотом выкрикивает он и голова его безостановочно трясется. И я уже заражен. Я уже тоже боюсь. Я уже тоже не могу вообразить ничего более страшного, как именно то, что сюда, в эту тихую, темную комнату придет шумный, бодрый и дневной человек и увидит наши глаза и всех нас в этаком состоянии. И я чувствую: достаточно сейчас выстрелить, пронзительно закричать или дико залаять – и нежная ниточка, на которой держится мой тихо бушующий мозг, – порвется. Сейчас в этой ночной тишине, я особенно боюсь за эту ниточку.
   Я сижу в кресле. Голова моя так напряжена, что мне кажется, будто она колышется. Мое тело захолодало, застыло, словно отпало от головы: чтобы почувствовать ногу или руку, я должен двинуть ими.
   Вокруг меня люди, много, очень много людей. Но это не галлюцинация: я вижу этих людей не вне, а внутри себя. Здесь студенты, учащиеся женщины и другие, но все какие-то странные: косые, кривые, безносые, волосатые, бородатые. – Ах, профессор, – восторженно кричит курсистка (профессор это я) – ах, профессор, пожалуйста, сегодня о спорте. Она об одном глазу и протягивает мне издали руки. Кривые, косые, бородатые, волосатые, все такие, которым нельзя и страшно раздеться, – вопят: – да, профессор, да, о спорте – да, про спорт – дайте определение, что такое спорт. Я небрежно улыбаюсь и кривые, косые, бородатые, волосатые круто стихают. – Спорт, господа, это есть затрата физической энергии в непременных условиях взаимного соревнования и совершенной непроизводительности. Безрукие, кривые, косые дико орут – «дальше» – «ещееще» – "дальше". Ученая женщина об одном глазу локтями бьет по мордам, приговаривает – простите, коллега, – и продирается к моей кафедре. Я поднимаю руку. Тишина. – Для нас, господа, – шепчу я, – важен не спорт, не его сущность, а степень его воздействия, его влияние на общество, и даже, если угодно, не государство. Вот почему, в ознаменование намеченной темы, позвольте мне сказать несколько слов, относящихся не к спорту, а к спортсменам. Не думайте, что я имею в виду только спортсменов профессионалов, таких, которые берут деньги за свои выступления и от этого живут. Нет. Ведь важно не только от чего, но во имя чего живет человек. Поэтому под спортсменами, о которых я говорю, я разумею решительно всех нам известных, независимо от того, является ли для них спорт профессией или призванием, средством к существованию или целью их жизни. Достаточно только обратить внимание на все растущую популярность таких спортсменов, чтобы признать, что уже не просто успех, а уже истинное обожание этих людей захватывает все большие круги общества. Об этих людях пишут газеты, их лица фотографируются, – (при чем здесь лицо), – появляются в журналах, и, кажется, уже очень немного недостает, чтобы люди эти стали национальной гордостью. Можно еще понять, если нация гордится своими Бетховенами, Вольтерами, Толстыми (хотя и то, при чем здесь нация), – но чтобы нация гордилась тем, что ляжки у Ивана Цыбулькина здоровее, чем у Ганса Мюллера, – не кажется ли вам, господа, что подобная гордость свидетельствует не столько о силе и здоровье Цыбулькина, сколько о немощи и болезни нации. Ведь если Иван Цыбулькин имеет успех, – то ясно, что каждый, кто этому Ивану с таким подозрительным обожанием апплодирует, уже одними своими хлопками всенародно заявляет свою восторженную готовность поменяться своей жизненной ролью с тем, к кому относятся его апплодисменты, и что чем больше таких апплодирующих людей, тем ближе ведет все это к повороту в общественном мнении, и тем самым во всей нации, которая выберет своим идеалом и захочет стать Иваном Цыбулькиным, единственной и общепризнанной заслугой которого будут его ужасно здоровые ляжки.
   Бесчисленное множество раз шепчу я эти слова. И мне хочется сдержать эту ночь, мне так хорошо и так ясно во мне, я так неномерно влюблен в эту жизнь, мне хочется все замедлить, долго откусывать обожание каждой секунды, но уж ничто не останавливается, и вся эта ночь неудержимо и быстро уходит.
   Сквозь щели портьер я вижу рассвет. Под глазами и в скулах пустота и тяжесть. Все как-то грузно останавливается вокруг меня и во мне. В носу все жадно раскрыто, тоскующе пусто до самого горла, и дыхание больно царапает – не то воздух слишком жесток, не то внутренность носа стала слишком нежна. Я пытаюсь отогнать эту все тяжче наваливающуюся на меня тоску, я пытаюсь вернуть мои мысли, мои восторги и восторги бородатых слушателей, но в памяти моей возникает вся эта ночь, и мне делается так стыдно, так срамно, что впервые правдиво и искренно я чувствую, что не хочу больше жить.
   На столе, где разбросаны игральные карты, я начинаю искать пакет с кокаином. Все карты лежат рубашками вверх. Осторожно я раздвигаю их, опрокидываю одну, начинаю разбрасывать, наконец, бессмысленно рвать, от отсутствия кокаина испытывая все больший ужас от этой страшной тоски. Но кокаина, конечно, нет. Его унесли Мик и Зандер. В комнате никого нет. Я не сажусь, я падаю на диван. Пригнутый я страшно дышу, – вдыхая, поднимаюсь, выдыхая опадаю, словно этим вонзающимся столбом воздуха могу остудить огонь отчаяния. И только хитрый бесенок в дальнем и глубоком тайничке моего сознания, тот самый, который продолжает светить и не тухнет даже при самом страшном урагане чувств – только этот хитрый бесенок говорит мне о том, что надо смириться, что не надо думать о кокаине, что думая о нем и в особенности о возможности его наличия здесь в комнате, я еще только больше раздразниваю, только еще ужаснее мучаю себя.
   В страшной, в никогда еще небывалой тоске, я закрываю глаза. И медленно и плавно комната начинает поворачиваться и падать одним углом. Угол опускается глубже, проползает подо мной, лезет подо мной, лезет позади меня вверх, появляется надо мной и снова, но уже стремительно падает. Я раскрываю глаза, комната вонзается на место, сохранив свое кружение в моей голове. Шея не держит, голова моя обваливается на грудь, повертывает комнату вверх ногами. – Что они сделали, что они сделали со мной, – шепчу я и потом, бессмысленно помолчав, еще говорю: – что ж, я пропал. Но уже хитрый бесенок, тот самый, который – (если только к нему прислушаться) – даже самые радостные чувства отравляет сомнением, – а самое ужасное отчаяние облегчает надеждой, – этот хитрый, ни во что не верящий бесенок мне говорил: – все твои слова это театр, все это только театр; пропасть ты не пропал, а ежели тебе худо, так одевайся и иди на воздух: здесь тебе сидеть нечего.

5

   На улице было еще сумеречно. Небо, грязно малиновое, висело низко. Меня обогнал трамвай, – сквозь его заснеженные стекла расплющенными апельсинами просвечивало горевшее в вагоне электричество. Позади трамвая опавшая сетка бороздила и белой струей снега била верх. Мне представилось, как в вагоне, звонко потрескивающем от мороза, где кисло пахнет мокрым сукном, тесно сидят и стоят люди и опыхивают друг друга густыми парами своего утреннего, гнилью пахнущего дыхания. Впереди меня шел старик с палкой. Он часто останавливался, подпирался палкой в живот и подолгу и хрипло харкал. Глаза его, когда он останавливался и кашлял, смотрели на снег так, словно видели там нечто ужасное. И каждый раз, когда он выхаркивал зеленое, – мое горло делало глоток, и мне представлялось, что я глотаю то самое, что он сплевывает. Никогда не думалось мне, что человек, что все люди могли бы внушать такое непомерное отвращение, как я это чувствовал в это утро.
   На углу ветер трепыхал афишей на театральном столбе. Когда я вошел в его полосу, то мимо гремевшего цепями грузовика – через улицу перебежала девочка. На другой стороне тротуара мать видимо закаменела в страхе, но когда ребенок невредимо добежал до нее, то она больно схватила его за руку и тут же побила. Сделав глаза щелками и рот четырехугольником – ребенок ревел. Все было ясно: мать скверно мстит своему ребенку за тот страх, который она по его вине перечувствовала. Но если таково то лучшее, чем хвастается человек, – мать, то каковы же остальные люди.