Рита не могла понять в чём провинилась - за что наказана женской несчастливостью. Она была миловидна, нежна, хозяйственна, терпелива - и муж её, Машкин отец, и кандидат - оба наслаждались ею, но, как... вещью, нет хуже, потому что даже не хотели быть хозяевами: брали её, как чужую вещь воровали, пользовались и бросали. Она помнила, как нежно муж заботился о своей удочке, и как кандидат увлечённо начищал свои ботинки - их лица были... сострадающими - им было... по-человечески жаль свою вещь, а она? Чужая вещь, и её не жаль? Но если есть чужой, должен быть и свой? Чья она вещь? Кто её настоящий хозяин - добрый?
   Муж был работягой и матерился, а кандидат вежливым, знал множество красивых слов, но и они не поднимали его над каким-то мёртвым безразличием к ней... Она - ничейная вещь... Долго не решалась признаться себе в этом, но потом купила водки и, выпив горькую, созналась, что пропала: брошена ли, потеряна... неизвестно кем. Хотела было руки на себя наложить, но вспомнила про Машку и решила постараться стать хорошей матерью - раз нет ей счастья, то будет жить хотя-бы... для ребёнка... - так возникло в её жизни второе великое заблуждение...
   . . .
   Рита не спала две ночи.
   Последние годы они с дочкой вместе бегали то в церковь, то в синагогу, то к колдунам - жгли свечи, сидели, скрестив ноги и протянув ладони вверх в ожидании, когда из макушки пойдёт добрая энергия, вращали головами на лекциях телевизионных магов, заряжали воду... Заполнили они и анкеты во всех посольствах, где только удалось их достать, и, наконец, получили конверт с пластиковым окошечком. Счастливо разрыдались, обнявшись, выгнали Машкиного хахаля и засобирались, даря и выбрасывая свои вещи под сладкий "Голос Израиля", который зазывал, как сирены: "Милые, дорогие, приезжайте, мы вас любим..." - так пришло третье великое заблуждение.
   Может быть, если бы Рита спала последние две ночи, то и не согласилась бы вот так - прямо из аэропорта - поехать к незнакомым людям. Но, уловив в приглашении слово "отдохнёте", представила дом в тенистом саду и кушетку, на которой можно будет прилечь, укрыться пледом, а там... видно будет: может быть, это те самые добрые хозяева, которых она искала так долго израильтяне... Рита задремала в такси с улыбкой и открыла глаза, когда машина уже подъехала к дому. Водитель помог донести вещи до двери, звякнул звонок...
   . . .
   Лее эти женщины не понравились сразу - в брюках (?!) - о чём только они думали, отправляясь на святой вечер в еврейскую семью? Колючие глаза, лица... какие-то... славянские, особенно у младшей, - хорошо ли их проверяли?
   "Что ты думаешь, Хаим? Ай да соседка, удружила..."
   Во-первых, их нужно переодеть, да и душ не помешает, но, всё равно... они просто не к столу... Господи, да они ни одного слова не знают на иврите! Ну да ладно, придумаем что-нибудь... Слава богу, первая семья удалась говорящая и готова услужить.
   Рита ощутила панику от абсолютно чужеродных звуков, встретивших её на пороге небольшой, скромной прихожей. В её московской квартире всё было нарядней и уютней, чем здесь... и никакого сада...- обрушилась тошнота... Хозяева одеты, как в больнице - не лица, а белесые маски... всё враждебно...
   Услышала русскую речь - словно Спаситель явился - кинулась к Оле: "Где мы?"
   "То есть? - не поняла: Кто вы? Откуда?"
   "Не знаю - из Москвы - нас привезли из аэропорта... я уснула в машине.. "
   "Господи - вздохнула Оля: Вы - в Иерусалиме, у вас есть здесь кто-нибудь?"
   "Нет, вот, только вы..."
   Оля внутренне отшатнулась... болезненно поморщилась.
   "Зачем нас привезли сюда? Нам помогут? Что с нами будет? Давно ли вы сами здесь?"
   "Пол-года"...
   Машка всхлипнула, чувствуя себя чужой в длинной хозяйской юбке, не подходящей к её московской майке, и только было собралась пожалеть себя, как в комнату вошёл жуткий тип, похожий на чёрного козла с жидкой бородёнкой и крутозавитыми рожками, спускающимися из-под шляпы с полями. Он громко икнув, произнес: "Ик - скюзми, плииз". Машка почувствовала дрожание в ногах, горле и услышала истеричный смех - все в комнате повернулись к ней, глядя со страхом, козёл трагически ик-скьюзнул. Машка прислушалась - чужие, резкие звуки, кажется, исходили от неё - Машки.
   Лея с ужасом подумала: "Припадочная... "
   А Рита... Неведомое прежде чувство острой жалости к девочке: ничейной... её? - чувство, бесконечно большее, чем всё, что она испытывала прежде, потрясло своей ясностью и силой: "Прости, меня, Машка, дуру набитую, гадину-уу" - и в жизнь Риты впервые вошла любовь.
   . . .
   Ицик приехал из Нью-Йорка с отцом и был преисполнен самых приятных и радостных ожиданий в предвкушении Пасхальной Трапезы - традиционной игры в "Исход из Египта". Ему уже исполнилось двадцать лет, и он знал, что после вечерней молитвы в синагоге увидит свою невесту - их познакомят завтра, и Ицик был необычайно взволнован. Кажется, эта девушка - его далёкая кузина, и, возможно, он видел её прежде, но не помнит. Она живёт в Иерусалиме, и Ицик надеялся остаться здесь навсегда, покинув Нью-Йорк, которого боялся до икоты, что одолевала его в последнее время.
   Отец Ицика - Дэвид - был сыном неудачливого, рано овдовевшего коммерсанта. Дэвид начал, было, учиться на инженера, но увлёкся весельем студенческой жизни. Парень был щедр, лёгок в общении и умел находить радость и забываться в ней. Он неплохо играл на гитаре и вскоре стал душой университетского театра, где они ставили мюзиклы - не хуже, чем на Бродвее. Дэвид даже стал подумывать о профессиональной сцене и два сезона перебивался в массовках Голливуда, но, то ли не было большого таланта, то ли настойчивости, но впервые в жизни - совсем рядом - замаячил призрак отцовской неудачи, и Дэвид испугался.
   Попробовал было вернуться к учебникам по механике, но испытал острую неприязнь к густо-серым текстам, изуродованным формулами и схемами. И тут ему подвернулась забавная девочка, которая носила шляпку и длинную юбку, как Элиза в "Пигмалионе", но вела себя как... Дэвид даже не сразу смог определить как... - недотрога - вот... Она была застенчива, отстранена, краснела, когда Дэвид брал её за руку - всё это было удивительно и волновало необычайно.
   Сара училась в колледже для преподавателей начальной школы, и Дэвид ожидал её после занятий и провожал домой, что, само по себе, было удивительно - как в спектакле из прошлого века... Ему даже хотелось сменить свои джинсы и майку на что-то, более подходящее к сюжету...
   Сара удивилась, и, как ему показалась, обрадовалась, узнав, что Дэвид еврей. Сам он никогда не придавал этому значения, но, ощутив её интерес, пересмотрел папку с документами и письмами, которые достались ему от родителей. Там он нашел старые фото, где все были одеты с затейливой тщательностью, и брачное свидетельство, оформленное в синагоге. И теперь Дэвид вспомнил то, что было в его забытой памяти: фразы на странном языке, которые он, казалось, мог бы озвучить, если бы только немного отвлёкся от привычной артикуляции. Вспомнил и полумрак бедной комнаты, никелированую кровать с прохладными шарами у изголовья, запах лакричных лепёшек, маму и прикосновения её лёгких пальцев. Всё это показалось ему значительным, а его собственная богемная жизнь - пустой и вульгарной. И ещё Дэвид вспомнил, что ему перевалило за тридцать...
   То, что возникло вслед за этими воспоминаниями, показалось Дэвиду счастьем. Романтичная любовь к Саре, казалось, осветила истину о смысле его жизни, которая увиделась ему возвращением в родной дом иудейства: "Я всю жизнь искал Синюю птицу, а она ждала меня дома" - сладкие слёзы туманили глаза Дэвида... Всю нерастраченную страсть к своему образованию он обрушил на чтение древних книг, написанных письменами, волнующими его почти чувственно. Определился спасительный ответ на мучительный в последние годы вопрос: "Кто Я? - Сын неудачливого коммерсанта... неудачливый студент, актёр?" Теперь всё стало иначе: "Я - избранник. "
   Казалось, изменился весь мир: его фокус сместился куда-то ввысь - над головами инженеров с их семьями и домами в розовых садах, поверх адвокатов в блестящих машинах, мимо маленького человечка по имени Дэвид, пугливо спрашивающего себя: "Кто я?".
   Всё, что с годами становилось менее доступным, виделось теперь размазанным пятном с названием суета. У Дэвида даже появился особый взгляд сквозь и немного вверх - так, что хотелось повернуться и посмотреть: нет ли чего повыше спины... Он отрастил небольшую бороду и стал носить костюм, шедший ему чрезвычайно: тёмно-серый на белой рубашке, расстёгнутой у ворота. Прежние знакомые, записавшие, было, Дэвида в поучительный пример легкомыслия для своих подрастающих младенцев, обменялись пожатиями плеч и несколькими вялыми шутками, а потом добросовестно - как всё, что делали - забыли его...
   Должно быть, физическое рождение даёт только шанс быть человеком... Но образовывать себя - по образу и подобию - приходится самому, используя дары фей, как использует мастер инструменты для создания своего творения - для вечности ли, дешёвой распродажи... Все обстоятельства рождения: родители, время и место; мышцы, нервы, память и таланты - только инструменты: хорошие или нет, они, сами по себе, ничего не значат и обретают смысл только в работе по образованию - созданию себя... по образу и подобию... Создателя? идеи всего, что существует в мире истинного: звуков, цветов, запахов, форм? Самой нежной нежности и самой мучительной муки? Если собрать весь Мир свернуть его вместе с его людьми, животными, растениями, водой, огнём, воздухом и небесными телами - так, чтобы вернуть слово - в начало... услышит ли Он Себя Сам?
   Давид поставил судьбу на избранника и самозабвенно отдался древнему лицедейству. Евреи в своём суровом историческом детстве не наигрались вволю, как их сверстники - греки, которые, пережив расцвет и закат, угомонились в своё время, передав груду сказок, кукол и игр возрождающимся для новой истории европейцам. А иудеи, выйдя на пенсию и оказавшись не у исторических дел, впали в детство, рядя себя самих в библейских героев. Дэвид идеально вписался в массовку шестидесятых: древняя сцена, освещённая тлеющим пеплом Катастрофы и восходящей звездой Нового Израиля, выглядела в прагматичной Америке ностальгически романтичной...
   Отец Сары отнесся к её выбору скептически: иудейство было для него чем-то, вроде далёкой родни, о существовании которой помнят, но, скорее, с опасением, нежели с приятностью. У отца была стоматологическая клиника, он много работал и судил успех по кошельку, поэтому Дэвида - без затей определил в неудачники и, как всегда, подосадовал на жену, что не сумела вовремя присмотреть достойного парня. Сара была славной девочкой, и отцу нравилось её увлечение синагогой и вечеринками с зажиганием свечей в добропорядочной компании, которая выглядела особенно умиротворяюще среди бесчисленных хищных сект, пожирающих прошлое. После Второй Мировой войны, муки на Голгофе смиряли уже только тех, кто был смиренным сам по себе: глухих провинциалов, доживающих свой век на задворках собственной судьбы. Неспасённое христианство держалось на Ветхом Завете и великолепных формах Возрождения, но, сквозь усталую плоть веры, уже пробивались ростки благородного индивидуализма.
   Отец Сары поставил жениху условие о твёрдом заработке, и Дэвид, окончив технические курсы и получив скромную должность в телефонной компании, женился. Дэвид был из тех, кто переживает свою жизнь фрагментами: не прорастая в ней всеми своими сущностями, а разделяя себя во времени используя и забывая. Так было прожито и забыто детство, затем богемная юность и наступило новое состояние, казалось, не связанное с прежними. Новый облик Дэвида и его новый образ жизни казались странностью, но, по сути своей - содержанию кода его личности - он был прежним статистом в собственной судьбе.
   Саре казалось, что она выходит замуж за открытого и простодушного парня, не слишком серьёзного, но доброго и пылкого, и это было правдой, но поверхностной - не истиной. На самом деле Время Дэвида, отпущенное на то, чтобы прийти в себя, было на исходе, и он, не сумев стать в центр своей жизни, определился на её окраине. Чувство к Саре оживило одно из провинциальных обличий Дэвида - из тех, что толпились там. Новый образ Дэвида отличался от прежнего, как пёстрая бабочка от серой куколки, впрочем, метаморфозы человеческих форм определены не так чётко, как у насекомых. Дэвид принял своё новое рождение со всей страстью, отпущенной ему на зрелость: семья, священное писание, танец молитвы, чёрная шапочка-невидимка, дающая спасительную тень, служба с её живительными социальными соками. Превращение произошло стремительно, как наступление ночи в джунглях - Дэвид не заметил исчезновения прошлой жизни...
   Не заметила и Сара - она была занята собой и, ничего не зная о человеческой природе, жила, прислушиваясь к внутренним голосам. То, что она там слышала, было простым, светлым и возникало привычным счастьем: родители, учёба, муж, дети, работа, достаток, дом - всё было улыбками её Бога доброго Хозяина, для которого она, как для любовных свиданий, зажигала свечи и одевалась в романтические платья, чувствуя себя избранницей. Где-то происходили ужасные вещи - чудовищные настолько, что не было сил принять их существование в общем жизненном пространстве, и Сара отделяла себя от Мира мистическим кругом света: зажигала субботние свечи и успокаивалась, чувствуя себя под защитой...
   Рождение сына потрясло её в тот момент, когда в начале субботы, протянув руки к танцующему огоньку и заворожено глядя на него сквозь алую прозрачность пальцев, Сара не ощутила привычного покоя, который прежде разливался в эти минуты теплом в душе. Она прислушалась, как всегда, к себе - всё было как прежде, но как-то запустело - необитаемо, словно её душа была не на месте, а где-то там - за пределами освещённого круга, и эта разорванность ощутилась болью, как если бы была ранена плоть.
   Метнулось под неподвижными руками пламя, в соседней комнате заплакал ребёнок, и Сара, прижав его к груди, почувствовала, что душа вернулась и согрела её нежностью, которой она прежде не знала, словно миг страдания обнажил в ней скрытую глубину, возникшую новым измерением. Сара запомнила это мгновение, но не одной из улыбок её Бога, а своим слбственым откорвением и бесконечно важным знанием, которым нельзя поделиться, как нельзя поделиться биением своего сердца... И как тогда, когда она бросилась к плачущему сыну в его комнату, покинув защищающий её круг, Сара стала всё смелее покидать пределы спасительной ясности, в которой обитали прежде её мысли, с тем, чтобы понять в каком мире будет жить её сын. Она пыталась поделиться своими открытиями с мужем, увлечь его за собой, но тщетно.
   Дэвид обожал жену, сына и защищал свою страсть - от них... Сара и Ицик стали центром его мироздания, и вокруг них вертелись, притягиваясь и отталкиваясь, все обстоятельства его жизни. Он готов был отдать всё, только бы они были смыслом его жизни и подтверждением избранности... Возникали горькие минуты, когда, просыпаясь утром, Дэвид не хотел начинать унылый марафон. Липла мысль "зачем?", и если бы не мгновенная безусловность ответа: "Сара, Ицик", Дэвид не сумел бы спастись от тоски, что всегда подстерегала его там - в щемящей пустоте, куда он поместил - святынями - жену и ребёнка... Если они покинут это место, что станет с ним - что останется ему? И Дэвид замкнулся - закрыл душу в отчаянной решимости удержать там своё божество, отказываясь понимать то, что говорила ему Сара, теряя её... Расставания, как и встречи, подписываются на небесах, но люди, доверившиеся року, уже не могут прочесть. Дэвид и Сара прожили чужими десять лет, успев родить второго сына.
   Оформляя развод и уходя с младшим сыном, Сара сказала: "Спасу хотя бы его" - восьмилетний Ицик остался с отцом. Дэвид к тому времени превратился в семейного тирана, мелочно третирующего домашних в соблюдении ритуальных подробностей, которые легко подавили его прежнее любопытство к природе, политике, искусству - всё стало враждебной суетой. Даже смены времён года виделись ему не цветениями и листопадами, но весенними и осенними священнодействиями, а рассветы и закаты - утренними и вечерними молитвами. Форма его жизни приобрела жёсткость кристалла, потеряв способность к перерождению.
   Ицик ходил в школу, где учили только священное писание, и с каждым годом был всё тише. Отца он не выделял из общего фона жизни - его существование было порядком вещей, как водопровод или пакет со свежими булочками, приносимыми к завтраку. Исчезновение матери и редкие встречи украдкой, когда она возникала порывом нежности и аромата, долго было единственной интригой, обозначающей его жизнь. Однажды, на школьной перемене, он стоял в своём любимом месте - в конце коридора у окошка, и наблюдал знакомого паука, хлопотавшего над обессилевшей мушкой, и, вдруг, ясно представил свой чёрный костюмчик и светлые локоны, уже лишённые его Ицика - плоти, висящие на липких нитях рядом с чьими-то пыльными крылышками... Это видение стало преследовать его: книга, чудесные появления и исчезновения матери, пёстрые пятна и звуки чужого Города, отец, булочки, молитвы - всё было паутинками, на которых висело то, что было Ициком.
   Встречи с матерью становились всё более редкими, а потом и вовсе прекратились, и Ицик забыл её, а годам к пятнадцати - и своё детское видение, которое сменилось мечтой об Иерусалиме. У него появилась цель, и юность была определена исходом из Америки, которая казалась ему ненавистным Египтом - единственным видом рабства, которое знал... Весной начала девяностых Ицик со своим отцом отправились к далёкой родне в Иерусалим праздновать песах...
   Не привыкший к ярким впечатлениям, Ицик воспринял перелёт через океан в меру своих ощущений, рассчитанных не на восторги, а на недоверчивое приглядывание, соизмеримое с возможностями переживаний по мерке, выданной хозяином его жизни - отцом, и потому синий со взбитыми сливками океан и сверкающая на чёрном бархате Европа виделись ему пустыней, в которой миражом сверкал Иерусалим...
   В аэропорту Ицик заметил только приметы своих грёз: нежное тепло воздуха, пальмы и евреев, одетых так же, как он - в чёрные костюмы и шляпы. Пёстрая толпа, похожая на ту, от которой он бежал из Нью-Йорка, ощутилась досадными помехами, от которых их с отцом увезло послушное такси - они вышли на маленькую, похожую на амфитеатр, площадь, из которой вырастал, поднимаясь к небу, Иерусалим... Белые камни устилали его стены, дороги, тротуары, ступени, ведущие к небесам, скамьи, на которых можно было отдохнуть в пути. Иерусалим обнял Ицика бережно, сильно и немного виновато - как мама, и он ощутил забытый запах и солёный вкус на губах, не поняв, что плачет... Они вошли в один из белых домов, где Ицик - верил - его ждали и любили, и где знали о нём всё, чего он не знал сам.
   . . .
   Лея захлопотала вокруг родни, с которой не была прежде знакома, но знала, конечно, что Дэвид давно разошёлся с женой и живёт с сыном, и что парня этим вечером решено познакомить с девушкой из хорошей семьи - Ривкой, и что неплохо бы женить и его отца, и есть две вдовушки, но одна, пожалуй, не подойдёт, так как Дэвид оказался субтильного сложения, а ту разнесло как на дрожжах, но зато вторая - в самый раз: миниатюрная, домашняя, спокойная, и дети у неё такие же тихие...- родня будет довольна. А Ицику, сразу видно, нужны хорошие руки - жена с характером, и может быть, стоит познакомить его не с легкомысленной Ривкой, а с другой невестой - тоже почтенная семья, и дочь, хотя и не красавица, но энергичная, а парень, похоже, не в себе, и всё равно ничего не поймёт, а потом ещё и спасибо скажет... Ривка же - с её голубыми глазками и папиным кошельком - долго не засидится... и, пожалуй, есть такой на примете - хорошенький... Все будут довольны и благодарны ей мудрой Лее... Всё-таки, решать такие дела нужно на месте, вот, только, что делать с этими чужими женщинами - уж они-то тут явно лишние, и могут испортить пасхальную трапезу, особенно младшая. И, словно в подтверждение, Лея услышала дикие звуки, и, войдя в гостиную, увидела уставившихся друг на друга молодых людей: икающего в испуге Ицика и безумно хохочущую молодую русскую, вокруг которых растерянно столпились все гости.
   . . .
   К Ицику вернулась икота, которая, было, отстала от него с того момента, как они сели в самолёт - так что Ицик даже забыл о том, как мучила она его на улицах Нью-Йорка, когда мимо, выдувая изо рта пузыри, мчались на роликах чужаки - пёстрые и ловкие, как насекомые. Ицик чувствовал, что они огибают его не так, как других прохожих, с которыми встречались глазами, чтобы разминуться, но, скорее, как огибают столики уличного кафе, которые не могут посторониться сами, и ему становилось так одиноко, словно и он - Ицик - был вещью, или даже... совсем не был ничем... И тогда ему хотелось задеть и, даже, ударить кого-нибудь из тех, кто владел здесь всем - только бы его заметили - признали, что он есть... Однажды он, сделав над собой усилие, толкнул какого-то сине-жёлтого; тот споткнулся, и пролетев, молотя в воздухе руками, упал, но сразу вскочил, и, мельком оглянувшись, помчался дальше. Ицик запомнил его взгляд - сквозь - как у человека, который хотел посмотреть, но ничего не увидел... И вот, спустя годы, тот взгляд вернулся выпрыгнул из глаз странной девушки и вобрал в себя его - Ицика - настиг неожиданно и ударил именно тогда, когда Ицик был готов довериться судьбе...
   . . .
   В своём календарике, который лежал в бумажнике, Михаил заботливо окружал зелёной линией своё время: выходные дни, когда он занят собой. Последнему году он дал имя: "Бег", и время, получив определение, обнажило его настоящую жизнь: не так, как он ожидал - не красочным полотном, но вполне завершеным эскизом. В возникшем наброске не было величия, но это был подлинник, и не тратясь на разочарования, Михаил, принял его, как свою настоящую жизнь, с которой стал соизмерять все иное. И вот, потеряны почти два дня; к тому же, похоже, чужая церемония осложнена детективом... и Михаил, отмерив своё терпение в два дня, с приятной улыбкой присел у окна.
   . . .
   Безумный смех юной толстушки из Москвы ударил Олю, взвинченную нелепостью этого дня, и ей самой захотелось завизжать изо всех сил - до судороги напрячь себя, как во время родов, чтобы избавиться - вытолкнуть из себя выросшее до невыносимых размеров смирение...
   Последнее время её преследовало видение, что она - некое существо, похожее на моллюска, которое метафизически превращает инородные песчинки, мучающие его нежное нутро, в живой жемчуг: мыслящий, чувствующий... Даже во сне её преследовало смирение: она умела летать, но последнее время летала так, чтобы никто не заметил: специально низко и будто, например, она не летит, а едет на велосипеде. У машины не было ни колёс, ни руля - только рама, которую приходилось зажимать между ног, что очень мешало полёту. И, вот, первобытные звуки чужой истерики ворвались, выталкивая её из перламутровой раковины, но та, преодолевая вольницу, мгновенно захлопнулась, и вспыхнувшее, было, лицо Оли покрылось бледностью: "Нет, нет - я не стану кликушей на чужом карнавале. "
   Женские фигуры озабоченно передвинулись, шелестя голосами - совершили рокировку и патовая ситуация была преодолена: Рита и Оля хлопотали вокруг утихающей Машки, Лея ласково журчала Ицику о проблемах восходящих из России. Центр всего происходящего опять сместился к столу, покрытому белой скатертью: на нём появились блюда - числом семь - для странной игры, все ходы которой расписаны с начала до конца, но, вместе с тем, каждый играет в неё по своим правилам...
   . . .
   Как весенние соки пронизывают каждую травинку, связывая её с дождевыми каплями, так в полнолуние месяца Нисан напрягаются невидимые нити между людьми, пропущенные через прихотливое сплетение истинных отношений: не по чинам, соседству или родству, а по тем неосязаемым мистическим связям, которые невозможно проследить за время жизни. Так, в одну и ту же ночь, вот уже тысячи лет, встречаются люди, которые, казалось бы, никогда не должны были встретиться, словно чья-то небрежная рука смешивает их судьбы, и они вместе с первой звездой - составляют причудливый пасхальный порядок...
   Хозяином полнолуния в этом времени и месте - весной начала девяностых в Иерусалиме - стал Стол, накрытый белой скатертью, и Он, как любая избранная для поклонения вещь, требовал от прислуживающих ему людей жертвы: вина и яств, слов и поступков. И Лея - жрица Стола - повинуясь, принесла Ему в жертву "риту-машку"...
   В подвале дома были две небольшие белённые комнатки, и в них собирались жильцы для решения общих проблем или в непогоду, когда хлестали зимние дожди - для молитвы. Это была домашняя синагога с немного кособокой кафедрой, библиотечкой со святыми книгами, разномастными стульями, принесенными прихожанами, и шторкой, отделявшей во время молитвы мужчин от женщин. Был там и электрический чайник, жестянки с кофе и чаем, пластиковые стаканчики. И если бы не голая лампочка в чёрном патроне, криво вздёрнутая под потолок, подвальчик казался бы даже уютными.
   Сюда Лея, долго не раздумывая, и привела неугодных Столу гостей. К её удаче, в комнате уже сидело несколько русских, которые попали сюда в результате нехитрого естественного отбора. Под шумок вспорхнувших восклицаний, Лея, ласково улыбаясь, исчезла, немедленно вычеркнув происшествие из памяти, словно из листочка со списком покупок, что брала с собой в магазин...Это был её привычный компромисс: не брать в голову то, что могло отвлечь от ритуала выживания, расписанного по минутам...