-Разве это возможно рассказать? Разве это возможно понять - если не имеешь подобного же опыта?.. Жизнь, если чуть отстраниться, иногда кажется смешной и глупой. От первого, поразившего мальчишечье воображение красивого слова "Мира", - к изучению латыни, а затем - итальянского, наконец - Ренессанса... А если бы не было той ночи и вопроса: а вот эту звезду ты знаешь, мой мальчик? как бы асе оно повернулось?..
   - А вообще-то какие-нибудь звезды ты знаешь, лейтенант?
   - Ну конечно, - невозмутимо ответил Пименов. - Большую Медведицу знаю. И Полярную. Мне одной Полярной за глаза хватает. На все случаи жизни.
   - Понимаю...
   Этот практический подход, этот невольный меркантилизм... Имел ли право Кулемин даже молча, не высказывая вслух, винить Пименова? Нет, конечно. Что он видел, этот лейтенант? - бон, окопы, минные поля, искаженные предсмертным изумлением лица часовых, пену в углах рта у пленных... А красота... Красоте надо учить. Может быть обязательно с детства... А если это действительно так? - вдруг подумал Кулемин. - Боже мой! ведь если это действительно так, сколько людей никогда не узнают, что это такое...
   ...Когда растаяла, сошла на нет его задумчивость, его вселенская меланхолия, - этого Кулемин и сам не заметил. Потому что, хотя мысли его были заняты вроде бы посторонними предметами, но уши слушали, а глаза смотрели; он непроизвольно делал свое дело, и в какой-то момент, очень плавно вся его нервная энергия сосредоточилась на слухе. Он ловил, ловил что-то неясное, скорее угадываемое... Наконец убедился: где-то далеко за рекой возник и неумолимо надвигался гул моторов. Положил руку на плечо Пименова, и тот, чуть слышно с пониманием отозвался:
   - Да.
   Гул приближался неторопливо. Он становился все отчетливей, и хотя лес его глушил, вскоре стало возможно различать даже отдельные моторы. Темнота помогала слушать, но путала ориентировку. Сколько сейчас до головного: километр? или, может быть, полтора? может быть, надо что есть духу бежать к ближайшему НП и поднимать тревогу?..
   Но нет. Гул стал дробиться еще четче, словно оркестр распадался на отдельные неслаженные инструментальные партий. Расползаются в стороны.
   - Танки?
   - Тягачи, - сказал Пименов. - Налегке идут.
   - Пожалуй...
   Подтверждения не пришлось дожидаться долго; минут через двадцать к ровному рокоту моторов начали примешиваться куда более натужные звуки; теперь моторы выли и стонали, и чем дальше, тем больше становилось таких.
   - Уходит немец, - с уверенностью заключил Пименов то, о чем они оба догадались уже давненько. - Технику оттягивает.
   Кулемин хотел было попросить, чтобы лейтенант послал с донесением одного из разведчиков, но передумал.
   - Ты еще понаблюдай за ними, Паша...
   Он совершенно бессознательно, непроизвольно назвал лейтенанта по имени. Это было впервые, и Кулемин даже сам опешил, потом решил: ничего. Они оба поняли, что это было знаком признания.
   - Пойду доложу сам.
   Как тень выскользнул из окопа и, неслышно ступая (что было непросто в такой тьме и вовсе не обязательно сейчас, но доставляло ему удовольствие самим фактом: он любил и умел ходить, как настоящий разведчик), пошел на командный пункт.
   6
   Полковник Касаев еще и не собирался ложиться, работал. Он внимательно слушал Кулемина, ни разу не перебил, правда, и не взглянул на капитана ни разу, смотрел в угол палатки, время от времени проводя сложенной лодочкой правой ладошкой то по своему седому бобрику, то по усам. Он дал выговориться Кулемину полностью, и даже загнал в угол своим молчанием: Кулемин высказал все возможные соображения об отходе противника, почувствовал, что не убедил, начал опять - более пространно, вдаваясь бог весть в какие детали и соображения... Самому стало скучно. Замолчал.
   Полковник подождал, всем своим видом показывая, что ждет продолжения.
   - Все? - спросил он наконец.
   - Все, - со злостью ответил Кулемин, понимая, что надо было доложиться в несколько слов: это было бы и солиднее, и независимо как-то. А то, предчувствуя неизбежный финал, на минуту смалодушничал, а теперь самому на себя смотреть неловко.
   - Так от, капитан, байки будешь после войны детям рассказывать. Ты мне хвакты давай! Ясно?
   - Так точно.
   - Можешь идти.
   И опять отвернулся, нагнулся над картой, давая понять, что и без того потерял из-за ерунды прорву времени.
   Кулемин ушел к себе, написал официальный приказ лейтенанту Пименову на взятие "языка", и отослал его со связным. Сам лег вздремнуть, велев разбудить немедленно, как только прибудут сведения от любой из групп.
   Сон не шел. Кулемин думал о полковнике, сначала с обидой, которая ослепляла и заслоняла собою все, потом он сказал себе: "Не злись, а постарайся понять этого человека. Ну ладно, у него комплексы. Где-нибудь прежде обжегся на горячем, теперь на холодное дует. К тому же - педант... Или просто у человека судьба не сложилась, и он в обиде на весь белый свет?.. Наконец, у него элементарно недостает культуры... и недостает ума, чтобы или примириться с этим, или постараться наверстать упущенное, что-то выправить... Впрочем, полковник, кажется, из тех людей, что упорствуют на своих недостатках, пытаются выставить их, как достоинства; во всяком случае, ищут этому если не оправдания, так аргументы. Ну конечно же, как я этого сразу не понял!- думал Кулемин. - Полковник из тех неинтеллигентных людей, которые, по роду своей деятельности постоянно соприкасаясь с людьми интеллигентными, чтобы не чувствовать себя хоть в чем-то ниже их, каждым своим жестом, каждым словом демонстрируют презрение к "этому ненужному и даже вредному балласту", к "этим буржуйским штучкам", к "этому запудриванию мозгов". Физический труд, земля и машина учат проще и верней, истинней, - эта философия не нова. И популярна среди ленивых умом людей. Но ведь еще Маркс об этом говорил, и Ленин... где ж Ленин писал об этом? - попытался вспомнить Кулемин, и вспомнил почти сразу. Ну конечно же, в "Что делать?" Ильич писал, что идеи сами не приходят к человеку, что физический труд воспитывает в человеке не философа, а раба с психологией мещанина. Не буквально так, но очень близкими к этим словами. Жаль! - был бы я дома сейчас, встал бы от стола, подошел к стеллажу, выбрал бы нужный том, сейчас уже и не помню, какой, - то ли второй, то ли третий, - и через минуту нашел бы это место...
   Ему стало так радостно от неожиданно нахлынувшей из прошлого уверенности в своих интеллектуальных силах, в своих знаниях, что он забыл неприятный разговор, и вообще о полковнике перестал помнить. Впервые за всю эту долгую и тяжелую войну он подумал о своем будущем - и вдруг понял, что к Ренессансу, пожалуй, больше не возвратится. К чему он придет, чем займется - этого Кулемин пока не знал, да и рано было решать; даже загадывать рано. Но с Ренессансом покончено, сказал он себе, прислушался к себе - и не услышал в душе не только отзвука, даже боли не услышал. Значит, давно уже отмерла пуповина, а я лишь сегодня осознал. Но это жило во мне давно, думал он, и когда я на огорчение своим старикам вдруг прервал научную карьеру н пошел в военное училище, потому что война была уже не на горизонте, она стояла на пороге, и я не желал быть наблюдателем и сознательно в этот час испытаний слил свою судьбу с судьбой своего народа, - вот почему этот разрыв с кабинетно-музейной учёностью (конечно же, я был уверен тогда, что это временная мера) достался мне так легко. Ну что ж, я всегда старался понять себя и быть верным себе, не мешать себе, и вот еще раз жизнь подтвердила мою правоту...
   И Кулемин, продолжая рассуждать о том же, по уже без новых мыслей, лишь самодовольно поворачивая так и эдак эту одну, привыкая к ней и все больше и больше в ней утверждаясь, - действительно задремал, кстати, так больше и не вспомнив о полковнике.
   А с ним было просто.
   Лихой комбат в гражданскую войну, потом - начальник штаба полка, Касаев имел за плечами четыре класса приходской школы - и только. Правда, дважды учился на курсах переподготовки, в тридцатых годах хотел даже в военную академию попасть, без малого год что ни вечер корпел над учебниками - не разгибался, но вступительные экзамены провалил, и это его так травмировало, что повторять попытки он не стал. Очевидно, эти годы - мечта, непривычный труд над книгами, и в конце крах, - дались ему нелегко; сил примириться с судьбою у него не нашлось. Будущее было отравлено. Он затаил обиду на академию, и ко всем, кто ее окончил (а Кулемин и там успел потереться, правда, на большее война не отпустила сроков), относился внешне подчеркнуто иронически и пренебрежительно. Он активно не противодействовал новым веяниям в армии, но в душе был предан старым положениям воинской науки, типа: "пуля-дура, штык-молодец". И никто не знал, что лихость его была показной, что это был уже конечный результат медлительной, тугодумной работы по подготовке каждой операции; это были только плоды усидчивости, которой он пытался восполнить отсутствие знаний и воинского таланта. Он гонял разведку без конца. "Вот когда я буду знать усе хвакты, даже такой: что пьет по утрам командир вражеской части - водку или рассол (это была чужая шутка; так говорил его комполка еще в далеком девятнадцатом; образ поразил воображение Касаева на всю жизнь - и был немедленно взят на вооружение, тоже на всю жизнь), от тогда я скажу, что я почти довольный".
   Опытный археолог по одной кости может восстановить облик вымершего доисторического животного. Касаев даже идеи такой бы не принял; в его глазах это была бы чистой воды авантюра. Другое дело, если б ему выложили все кости, и схему их соединения, и кожу, всю до последней чешуйки...
   До нынешнего чина он выслужился тяжело, взял характером и годами. И когда встречал судьбу легкую, человека талантливого, - это вызывало в нем предубеждение, поскольку себя он считал обойденным милостями судьбы; и потому он хотел, чтоб и остальные попробовали "почем фунт лиха"; хотя, если уж быть до конца честным, служилось Касаеву легко и ровно; только что не выделялся он ничем - и его не выделяли. Вот и весь секрет.
   В восьмом часу появилась группа лейтенанта Пименова. С "языком". Это был длиннорукий и длинноногий ефрейтор, видать сразу, что не из слабых, но сейчас он напоминал марионетку с чрезмерно ослабленными винтами: руки болтались в суставах, ноги еле держали, подламывались, и немец поминутно вздрагивал, словно вспоминал, как это - занимать вертикальное положение. Его распухшее лицо было жалко.
   - Что это с ним? - спросил Кулемин, не очень, впрочем, удивляясь. Он уже навидался всяких пленных. - Нервы, - просто сказал Пименов.
   Кулемин тут же начал допрос, и через несколько минут убедился, что от "языка" толку не будет. Еще вчера этот ефрейтор мог бы многое рассказать. Но его забыли - и ушли куда-то. Он понятия не имел - куда. Опять начал плакать.
   Кулемин отправил немца в тыл и сидел мрачный.
   - Плохо наше дело, - сказал он, наконец.
   - Опять надо идти?
   Похоже, Пименов обрадовался этому. Так у "его сразу ожило лицо. Он даже встал.
   - Но ты же не отдохнул ничуть. И не позавтракал еще.
   - Это нам пять минут, товарищ, капитан. Пока вы приказ составите...
   - Спасибо, Паша. Лучших лошадей бери. Ведь не могут же они далеко уйти! Некуда! - взорвался вдруг Кулемин и ткнул пальцем в карту. - Рига же - вот она совсем уж близко!..
   Кулемин опять повеселел, стал энергичен и уже без неприятной тяжести в душе думал об очередной возможной встрече с Касаевым. Дело делалось, причем делалось быстро; если лейтенант споро обернется, глядишь и вовсе удастся обойтись без неприятных разговоров.
   6
   Полковник Касаев еще и не собирался ложиться, работал. Он внимательно слушал Кулемина, ни разу не перебил, правда, и не взглянул на капитана ни разу, смотрел в угол палатки, время от времени проводя сложенной лодочкой правой ладошкой то по своему седому бобрику, то по усам. Он дал выговориться Кулемину полностью, и даже загнал в угол своим молчанием: Кулемин высказал все возможные соображения об отходе противника, почувствовал, что не убедил, начал опять - более пространно, вдаваясь бог весть в какие детали и соображения... Самому стало скучно. Замолчал.
   Полковник подождал, всем своим видом показывая, что ждет продолжения.
   - Все? - спросил он наконец.
   - Все, - со злостью ответил Кулемин, понимая, что надо было доложиться в несколько слов: это было бы и солиднее, и независимо как-то. А то, предчувствуя неизбежный финал, на минуту смалодушничал, а теперь самому на себя смотреть неловко.
   - Так от, капитан, байки будешь после войны детям рассказывать. Ты мне хвакты давай! Ясно?
   - Так точно.
   - Можешь идти.
   И опять отвернулся, нагнулся над картой, давая понять, что и без того потерял из-за ерунды прорву времени.
   Кулемин ушел к себе, написал официальный приказ лейтенанту Пименову на взятие "языка", и отослал его со связным. Сам лег вздремнуть, велев разбудить немедленно, как только прибудут сведения от любой из групп.
   Сон не шел. Кулемин думал о полковнике, сначала с обидой, которая ослепляла и заслоняла собою все, потом он сказал себе: "Не злись, а постарайся понять этого человека. Ну ладно, у него комплексы. Где-нибудь прежде обжегся на горячем, теперь на холодное дует. К тому же - педант... Или просто у человека судьба не сложилась, и он в обиде на весь белый свет?.. Наконец, у него элементарно недостает культуры... и недостает ума, чтобы или примириться с этим, или постараться наверстать упущенное, что-то выправить... Впрочем, полковник, кажется, из тех людей, что упорствуют на своих недостатках, пытаются выставить их, как достоинства; во всяком случае, ищут этому если не оправдания, так аргументы. Ну конечно же, как я этого сразу не понял!- думал Кулемин. - Полковник из тех неинтеллигентных людей, которые, по роду своей деятельности постоянно соприкасаясь с людьми интеллигентными, чтобы не чувствовать себя хоть в чем-то ниже их, каждым своим жестом, каждым словом демонстрируют презрение к "этому ненужному и даже вредному балласту", к "этим буржуйским штучкам", к "этому запудриванию мозгов". Физический труд, земля и машина учат проще и верней, истинней, - эта философия не нова. И популярна среди ленивых умом людей. Но ведь еще Маркс об этом говорил, и Ленин... где ж Ленин писал об этом? - попытался вспомнить Кулемин, и вспомнил почти сразу. Ну конечно же, в "Что делать?" Ильич писал, что идеи сами не приходят к человеку, что физический труд воспитывает в человеке не философа, а раба с психологией мещанина. Не буквально так, но очень близкими к этим словами. Жаль! - был бы я дома сейчас, встал бы от стола, подошел к стеллажу, выбрал бы нужный том, сейчас уже и не помню, какой, - то ли второй, то ли третий, - и через минуту нашел бы это место...
   Ему стало так радостно от неожиданно нахлынувшей из прошлого уверенности в своих интеллектуальных силах, в своих знаниях, что он забыл неприятный разговор, и вообще о полковнике перестал помнить. Впервые за всю эту долгую и тяжелую войну он подумал о своем будущем - и вдруг понял, что к Ренессансу, пожалуй, больше не возвратится. К чему он придет, чем займется - этого Кулемин пока не знал, да и рано было решать; даже загадывать рано. Но с Ренессансом покончено, сказал он себе, прислушался к себе - и не услышал в душе не только отзвука, даже боли не услышал. Значит, давно уже отмерла пуповина, а я лишь сегодня осознал. Но это жило во мне давно, думал он, и когда я на огорчение своим старикам вдруг прервал научную карьеру н пошел в военное училище, потому что война была уже не на горизонте, она стояла на пороге, и я не желал быть наблюдателем и сознательно в этот час испытаний слил свою судьбу с судьбой своего народа, - вот почему этот разрыв с кабинетно-музейной учёностью (конечно же, я был уверен тогда, что это временная мера) достался мне так легко. Ну что ж, я всегда старался понять себя и быть верным себе, не мешать себе, и вот еще раз жизнь подтвердила мою правоту...
   И Кулемин, продолжая рассуждать о том же, по уже без новых мыслей, лишь самодовольно поворачивая так и эдак эту одну, привыкая к ней и все больше и больше в ней утверждаясь, - действительно задремал, кстати, так больше и не вспомнив о полковнике.
   А с ним было просто.
   Лихой комбат в гражданскую войну, потом - начальник штаба полка, Касаев имел за плечами четыре класса приходской школы - и только. Правда, дважды учился на курсах переподготовки, в тридцатых годах хотел даже в военную академию попасть, без малого год что ни вечер корпел над учебниками - не разгибался, но вступительные экзамены провалил, и это его так травмировало, что повторять попытки он не стал. Очевидно, эти годы - мечта, непривычный труд над книгами, и в конце крах, - дались ему нелегко; сил примириться с судьбою у него не нашлось. Будущее было отравлено. Он затаил обиду на академию, и ко всем, кто ее окончил (а Кулемин и там успел потереться, правда, на большее война не отпустила сроков), относился внешне подчеркнуто иронически и пренебрежительно. Он активно не противодействовал новым веяниям в армии, но в душе был предан старым положениям воинской науки, типа: "пуля-дура, штык-молодец". И никто не знал, что лихость его была показной, что это был уже конечный результат медлительной, тугодумной работы по подготовке каждой операции; это были только плоды усидчивости, которой он пытался восполнить отсутствие знаний и воинского таланта. Он гонял разведку без конца. "Вот когда я буду знать усе хвакты, даже такой: что пьет по утрам командир вражеской части - водку или рассол (это была чужая шутка; так говорил его комполка еще в далеком девятнадцатом; образ поразил воображение Касаева на всю жизнь - и был немедленно взят на вооружение, тоже на всю жизнь), от тогда я скажу, что я почти довольный".
   Опытный археолог по одной кости может восстановить облик вымершего доисторического животного. Касаев даже идеи такой бы не принял; в его глазах это была бы чистой воды авантюра. Другое дело, если б ему выложили все кости, и схему их соединения, и кожу, всю до последней чешуйки...
   До нынешнего чина он выслужился тяжело, взял характером и годами. И когда встречал судьбу легкую, человека талантливого, - это вызывало в нем предубеждение, поскольку себя он считал обойденным милостями судьбы; и потому он хотел, чтоб и остальные попробовали "почем фунт лиха"; хотя, если уж быть до конца честным, служилось Касаеву легко и ровно; только что не выделялся он ничем - и его не выделяли. Вот и весь секрет.
   В восьмом часу появилась группа лейтенанта Пименова. С "языком". Это был длиннорукий и длинноногий ефрейтор, видать сразу, что не из слабых, но сейчас он напоминал марионетку с чрезмерно ослабленными винтами: руки болтались в суставах, ноги еле держали, подламывались, и немец поминутно вздрагивал, словно вспоминал, как это - занимать вертикальное положение. Его распухшее лицо было жалко.
   - Что это с ним? - спросил Кулемин, не очень, впрочем, удивляясь. Он уже навидался всяких пленных. - Нервы, - просто сказал Пименов.
   Кулемин тут же начал допрос, и через несколько минут убедился, что от "языка" толку не будет. Еще вчера этот ефрейтор мог бы многое рассказать. Но его забыли - и ушли куда-то. Он понятия не имел - куда. Опять начал плакать.
   Кулемин отправил немца в тыл и сидел мрачный.
   - Плохо наше дело, - сказал он, наконец.
   - Опять надо идти?
   Похоже, Пименов обрадовался этому. Так у "его сразу ожило лицо. Он даже встал.
   - Но ты же не отдохнул ничуть. И не позавтракал еще.
   - Это нам пять минут, товарищ, капитан. Пока вы приказ составите...
   - Спасибо, Паша. Лучших лошадей бери. Ведь не могут же они далеко уйти! Некуда! - взорвался вдруг Кулемин и ткнул пальцем в карту. - Рига же - вот она совсем уж близко!..
   Кулемин опять повеселел, стал энергичен и уже без неприятной тяжести в душе думал об очередной возможной встрече с Касаевым. Дело делалось, причем делалось быстро; если лейтенант споро обернется, глядишь и вовсе удастся обойтись без неприятных разговоров.
   7
   Когда Тяглый увидел сквозь ливневую завесу призрачные очертания мызы, умом он понял, что это дом; но сердце дрогнуло, узнав в замершем на несколько мгновений, повисшем в воздухе белом конусе, сахарную голову из детства. Федор был сиротой. Но дядька, который принял его к себе (а ведь имел уже восьмеро своих таких же ртов!), был Федору не меньше отца родного. Так что Федор и не считал себя сиротой. Что запало из детства на всю жизнь - это чай. Чай пили по воскресеньям и праздничным дням. Дядька вынимал из сундука сахарную голову белый конус, до половины обернутый синей бумагой, - брал тяжелый нож н отбивал верхушку. Затем черенком колол его, держа в левой руке; удары были уверенными и точными, кусок все делился и делился пополам, и все - ровно, и когда оставались маленькие кусочки, всегда одинаковые, их раскладывали на столе: по два перед каждым едоком. "Когда ты помрешь, дядько, - говорил Федя, - то я буду колоть сахар. Научусь!.."
   У него была тайная мечта: найти сахарную голову величиной с гору. Белоснежно сверкающая, она даже снилась Феде... Но когда подрос, ее место заступила другая мечта: заработать денег побольше - и купить коня, большого и крепкого, как на ярмарке... Потом и эта потускнела, и он стал мечтать о новой пиле (у старой полотно повело и недоставало многих зубьев), о сапогах (подступала осень). Мечта дробилась и распадалась, как тот кусок сахарной головы в дядиной ладони... Да и смысл самого слова стал для него иным, и Федор об уже решенном деле говорил так: "Мечтаем на той неделе с дядькой тын поладить..."
   Но сейчас эта сахарная голова не вызвала радости, а напротив, какое-то стеснение сковало его. Он подступал к мызе тяжелым неподатливым шагом, и будь его воля - может быть, свернул бы и прошел мимо.
   Правда, очутившись в прихожей. Тяглый почувствовал как бы облегчение. Хотя па то и не было причин, словно камень свалился с его души. И эта неожиданная легкость так его обрадовала, что он, повинуясь знаку лейтенанта Пименова, буквально рванулся в левую дверь и сделал по инерции три лишних шага. Поняв это, он вдруг резко присел, одновременно поворачиваясь и наставляя автомат...
   За спиной было пусто.
   Старшина перевел дух и неторопливо вышел на середину.
   Большая комната. Очень большая. Два окна давали сейчас немного света, ливень закрывал их плотнее, чем трехслойная марля. Посреди комнаты стоял громоздкий обеденный стол, хорошая вещь из наборного дуба, раздвижной к тому же. Эка будет картина знатная, если его развернуть, ведь полета народу усядутся! - с почтительным изумлением прикинул Тяглый.
   В углу наискосок стоял громоздкий ткацкий станок, тоже нужная в хозяйстве вещь. У стены справа - громоздкий буфет, трехрядный, тоже из дуба, но он был покрыт таким темным лаком, что под ним и не разберешь, хорош ли дуб. Зато ручки на дверцах были вне подозрений: медные головы львоз, и в носу у каждого - кольцо. Тяглый потрогал дверцы буфета, хотя сразу не сомневался, что; они заперты. Так и оказалось. Все равно там пусто, - сказал себе Тяглый. - Еда небось в погребе да на чердаке, а посуду во дворе закопали. А кому она нужна, их посуда, прости господи!..
   По бокам буфета висели две большие картины, очень красивые. Одна - вроде бы на клеенке - изображала лебедей на озере.
   Вторая картина тоже хороша, - на ней два оленя травку щиплют, тут же ручеек и деревья по сторонам...
   Под картинами стулья рядочком, по четыре под каждой. Пол вощеный, и хоть света мало...
   Старшина присел, включил фонарик. Так и есть - след. По этому полу хоть босиком иди - не убережешься. А тут отпечатано пылью четко, и форма, и подковки - знакомая картина: немец прошел.
   Следы вели к двери возле ткацкого станка.
   Старшина подбежал к двери, выглянул. Никого. Коридор. Следы пошли направо. И вернулись. Вот в эту дверь напротив.
   Старшина изготовился... резко и бесшумно распахнул дверь... Пусто, Фикус под потолок, граммофонная труба и столик с вышитой скатертью. Другая дверь из этой комнаты - направо - распахнута, и за нею слышно безмолвное движение.
   Выключив фонарик, чтобы ярким светом не привлекать к себе внимания, старшина двинулся по дуге вдоль противоположной от двери стены; так он был все время в тени, зато кухня проходила перед ним метр за метром.
   Вот немцы с перекошенными от испуга и растерянности лицами. Вот лейтенант... Ага, фрицы чего-то надумали...
   Уже не таясь, Тяглый вроде бы неторопливо прошел через комнату, переступил порог и здесь стал, прислонясь плечом к белому кухонному шкафу. До окна, на котором лежали автоматы немцев, оставались добрые три метра.
   Он совсем не понимал, что задумал лейтенант, но по тому, с какой уверенностью и превосходством Пименов держался, решил: а ведь он знает, чего хочет; и видно, что своего добьется. Ай да лейтенант!
   Потом, словно все время был тут, объявился Игорь Стахов.
   Потом замельтешил, засуетился Панасенков. И это-разведчик? Ой стыдобушка, едрена корень!
   Потом лейтенант сказал "битте" и немцы сели, а один вдруг вскочил и стал пить из фаянсовой кружки большими глотками, и по тому, как он пил и как у него текло из уголков рта и капало с подбородка, было ясно, что это шнапс, так что, когда он допил и вызывающе стукнул пустой кружкой по столу, Тяглый непроизвольно вытер свой рот тыльной стороной ладони.
   Почему все-таки "битте", а не "хенде хох", старшина так и не понял, как не понял и тонкости следующего приказа, который касался лично его: забрать патроны из рожков немецких автоматов. Почему не сами автоматы?..
   Он осторожно передвинулся к окну и начал с гранат. По привычке пересчитал их. Семь штук пасхальных яичек, окрашенных в голубой цвет, но только наполовину почему-то. Небрежно смахнул их в сумку от противогаза, давным-давно освобожденную от своего законного содержимого и использовавшуюся для более нужных, по мнению старшины, вещей. К ручным гранатам он относился пренебрежительно, предпочитая им во всех случаях противотанковую. "Дать, шоб усе с дерьмом смешалось!" На втором месте у него была финка. Она и хлеб-сало резать, и "струмент" - чего починить; она и оружие, которое тоже наверняка...