Страница:
Будь я психоаналитиком, решившим потратить свое бесценное время на эдвардианского писателя Милна, я пришел бы к выводу, что все, что он совершил и чего не совершил, черты личности, проявляющиеся в его книгах и скрываемые им в частной жизни, берут начало от его детского недовольства своим внешним видом.
Я вспоминаю песенку из водевиля тех лет, припев которой недвусмысленно предлагал: «Отрежь свои кудри». Возможно, автора песенки вдохновили мои страдания. Возможно также, что невосприимчивость моей матери к этому призыву определила – к добру или к худу – многое в моей жизни.
5
6
Глава 2
1
2
3
Я вспоминаю песенку из водевиля тех лет, припев которой недвусмысленно предлагал: «Отрежь свои кудри». Возможно, автора песенки вдохновили мои страдания. Возможно также, что невосприимчивость моей матери к этому призыву определила – к добру или к худу – многое в моей жизни.
5
Иногда люди называют меня везунчиком, подразумевая ту счастливую, успешную и лишенную невзгод жизнь, которую я, по их мнению, веду. В их тоне содержится намек (я и сам грешен, ибо именно в таком тоне звучит мой внутренний монолог, обращенный к сопернику по гольфу), что, будь удача не так щедра ко мне, еще неизвестно, достиг бы я того, чего достиг. Фортуна порой слишком добра к отдельным индивидам, которые не устают утверждать, будто всего в жизни добились собственными руками. Что вы, что вы, мадам, моя карьера – целиком моя заслуга, каждый пенни, который я потратил, достался тяжким трудом, и я ничем не обязан советчикам и покровителям. Нет ничего абсурднее подобного утверждения. Мне ни разу не доводилось, прогуливаясь по Шефтсбери-авеню с пьесой под мышкой, повстречать человека, рыщущего в поисках пьес. Ни одна из моих работ не удостаивалась поддержки королевских особ или епископа. Эти дары фортуна приберегла для моих более удачливых собратьев. Однако если бы фортуна не сопровождала меня с самого начала, разве добился бы я хоть чего-нибудь? Возможно, мы сами ваяем собственную жизнь, но инструменты для ваяния вручают нам родители. Будущее – счастливое или несчастное – закладывается в момент нашего рождения. Мне повезло. Пришло время поведать миру о том, кому я обязан своим везением.
Мой отец Джон Вэйн Милн был старшим сыном пресвитерианского священника, а прадед – каменщиком в Абердиншире. Если нынешние кладбища в Абердине – его рук дело, то чем меньше я от него унаследовал, тем лучше. Троюродный брат отца умер в 1892 году, не успев написать завещание и оставив тридцать тысяч фунтов – единственное наследство, которое когда-либо сваливалось нам на голову. К несчастью, на него претендовало не меньше трех десятков троюродных братьев. Двоюродный брат, почивший несколькими месяцами раньше, ограничился более традиционным наследством – тремя серебряными ложками, две из которых отошли моему отцу, а одна досталась его брату. Логично предположить, что, переживи двоюродный брат своего сына, тридцать тысяч фунтов были бы поделены в той же пропорции. Но судьба позаботилась, чтобы наследство досталось всем троюродным братьям поровну, а я узнал о существовании многочисленных родственников со стороны отцовской бабушки, среди которых (к немалой гордости десятилетнего мальчишки) оказался морской капитан, сражавшийся под началом Нельсона при Трафальгаре, обладатель собственного надгробия в Батском аббатстве. Сей факт оттеснил заслуги прочей родни на второй план, а возможно, мы просто стеснялись низкого происхождения деда со стороны отца. Впрочем, иногда я представляю себе прадеда, но не режущим могильные плиты, а сидящим на обочине и невозмутимо обтесывающим гранитный валун.
Дедушка Милн был выдающимся растяпой, поистине не от мира сего. Он родился в 1815 году; став священником, переехал из Абердина в Англию, откуда отправился миссионером на Ямайку, где обратил в свою веру другую миссионерку, внушив ей, что отныне ее долг – любить, почитать и повиноваться ему; вернувшись в Англию, сложил сан и основал школу. С одинаковым оптимизмом дед открыл двенадцать школ в разных графствах, произвел на свет десятерых отпрысков, вновь стал священником и умер в 1874 году, оставив вдову и четверых сыновей, пребывавших в твердом убеждении, что он был добрым и достойным человеком.
Дед и впрямь был добрым. Его доход даже в лучшие годы не превышал восьмидесяти фунтов в год, его дети – те, что не умерли – выросли на овсянке, а их образование в сельских школах обходилось ему не дороже двух пенсов в неделю. Тем не менее он мог, придя домой с молитвенного собрания, торжественно заявить полуголодной семье, что жертвует двадцать фунтов на новую церковную скамью. И держал обещание, ибо это пожертвование – для Него. Дед не был ни ханжой, ни фанатиком, он просто и безыскусно полагался на Господа и свято верил, что остальное наладится само. И не важно, кем вырастут его сыновья – герцогами или мусорщиками, главное, чтобы были хорошими людьми. Его не волновало, что жена, выбиваясь из сил, тянет на себе весь дом. И если домашний бюджет позволял единственное яйцо в неделю, он без лишних слов рассеянно съедал его сам, а после отдавал бродяге последний шиллинг, не трудясь объяснить тому, что пиво не лучший способ достичь Царствия Небесного.
Мне не довелось застать деда и бабку живыми. Вероятно, я видел их фотографии в семейном альбоме, но подобные снимки – на фоне горшка с «дружной семейкой» или расправленных парусов яхты – ничего не скажут об их характере. Возможно, несмотря на все жизненные тяготы, они любили друг друга до гроба, возможно, нет; мой отец – единственный источник сведений – ничего об этом не знал.
Когда дедушка Милн умер, общий глас был таков: «Бедняки утратили своего покровителя». Ни слова не было сказано о чувствах беднейших из бедняков – его собственном семействе. Они тоже утратили своего защитника, но кто знает, с облегчением или радостью бабушка Милн рассуждала, что ныне ее муж там, куда добродетель рано или поздно приводит достойных. Вероятно, жить без него было равно невыносимо, как и с ним.
Так или иначе, теперь судьба вдовы была в надежных руках сына Джона, после смерти отца де-юре ставшего главой семьи, каковым много лет он являлся де-факто. К тому времени Джону исполнилось двадцать девять. Балансируя между уделом герцога и мусорщика, он служил бухгалтером на кондитерской фабрике, подмастерьем в механической лавке, швейцаром в школе, умудряясь одновременно быть нянькой для младших братьев и посредником между отцом и растерянной матерью («Ты должен поговорить с отцом, Джон»). Он не протестовал – как на его месте протестовали бы многие сыновья – против духа набожности, которым был пропитан весь домашний уклад, а просто и безропотно верил отцу. Однако его религия основывалась не на эгоистичном желании стяжать райское блаженство для себя, а соизмерялась с нуждами родных и тех, с кем его сводила жизнь.
Однажды, в возрасте, когда детей, задающих глупые вопросы, уже не отсылают в постель, я спросил отца, неужели для Господа так важна добродетель, что он не видит разницы между Аристофаном и Марком Твеном как юмористами, а также Грейсом и Шрусбери как игроками в крикет? Неужели Грейс более достоин Его милости лишь потому, что регулярно ходит в церковь? Я не знал ответа тогда, не знаю и сейчас, но чувствую (и надеюсь, дед согласится со мною), что даже на Небесах, где единственным мерилом служит добродетель, для Джона найдется местечко повыше, чем для его набожного отца.
Обучать – себя и других – было всепоглощающей страстью Джона. Отработав двенадцать часов в механической мастерской, он возвращался домой, битый час приводил себя в порядок и приступал к главному. Его целью был диплом бакалавра. Может показаться, что первый час отец тратил зря – читать греков и латинян с равным успехом можно как с чистыми руками, так и с руками, испачканными машинным маслом, но для него мытье было своего рода ритуалом: из грязного мира машинерии он переходил в мир чистого разума. Очищая руки, он старался очистить мозги. Стать герцогом ему не грозило, но будь он проклят, будь он трижды проклят, если безропотно примет удел мусорщика!
Совершив бегство из мира машин, отец начал учить тому немногому, что знал сам (всегда опережая класс на параграф). Постепенно обнаружилось, что он обладает недюжинным учительским талантом, равно как и талантом держать в подчинении учеников куда сильнее себя и лишь немногим моложе. Чтобы выглядеть солиднее, отец отрастил бороду – должно быть, без нее он казался себе недостаточно презентабельным. Однако в тех суровых учебных заведениях, где на недостаток академической образованности смотрят сквозь пальцы, для того чтобы заработать авторитет, бороды было мало. Требовались еще два качества, которыми он обладал в полной мере: храбрость и чувство юмора.
В качестве примера приведу случай, когда чувство юмора в очередной раз спасло отца. К тому времени он достиг относительного преуспевания, руководя начальной школой на острове Танет. Дело происходило в столовой. Джей-Ви, как называли его воспитанники за глаза, восседал за отдельным столом вместе с семейством, ученики обедали за четырьмя длинными столами, в конце каждого расположился гувернер. На пространстве между кухней и столовой обитала моя мать, постоянно что-то нарезая. С этим, как и с прочими домашними делами, она справлялась лучше всех и, будучи истинным художником, не могла доверить нарезание никому другому. Когда отец пытался внушить матери, что ради ее здоровья и пищеварения ей следует садиться за стол вместе с ним, она удивленно отвечала: «А нарезать кто будет?» Однажды в шутку он предложил пригласить на прием по случаю окончания учебного года шеф-повара из ресторана Симпсона, и она, не моргнув глазом, заявила: «Еще чего! В своем доме я справлюсь сама». Этот разговор повторялся в семье годами, матушка продолжала нарезать, а кухаркам оставалось стоять рядом с почтительным видом.
В тот день экономка послала кого-то из учеников с поручением, и тот опоздал на обед.
– Генри, – приветствовал его отец в столовой, – ты снова опоздал.
– Да, сэр, я не виноват, сэр…
– Никаких оправданий, Генри. Отодвинь стул в сторону и ешь стоя.
После первого блюда отец смилостивился:
– Хорошо, Генри, теперь можешь сесть.
– Да, сэр, спасибо, сэр. Видите ли, сэр, экономка послала меня за очками, поэтому я опоздал.
В столовой повисло молчание.
«Так Джей-Ви и надо, – думали ученики, – пусть теперь извиняется». Молодые учителя смотрели тревожно: должен ли директор школы извиняться перед учеником, не нанесет ли это непоправимого вреда дисциплине?
– Ты хочешь сказать, – спросил отец, не любивший недосказанности, – что не виноват в своем опоздании?
– Да, сэр, не виноват, сэр.
– Ах, вот оно что (столовая замерла). Что ж, тогда можешь сесть на два стула сразу.
И вся школа грянула хохотом.
Мой отец Джон Вэйн Милн был старшим сыном пресвитерианского священника, а прадед – каменщиком в Абердиншире. Если нынешние кладбища в Абердине – его рук дело, то чем меньше я от него унаследовал, тем лучше. Троюродный брат отца умер в 1892 году, не успев написать завещание и оставив тридцать тысяч фунтов – единственное наследство, которое когда-либо сваливалось нам на голову. К несчастью, на него претендовало не меньше трех десятков троюродных братьев. Двоюродный брат, почивший несколькими месяцами раньше, ограничился более традиционным наследством – тремя серебряными ложками, две из которых отошли моему отцу, а одна досталась его брату. Логично предположить, что, переживи двоюродный брат своего сына, тридцать тысяч фунтов были бы поделены в той же пропорции. Но судьба позаботилась, чтобы наследство досталось всем троюродным братьям поровну, а я узнал о существовании многочисленных родственников со стороны отцовской бабушки, среди которых (к немалой гордости десятилетнего мальчишки) оказался морской капитан, сражавшийся под началом Нельсона при Трафальгаре, обладатель собственного надгробия в Батском аббатстве. Сей факт оттеснил заслуги прочей родни на второй план, а возможно, мы просто стеснялись низкого происхождения деда со стороны отца. Впрочем, иногда я представляю себе прадеда, но не режущим могильные плиты, а сидящим на обочине и невозмутимо обтесывающим гранитный валун.
Дедушка Милн был выдающимся растяпой, поистине не от мира сего. Он родился в 1815 году; став священником, переехал из Абердина в Англию, откуда отправился миссионером на Ямайку, где обратил в свою веру другую миссионерку, внушив ей, что отныне ее долг – любить, почитать и повиноваться ему; вернувшись в Англию, сложил сан и основал школу. С одинаковым оптимизмом дед открыл двенадцать школ в разных графствах, произвел на свет десятерых отпрысков, вновь стал священником и умер в 1874 году, оставив вдову и четверых сыновей, пребывавших в твердом убеждении, что он был добрым и достойным человеком.
Дед и впрямь был добрым. Его доход даже в лучшие годы не превышал восьмидесяти фунтов в год, его дети – те, что не умерли – выросли на овсянке, а их образование в сельских школах обходилось ему не дороже двух пенсов в неделю. Тем не менее он мог, придя домой с молитвенного собрания, торжественно заявить полуголодной семье, что жертвует двадцать фунтов на новую церковную скамью. И держал обещание, ибо это пожертвование – для Него. Дед не был ни ханжой, ни фанатиком, он просто и безыскусно полагался на Господа и свято верил, что остальное наладится само. И не важно, кем вырастут его сыновья – герцогами или мусорщиками, главное, чтобы были хорошими людьми. Его не волновало, что жена, выбиваясь из сил, тянет на себе весь дом. И если домашний бюджет позволял единственное яйцо в неделю, он без лишних слов рассеянно съедал его сам, а после отдавал бродяге последний шиллинг, не трудясь объяснить тому, что пиво не лучший способ достичь Царствия Небесного.
Мне не довелось застать деда и бабку живыми. Вероятно, я видел их фотографии в семейном альбоме, но подобные снимки – на фоне горшка с «дружной семейкой» или расправленных парусов яхты – ничего не скажут об их характере. Возможно, несмотря на все жизненные тяготы, они любили друг друга до гроба, возможно, нет; мой отец – единственный источник сведений – ничего об этом не знал.
Когда дедушка Милн умер, общий глас был таков: «Бедняки утратили своего покровителя». Ни слова не было сказано о чувствах беднейших из бедняков – его собственном семействе. Они тоже утратили своего защитника, но кто знает, с облегчением или радостью бабушка Милн рассуждала, что ныне ее муж там, куда добродетель рано или поздно приводит достойных. Вероятно, жить без него было равно невыносимо, как и с ним.
Так или иначе, теперь судьба вдовы была в надежных руках сына Джона, после смерти отца де-юре ставшего главой семьи, каковым много лет он являлся де-факто. К тому времени Джону исполнилось двадцать девять. Балансируя между уделом герцога и мусорщика, он служил бухгалтером на кондитерской фабрике, подмастерьем в механической лавке, швейцаром в школе, умудряясь одновременно быть нянькой для младших братьев и посредником между отцом и растерянной матерью («Ты должен поговорить с отцом, Джон»). Он не протестовал – как на его месте протестовали бы многие сыновья – против духа набожности, которым был пропитан весь домашний уклад, а просто и безропотно верил отцу. Однако его религия основывалась не на эгоистичном желании стяжать райское блаженство для себя, а соизмерялась с нуждами родных и тех, с кем его сводила жизнь.
Однажды, в возрасте, когда детей, задающих глупые вопросы, уже не отсылают в постель, я спросил отца, неужели для Господа так важна добродетель, что он не видит разницы между Аристофаном и Марком Твеном как юмористами, а также Грейсом и Шрусбери как игроками в крикет? Неужели Грейс более достоин Его милости лишь потому, что регулярно ходит в церковь? Я не знал ответа тогда, не знаю и сейчас, но чувствую (и надеюсь, дед согласится со мною), что даже на Небесах, где единственным мерилом служит добродетель, для Джона найдется местечко повыше, чем для его набожного отца.
Обучать – себя и других – было всепоглощающей страстью Джона. Отработав двенадцать часов в механической мастерской, он возвращался домой, битый час приводил себя в порядок и приступал к главному. Его целью был диплом бакалавра. Может показаться, что первый час отец тратил зря – читать греков и латинян с равным успехом можно как с чистыми руками, так и с руками, испачканными машинным маслом, но для него мытье было своего рода ритуалом: из грязного мира машинерии он переходил в мир чистого разума. Очищая руки, он старался очистить мозги. Стать герцогом ему не грозило, но будь он проклят, будь он трижды проклят, если безропотно примет удел мусорщика!
Совершив бегство из мира машин, отец начал учить тому немногому, что знал сам (всегда опережая класс на параграф). Постепенно обнаружилось, что он обладает недюжинным учительским талантом, равно как и талантом держать в подчинении учеников куда сильнее себя и лишь немногим моложе. Чтобы выглядеть солиднее, отец отрастил бороду – должно быть, без нее он казался себе недостаточно презентабельным. Однако в тех суровых учебных заведениях, где на недостаток академической образованности смотрят сквозь пальцы, для того чтобы заработать авторитет, бороды было мало. Требовались еще два качества, которыми он обладал в полной мере: храбрость и чувство юмора.
В качестве примера приведу случай, когда чувство юмора в очередной раз спасло отца. К тому времени он достиг относительного преуспевания, руководя начальной школой на острове Танет. Дело происходило в столовой. Джей-Ви, как называли его воспитанники за глаза, восседал за отдельным столом вместе с семейством, ученики обедали за четырьмя длинными столами, в конце каждого расположился гувернер. На пространстве между кухней и столовой обитала моя мать, постоянно что-то нарезая. С этим, как и с прочими домашними делами, она справлялась лучше всех и, будучи истинным художником, не могла доверить нарезание никому другому. Когда отец пытался внушить матери, что ради ее здоровья и пищеварения ей следует садиться за стол вместе с ним, она удивленно отвечала: «А нарезать кто будет?» Однажды в шутку он предложил пригласить на прием по случаю окончания учебного года шеф-повара из ресторана Симпсона, и она, не моргнув глазом, заявила: «Еще чего! В своем доме я справлюсь сама». Этот разговор повторялся в семье годами, матушка продолжала нарезать, а кухаркам оставалось стоять рядом с почтительным видом.
В тот день экономка послала кого-то из учеников с поручением, и тот опоздал на обед.
– Генри, – приветствовал его отец в столовой, – ты снова опоздал.
– Да, сэр, я не виноват, сэр…
– Никаких оправданий, Генри. Отодвинь стул в сторону и ешь стоя.
После первого блюда отец смилостивился:
– Хорошо, Генри, теперь можешь сесть.
– Да, сэр, спасибо, сэр. Видите ли, сэр, экономка послала меня за очками, поэтому я опоздал.
В столовой повисло молчание.
«Так Джей-Ви и надо, – думали ученики, – пусть теперь извиняется». Молодые учителя смотрели тревожно: должен ли директор школы извиняться перед учеником, не нанесет ли это непоправимого вреда дисциплине?
– Ты хочешь сказать, – спросил отец, не любивший недосказанности, – что не виноват в своем опоздании?
– Да, сэр, не виноват, сэр.
– Ах, вот оно что (столовая замерла). Что ж, тогда можешь сесть на два стула сразу.
И вся школа грянула хохотом.
6
Когда умер его отец, Джей-Ви успешно сдал промежуточный экзамен на бакалавра и готовился к итоговому, а тем временем искал работу. Предложений поступило два: учитель в частной школе в Веллингтоне, Шропшир, и гувернер в семействе из Тоттенхема. Отец склонялся к первому, ибо к тому времени успел полюбить суматошную школьную жизнь, но, боясь отказа, принял оба. Семейство из Тоттенхема откликнулось первым, пригласив отца на обед. Не желая терять место в Веллингтоне, отец послал тамошнему директору телеграмму с оплаченным ответом, где спрашивал без обиняков: «Я принят?» – или, возможно, более вежливо: «Вы рассмотрели мою кандидатуру?»
В Тоттенхеме все прошло отлично. Он понравился семейству, семейство понравилось ему, и прямо за обеденным столом отцу предложили работу. Ему пришлось немало попотеть, оттягивая решение: болтать о погоде, критиковать правительство Гладстона, опрокинуть стакан кларета и пять минут рассыпаться в извинениях. Наконец в столовую вошла горничная с телеграммой: его приняли в школу.
Незначительный, рутинный эпизод. Впрочем, отец так не считал. Что учителю, что гувернеру платили сто фунтов в год, и он всегда мог поменять одно место на другое, однако решение стать учителем в Веллингтоне, Шропшир, стало в его жизни поворотным.
Как, впрочем, и в моей.
Потому что там он встретил мою мать.
В Тоттенхеме все прошло отлично. Он понравился семейству, семейство понравилось ему, и прямо за обеденным столом отцу предложили работу. Ему пришлось немало попотеть, оттягивая решение: болтать о погоде, критиковать правительство Гладстона, опрокинуть стакан кларета и пять минут рассыпаться в извинениях. Наконец в столовую вошла горничная с телеграммой: его приняли в школу.
Незначительный, рутинный эпизод. Впрочем, отец так не считал. Что учителю, что гувернеру платили сто фунтов в год, и он всегда мог поменять одно место на другое, однако решение стать учителем в Веллингтоне, Шропшир, стало в его жизни поворотным.
Как, впрочем, и в моей.
Потому что там он встретил мою мать.
Глава 2
1
Моя матушка происходила из семьи честного йомена, как пишут романисты, иначе говоря, была фермерской дочкой. По крайней мере так мне кажется, хотя, как и в случае с прадедом-каменщиком, я не очень уверен. К моменту встречи с отцом она содержала школу для юных барышень. Эта часть семейной истории всегда вызывала мое сомнение, ибо в детстве мы свято верили, что папа знает все на свете, а мама – ничего. Она не подозревала, что mensa по латыни означает «стол», пока мы ей не сказали, а наши ежедневные победы над Эвклидом вызывали ее неподдельное восхищение, несоразмерное триумфу. То, чему нас учили в школе, именовалось Наукой. Представить маму в роли учительницы? Смешно, право слово.
Сегодня то, чему мама учила своих воспитанниц, уже не кажется мне смешным. Она учила их быть хорошей женой усталому мужу – то, в чем сама не знала равных. Ей не было равных в любом деле, за которое она бралась: мама готовила лучше кухарки, вытирала пыль и стелила постели лучше горничной, штопала лучше швеи, стирала лучше прачки, бинтовала лучше медсестры. Она была безыскусной и здравомыслящей женщиной. Ничто не могло вывести ее из себя. Перед званым обедом по случаю выпускных экзаменов папа не находил себе места от беспокойства: хватит ли гостям крюшона, не перепутает ли он родителей Томми Такера с родителями Питера Пайпера, как случилось в прошлом году. Мама, напротив, держалась невозмутимо, прекрасно понимая, что приготовить больше крюшона нам не по карману, а если ей доведется принять миссис Пайпер за миссис Такер (что случалось ежегодно), то стоит ли придавать этому значение, все равно она назовет обеих миссис Хогбин. Мама свято верила в силу имени Хогбин и неоднократно предлагала отцу следовать ее примеру, чтобы не попадать впросак. Я думаю, когда-то она и впрямь знала некоего мистера Хогбина и не оставляла надежды снова услышать о нем, его семействе или деревне Хогбин, откуда он был родом.
Однажды мы едва не напали на его след: «мужчины со смешными усами, приходившего чинить газ». Впрочем, оказалось, что того человека звали Педдер и он был гладко выбрит.
«Не важно, я привыкла называть его мистером Хогбином», – упиралась мама, не желавшая сдаваться без боя. В этом была вся она. Однажды за обедом, когда папа с гордостью, словно это было отчасти и его заслугой, заявил нам, что свет перемещается со скоростью сто пятьдесят миль в секунду, мама спокойно возразила ему с другого конца стола: «Я тебе не верю». До сих пор не знаю, что можно на это возразить. Впрочем, папа и не пытался.
В школе, где директорствовала мама, часто устраивали музыкальные вечера. Застенчивый мистер Милн, новый учитель в школе для мальчиков, пришелся ко двору, ибо был не только набожен (что в те времена значило немало), но и играл на флейте. А когда ему удавалось преодолеть застенчивость, премило болтал с дамами, производя впечатление юноши, заслуживающего доверия. К тому же он оказался изрядным храбрецом.
В воскресенье директор школы для мальчиков прочел проповедь, в которой обещал всем ученикам – особенно тем, кто на прошлой неделе прогуливал уроки, – что после смерти они непременно окажутся в преисподней, живописав в подробностях, способных устрашить самых отважных, адские муки. Тогда застенчивый мистер Милн попросил разрешения прочесть проповедь в следующее воскресенье. Спустя неделю он заявил с кафедры, что никакого ада не существует, как не существует геенны огненной, однако нет ничего глупее, чем отлынивать от занятий сейчас, когда знания усваиваются легко и ничего не мешает учению. После чего он подал в отставку, но директор и слушать его не стал, заявив, что насчет геены огненной погорячился, о чем весьма сожалеет. В следующий четверг застенчивый мистер Милн снова аккомпанировал дамам на флейте.
Именно после одного из таких музыкальных вечеров, прощаясь с мамой, он сунул ей в руку записку, в которой предлагал руку и сердце. Он был очень застенчив, этот новый учитель в школе для мальчиков.
Только после смерти матери я узнал, что она отказала и не соглашалась выходить за него целый год, несмотря на отчаянные мольбы. Как странно сознавать, что твой собственный отец, этот почтенный небожитель, тоже мучился от неразделенной любви! Как трудно поверить, что источником его любовных томлений была твоя собственная мать и что она долго отказывалась ответить на его чувство, ибо ее сердце принадлежало другому. Мать и отец – кто может похвастаться, будто знает наверняка, что между ними было?
Наконец под напором настойчивого ухажера мама сдалась и со временем сама в него влюбилась. Влюбилась ли? Не берусь судить. Я знал ее весьма поверхностно. В раннем детстве я не ощущал жгучей потребности в материнской ласке, о которой пишут в книгах и которой полагается восторгаться. Я не читал молитв, сидя у нее на коленях. Отец, вот кто впервые поведал нам о Боге, а мы рассказали гувернантке. Очевидно, мать чувствовала, что с этим папа справится отлично, и благоразумно решила не вмешиваться. А поскольку никто лучше отца не умел ладить с детьми и никто не внушил бы им такой глубокой любви, она не вмешивалась и тут. В детстве моим сердцем безраздельно владел отец. Он был дома – и большего мне не требовалось, он уходил, и я приставал к матери с вопросом, когда он вернется. Позднее, когда я обнаружил, что отец, который знает все на свете, необязательно прав во всем, мне стало легче общаться с матерью. Она не спорила, не навязывала мне своих принципов. Она была скромной, мудрой и любящей и принимала жизнь со спокойным равнодушием.
Сегодня то, чему мама учила своих воспитанниц, уже не кажется мне смешным. Она учила их быть хорошей женой усталому мужу – то, в чем сама не знала равных. Ей не было равных в любом деле, за которое она бралась: мама готовила лучше кухарки, вытирала пыль и стелила постели лучше горничной, штопала лучше швеи, стирала лучше прачки, бинтовала лучше медсестры. Она была безыскусной и здравомыслящей женщиной. Ничто не могло вывести ее из себя. Перед званым обедом по случаю выпускных экзаменов папа не находил себе места от беспокойства: хватит ли гостям крюшона, не перепутает ли он родителей Томми Такера с родителями Питера Пайпера, как случилось в прошлом году. Мама, напротив, держалась невозмутимо, прекрасно понимая, что приготовить больше крюшона нам не по карману, а если ей доведется принять миссис Пайпер за миссис Такер (что случалось ежегодно), то стоит ли придавать этому значение, все равно она назовет обеих миссис Хогбин. Мама свято верила в силу имени Хогбин и неоднократно предлагала отцу следовать ее примеру, чтобы не попадать впросак. Я думаю, когда-то она и впрямь знала некоего мистера Хогбина и не оставляла надежды снова услышать о нем, его семействе или деревне Хогбин, откуда он был родом.
Однажды мы едва не напали на его след: «мужчины со смешными усами, приходившего чинить газ». Впрочем, оказалось, что того человека звали Педдер и он был гладко выбрит.
«Не важно, я привыкла называть его мистером Хогбином», – упиралась мама, не желавшая сдаваться без боя. В этом была вся она. Однажды за обедом, когда папа с гордостью, словно это было отчасти и его заслугой, заявил нам, что свет перемещается со скоростью сто пятьдесят миль в секунду, мама спокойно возразила ему с другого конца стола: «Я тебе не верю». До сих пор не знаю, что можно на это возразить. Впрочем, папа и не пытался.
В школе, где директорствовала мама, часто устраивали музыкальные вечера. Застенчивый мистер Милн, новый учитель в школе для мальчиков, пришелся ко двору, ибо был не только набожен (что в те времена значило немало), но и играл на флейте. А когда ему удавалось преодолеть застенчивость, премило болтал с дамами, производя впечатление юноши, заслуживающего доверия. К тому же он оказался изрядным храбрецом.
В воскресенье директор школы для мальчиков прочел проповедь, в которой обещал всем ученикам – особенно тем, кто на прошлой неделе прогуливал уроки, – что после смерти они непременно окажутся в преисподней, живописав в подробностях, способных устрашить самых отважных, адские муки. Тогда застенчивый мистер Милн попросил разрешения прочесть проповедь в следующее воскресенье. Спустя неделю он заявил с кафедры, что никакого ада не существует, как не существует геенны огненной, однако нет ничего глупее, чем отлынивать от занятий сейчас, когда знания усваиваются легко и ничего не мешает учению. После чего он подал в отставку, но директор и слушать его не стал, заявив, что насчет геены огненной погорячился, о чем весьма сожалеет. В следующий четверг застенчивый мистер Милн снова аккомпанировал дамам на флейте.
Именно после одного из таких музыкальных вечеров, прощаясь с мамой, он сунул ей в руку записку, в которой предлагал руку и сердце. Он был очень застенчив, этот новый учитель в школе для мальчиков.
Только после смерти матери я узнал, что она отказала и не соглашалась выходить за него целый год, несмотря на отчаянные мольбы. Как странно сознавать, что твой собственный отец, этот почтенный небожитель, тоже мучился от неразделенной любви! Как трудно поверить, что источником его любовных томлений была твоя собственная мать и что она долго отказывалась ответить на его чувство, ибо ее сердце принадлежало другому. Мать и отец – кто может похвастаться, будто знает наверняка, что между ними было?
Наконец под напором настойчивого ухажера мама сдалась и со временем сама в него влюбилась. Влюбилась ли? Не берусь судить. Я знал ее весьма поверхностно. В раннем детстве я не ощущал жгучей потребности в материнской ласке, о которой пишут в книгах и которой полагается восторгаться. Я не читал молитв, сидя у нее на коленях. Отец, вот кто впервые поведал нам о Боге, а мы рассказали гувернантке. Очевидно, мать чувствовала, что с этим папа справится отлично, и благоразумно решила не вмешиваться. А поскольку никто лучше отца не умел ладить с детьми и никто не внушил бы им такой глубокой любви, она не вмешивалась и тут. В детстве моим сердцем безраздельно владел отец. Он был дома – и большего мне не требовалось, он уходил, и я приставал к матери с вопросом, когда он вернется. Позднее, когда я обнаружил, что отец, который знает все на свете, необязательно прав во всем, мне стало легче общаться с матерью. Она не спорила, не навязывала мне своих принципов. Она была скромной, мудрой и любящей и принимала жизнь со спокойным равнодушием.
2
Они поженились и переехали в Хенли-Хаус. Предыдущий владелец школы прогорел, и папа, одолжив у своего неофициального крестного мистера Вейна сотню фунтов, приобрел «нематериальные активы», состоявшие из двух десятков парт в чернильных пятнах и полудюжины перепачканных чернилами мальчишек, отцам которых было недосуг озаботиться поисками школы посолиднее.
Даже слабого эха этой борьбы за существование до нас не долетало. Стоит мне взять отца за руку и привести в банк, как любезные клерки с радостью выдадут нам гору золотых соверенов, а серебро – и вовсе мешками без счета. И если в неделю нам с Кеном полагается по одному пенни карманных денег, то потому лишь, что сладкое детям вредно. Главное – не отлынивать от учебы, и тогда, повзрослев, мы непременно разбогатеем.
Мы не голодали, мы играли и проказничали сколько хотели и даже не подозревали о том, как бедны.
На самом деле мы едва сводили концы с концами. Швейная машинка стрекотала день и ночь. Мама шила одежду себе и нам и, если не починяла папины брюки, значит, мастерила шторы. Впрочем, основная заслуга мамы состояла не столько в умении перелицовывать старые вещи, сколько в том, что она не позволяла папе сорить деньгами. Только после ее смерти я понял, на что способен отец, если оставить его без присмотра. Он совершенно не мог устоять перед рекламой. Скажите ему, что новый теодолит (в превосходном кожаном чехле) – необходимая замена старому (которого у него отродясь не водилось), и он решит, что нельзя жить без нового теодолита. Папа начал курить после того, как получил льстивое письмо продавца, в котором ему предлагалось приобрести за символическую цену коробку сигар длиной от трех до тринадцати дюймов. Этим хитрым маневром продавец рассчитывал заполучить постоянного покупателя – и не прогадал. В свою лучшую пору мама никогда не допустила бы подобного расточительства, но иногда отцу удавалось ускользнуть из-под ее пристального взгляда. Так, рождение первенца миссис Милн совпало с появлением гимнастического комплекса. Трудно сказать, кто из них двоих – мистер Милн или миссис Милн – поразился больше, увидев это сооружение на школьном дворе.
Несмотря на детскую веру в искренность рекламных призывов и щедрость, которая могла поспорить с отцовской, Джей-Ви вел денежные дела с крайней щепетильностью, не пренебрегая законами сложения и вычитания. Он покрывал листы конторской книги синими чернилами – теми же, что пятнали наши пальцы, – а еще красными, о которых нам приходилось только мечтать. В детстве я считал и продолжаю считать до сих пор, что красными чернилами пишу лучше. До сих пор меня удивляет, как много всего – от жаб до красных чернил – запрещено детям. К счастью, дети не способны долго удивляться. Раз папа так сказал – а за его спиной был авторитет Господа или доктора Мортона, – значит, так надо, найдем другой объект для удивления.
Папа вел дела с аккуратностью и тщанием, внося все цифры в нужные столбики, и к концу года оказалось, что мы по-прежнему на плаву. Уже на следующий год он мог позволить себе отпуск, новый пиджак или гимнастический комплекс. Ибо школа – его школа – процветала.
Он был лучшим из людей. Самым добрым, самым надежным. В наших глазах он был почти равен Господу, если бы не застенчивость, которую редко приписывают Спасителю, и веселость, которой Его награждают еще реже.
Мы заметили, как папа застенчив, на улице. Увидев знакомого, он обрывал разговор на полуслове и начинал готовиться к испытанию. Не имело значения, о чем мы говорили: объяснял ли папа, что такое сила тяжести, или состязался с нами в произнесении забавной скороговорки, он тут же выпускал мою руку и с преувеличенной вежливостью приподнимал шляпу:
– Доброе утречко, мистер Робертс, доброе утречко!
Сухо поприветствовав отца, мистер Робертс давно удалился восвояси, но папа продолжал улыбаться и бормотать, а его рука нервно теребила край шляпы. Тем временем мы заворачивали за угол.
– Итак, – говорил папа, встрепенувшись, – на чем мы остановились? Гусь весит семь футов и еще половину своего веса. Вопрос: сколько весит гусь? Давай, соберись!
Выходить из церкви утром Рождества было для него настоящим мучением. Счастливого Рождества, благодарю вас, и вас, и вам спасибо, и вам того же… Столько всего нужно сказать, никого не забыть и не запнуться! Впрочем, возможно, сам он давно смирился с собственными странностями. Бедный папа. Застенчивость – тяжкая ноша. Все мы краснеем и смущаемся в незнакомой компании, другое дело – в своей: там мы веселы, остроумны и ждем, что нас будут гладить по головке.
Мы были прихожанами пресвитерианской церкви на Мальборо-роуд. Наша скамья стояла в дальнем правом углу, и как только доктор Манро Гибсон одергивал сутану, готовясь прочесть проповедь, мы сползали на пол и, к зависти остальных, топали домой через всю церковь.
«Деточки», – умилялись мамаши.
«Повезло чертенятам», – вздыхали папаши.
Мы возбуждали такую бурю чувств, что папе пришлось пересадить нас ближе к двери, но даже после этого нам ни разу не удалось уйти незамеченными.
Несмотря на застенчивость, папа дорос до церковного старшины и время от времени стоял в дверях с блюдом для пожертвований. К счастью, от него не требовалось приветствовать или благодарить прихожан.
Он гордо выпевал то, что именовал «побочными партиями», уверенно вплетая их в звучание смешанного хора на галерее, и, особенно при исполнении хоралов, позволял себе значительно отклоняться от слов и мелодии.
«Львы бедствуют и терпят голод», – неслось сверху, и папа басом, аки страждущий лев, бедствовал и терпел голод на двух нотах с таким самоуверенным видом, что никому и в голову не приходило усомниться в его исполнении.
Музыкант, сидящий глубоко внутри его, рвался наружу, и флейта не могла утолить этой жажды. После смерти матери отец частенько писал ругательные письма на Би-би-си – вечное прибежище несостоявшихся артистов.
Даже слабого эха этой борьбы за существование до нас не долетало. Стоит мне взять отца за руку и привести в банк, как любезные клерки с радостью выдадут нам гору золотых соверенов, а серебро – и вовсе мешками без счета. И если в неделю нам с Кеном полагается по одному пенни карманных денег, то потому лишь, что сладкое детям вредно. Главное – не отлынивать от учебы, и тогда, повзрослев, мы непременно разбогатеем.
Мы не голодали, мы играли и проказничали сколько хотели и даже не подозревали о том, как бедны.
На самом деле мы едва сводили концы с концами. Швейная машинка стрекотала день и ночь. Мама шила одежду себе и нам и, если не починяла папины брюки, значит, мастерила шторы. Впрочем, основная заслуга мамы состояла не столько в умении перелицовывать старые вещи, сколько в том, что она не позволяла папе сорить деньгами. Только после ее смерти я понял, на что способен отец, если оставить его без присмотра. Он совершенно не мог устоять перед рекламой. Скажите ему, что новый теодолит (в превосходном кожаном чехле) – необходимая замена старому (которого у него отродясь не водилось), и он решит, что нельзя жить без нового теодолита. Папа начал курить после того, как получил льстивое письмо продавца, в котором ему предлагалось приобрести за символическую цену коробку сигар длиной от трех до тринадцати дюймов. Этим хитрым маневром продавец рассчитывал заполучить постоянного покупателя – и не прогадал. В свою лучшую пору мама никогда не допустила бы подобного расточительства, но иногда отцу удавалось ускользнуть из-под ее пристального взгляда. Так, рождение первенца миссис Милн совпало с появлением гимнастического комплекса. Трудно сказать, кто из них двоих – мистер Милн или миссис Милн – поразился больше, увидев это сооружение на школьном дворе.
Несмотря на детскую веру в искренность рекламных призывов и щедрость, которая могла поспорить с отцовской, Джей-Ви вел денежные дела с крайней щепетильностью, не пренебрегая законами сложения и вычитания. Он покрывал листы конторской книги синими чернилами – теми же, что пятнали наши пальцы, – а еще красными, о которых нам приходилось только мечтать. В детстве я считал и продолжаю считать до сих пор, что красными чернилами пишу лучше. До сих пор меня удивляет, как много всего – от жаб до красных чернил – запрещено детям. К счастью, дети не способны долго удивляться. Раз папа так сказал – а за его спиной был авторитет Господа или доктора Мортона, – значит, так надо, найдем другой объект для удивления.
Папа вел дела с аккуратностью и тщанием, внося все цифры в нужные столбики, и к концу года оказалось, что мы по-прежнему на плаву. Уже на следующий год он мог позволить себе отпуск, новый пиджак или гимнастический комплекс. Ибо школа – его школа – процветала.
Он был лучшим из людей. Самым добрым, самым надежным. В наших глазах он был почти равен Господу, если бы не застенчивость, которую редко приписывают Спасителю, и веселость, которой Его награждают еще реже.
Мы заметили, как папа застенчив, на улице. Увидев знакомого, он обрывал разговор на полуслове и начинал готовиться к испытанию. Не имело значения, о чем мы говорили: объяснял ли папа, что такое сила тяжести, или состязался с нами в произнесении забавной скороговорки, он тут же выпускал мою руку и с преувеличенной вежливостью приподнимал шляпу:
– Доброе утречко, мистер Робертс, доброе утречко!
Сухо поприветствовав отца, мистер Робертс давно удалился восвояси, но папа продолжал улыбаться и бормотать, а его рука нервно теребила край шляпы. Тем временем мы заворачивали за угол.
– Итак, – говорил папа, встрепенувшись, – на чем мы остановились? Гусь весит семь футов и еще половину своего веса. Вопрос: сколько весит гусь? Давай, соберись!
Выходить из церкви утром Рождества было для него настоящим мучением. Счастливого Рождества, благодарю вас, и вас, и вам спасибо, и вам того же… Столько всего нужно сказать, никого не забыть и не запнуться! Впрочем, возможно, сам он давно смирился с собственными странностями. Бедный папа. Застенчивость – тяжкая ноша. Все мы краснеем и смущаемся в незнакомой компании, другое дело – в своей: там мы веселы, остроумны и ждем, что нас будут гладить по головке.
Мы были прихожанами пресвитерианской церкви на Мальборо-роуд. Наша скамья стояла в дальнем правом углу, и как только доктор Манро Гибсон одергивал сутану, готовясь прочесть проповедь, мы сползали на пол и, к зависти остальных, топали домой через всю церковь.
«Деточки», – умилялись мамаши.
«Повезло чертенятам», – вздыхали папаши.
Мы возбуждали такую бурю чувств, что папе пришлось пересадить нас ближе к двери, но даже после этого нам ни разу не удалось уйти незамеченными.
Несмотря на застенчивость, папа дорос до церковного старшины и время от времени стоял в дверях с блюдом для пожертвований. К счастью, от него не требовалось приветствовать или благодарить прихожан.
Он гордо выпевал то, что именовал «побочными партиями», уверенно вплетая их в звучание смешанного хора на галерее, и, особенно при исполнении хоралов, позволял себе значительно отклоняться от слов и мелодии.
«Львы бедствуют и терпят голод», – неслось сверху, и папа басом, аки страждущий лев, бедствовал и терпел голод на двух нотах с таким самоуверенным видом, что никому и в голову не приходило усомниться в его исполнении.
Музыкант, сидящий глубоко внутри его, рвался наружу, и флейта не могла утолить этой жажды. После смерти матери отец частенько писал ругательные письма на Би-би-си – вечное прибежище несостоявшихся артистов.
3
Папа с гордостью рассматривал свои руки, не испачканные машинным маслом. Теперь он бакалавр и церковный старшина. На что Кен слегка презрительно заметил:
– А я, когда вырасту, буду носить на груди медную табличку с надписью «магистр». Чтобы все видели.
В другой раз Кен заявил отцу, что для школьного учителя у него недостаточно важный вид.
– Ничего подобного, – отвечал отец, подбоченившись и сделав строгое лицо. – Я очень важный, важнее царя Соломона.
Кен печально покачал головой:
– Соломон был мудрец.
Много лет спустя, когда я служил в «Панче», мне не раз доводилось получать письма, которые начинались так: «Вчера мой сынок шести лет от роду сказал то-то и то-то. Мне сообщили, что это может вас заинтересовать». По правде говоря, я получаю их до сих пор.
Не уверен, что остроумные замечания Кена, признанные его родными шедеврами остроумия, стоят того, чтобы быть увековеченными, но в семейном кругу они годами передавались из уст в уста. Мой вклад в домашнюю Библию скромнее, к тому же мои остроты уступали остротам брата, что не мешало отцу носиться с ними как с писаной торбой.
«Я изнывал от скуки, когда писал «Иммигранта», – вспоминал Стивенсон, – так что будет только справедливо, если читатели будут изнывать от скуки, читая его».
Вот и я думаю, что, выслушав эти истории столько раз, имею право поведать миру, что я сказал в далеком 1884 году.
В то время Барри почти исполнилось пять – пришло время взяться за ум. Кену стукнуло три, и его ум был занят проказами. Пока гувернантка учила Барри читать, что оставалось делать Кену? Разумеется, проказничать. Чтобы отвлечь Кена от проказ, в детской установили доску. Что делал в это время малютка Алан? Мирно сосал кулачок в углу и звенел погремушками. Однажды папа решил проверить, далеко ли продвинулись юные читатели, но не успел он приступить к опросу, как малютка Алан, вертя шнурок, заявил во всеуслышание:
– А я, когда вырасту, буду носить на груди медную табличку с надписью «магистр». Чтобы все видели.
В другой раз Кен заявил отцу, что для школьного учителя у него недостаточно важный вид.
– Ничего подобного, – отвечал отец, подбоченившись и сделав строгое лицо. – Я очень важный, важнее царя Соломона.
Кен печально покачал головой:
– Соломон был мудрец.
Много лет спустя, когда я служил в «Панче», мне не раз доводилось получать письма, которые начинались так: «Вчера мой сынок шести лет от роду сказал то-то и то-то. Мне сообщили, что это может вас заинтересовать». По правде говоря, я получаю их до сих пор.
Не уверен, что остроумные замечания Кена, признанные его родными шедеврами остроумия, стоят того, чтобы быть увековеченными, но в семейном кругу они годами передавались из уст в уста. Мой вклад в домашнюю Библию скромнее, к тому же мои остроты уступали остротам брата, что не мешало отцу носиться с ними как с писаной торбой.
«Я изнывал от скуки, когда писал «Иммигранта», – вспоминал Стивенсон, – так что будет только справедливо, если читатели будут изнывать от скуки, читая его».
Вот и я думаю, что, выслушав эти истории столько раз, имею право поведать миру, что я сказал в далеком 1884 году.
В то время Барри почти исполнилось пять – пришло время взяться за ум. Кену стукнуло три, и его ум был занят проказами. Пока гувернантка учила Барри читать, что оставалось делать Кену? Разумеется, проказничать. Чтобы отвлечь Кена от проказ, в детской установили доску. Что делал в это время малютка Алан? Мирно сосал кулачок в углу и звенел погремушками. Однажды папа решил проверить, далеко ли продвинулись юные читатели, но не успел он приступить к опросу, как малютка Алан, вертя шнурок, заявил во всеуслышание: