Циничные мысли никогда не приходили ему в голову на фронтах и лишь изредка в рабочем кабинете. Но на международных конференциях они им овладевали совершенно. В Ялте происхо-дило что-то странное: Сталин уступал и уступал. В этом тоже было что-то из поэмы:
   "Cossack and Russian-Reel from the sabre stroke - togatter'd and sunder'd. Then they rode back, but not, - Not the six hundred".
   Но Черчиля все больше тревожила благодушная, приятная усмешка, часто игравшая на лице Сталина. Маршал никогда не горячился, речей не произносил и очень охотно на мгновение соглашался. Несмотря на весь свой ум, познания и опыт, Черчиль не был свободен от того, что называется профессиональной деформацией: он верил, - не очень верил, но все-таки верил - в документы на веленевой бумаге с ленточками, которые при свете магния, под общий восторг, подписывают государственные люди золотыми перьями, переходящими потом в музеи.
   В зале с потолком точеного дерева, украшенной воронцовскими гербами, уже собрались англичане. Это были также свои люди, хоть несколько по иному свои, чем Кардиганы. Он ставил их не слишком высоко, однако любил их. Особенно приятен был Иден, считавшийся его наследни-ком. Историческая конкуренция с ним была не страшна, он был умный образованный, веселый человек, с которым при случае можно было поговорить о литературе, о живописи (с другими было бы совершенно невозможно). Приятен он был и своим внешним обликом: Иден умел быть необыкновенно элегантным даже тогда, когда носил старый, потертый, если не перелицованный, костюм. Это забавляло Черчиля. Сам он от своей природной среды несколько отстал и часто в ней скучал, хотя это были свои; ни о какой элегантности он больше и не думал; тем не менее знатоки замечали и старались усвоить небрежность его костюмов, галстуков и особенно шляп.
   По некоторым, им одним известным признакам, англичане тотчас заметили, что старик в хорошем настроении духа, и оживились. Они между собой нередко его критиковали, роптали и жаловались, но в душе его обожали. Он был национальный герой, великий человек, автор шекспи-ровских речей, которые должны были навсегда войти и уже входили в хрестоматии. Кроме того он был внуком седьмого герцога Марлборо. Все они принадлежали, кто по рождению, кто по положе-нию на службе, к высшему обществу и, вероятно, удивились бы или даже рассмеялись, если б им сказали, что происхождение старика имеет для них какое бы то ни было значение. Однако они были англичане.
   В столовой один за другим появлялись американские делегаты: не свои, но тоже в большинст-ве приятные люди. Вошел генерал Маршалл, менее приятный, чем другие. Он расходился с Черчилем во многих основных вопросах и видимо никак не думал, что "their's not to make reply, their's not reason why": был своеобразно умный человек, как бывают умны офицеры генерального штаба, когда они очень умны. Таков был на его памяти маршал Фош, таков был адмирал Фишер, с которым у него были связаны неприятные воспоминания по той войне. Черчиль умом знал, что нельзя окружать себя поддакивающими, на все тотчас соглашающимися сотрудниками; но слишком независимые люди его часто раздражали.
   Офицер, поспешно вошедший в столовую, сообщил, что подъезжают автомобили Сталина. На лице у старика расплылась радушная улыбка. Он направился в холл.
   Президент знал, что жить ему осталось очень недолго. Врач его успокаивал; но ему говорило правду выраженье ужаса на лицах людей, долго его не видевших. Уверенность в близком конце резко отличала его от всех других участников ялтинской конференции. Отличала от них и вера. Между другими делегатами было много верующих людей; сам Черчиль обиделся бы, если б его причислили к безбожникам. Но их религия не имела никакого отношения к их работе: то - одно, это - другое. У него же какая то связь между верой и работой была; правда, неполная, непостоянная, неровная, - об этом он думал с душевной болью.
   Для себя Рузвельту желать было нечего: он достиг в жизни всего, чего мог достигнуть. Ни один человек в истории не занимал так долго, как он, должности президента Соединенных Штатов, и лишь немногие доживали до такой славы. Власть досталось ему в пору тяжелого хозяйственного кризиса, при нем Соединенные Штаты достигли благосостояния невиданного и неслыханного в истории. Не могло быть теперь и сомнений в полной победе над Гитлером. Как умный человек, не страдающий манией величия, президент не приписывал этого себе, но знал, что в случае неудач и поражений главная доля ответственности была бы возложена на него. Врагов у него было без счета, - лишь немногим меньше, чем было у Линкольна, гораздо больше, чем было у Вашингтона. Он предполагал, что после его смерти ему отдадут должное и враги. Дела в Амери-ке он оставлял в порядке, поскольку могут быть в порядке дела какой бы то ни было страны при каком бы то ни было правительстве. Выборы сошли отлично. Его военные назначения - Маршалл, Айзенхауэр, Нимиц, Мак Артур оказались превосходными. Все это должна была признать история.
   В мире же дела шли не так хорошо, и он думал, что после него пойдут еще хуже. Однако Рузвельт был в душе уверен, что позднее все устроится как следует. Совсем как следует дела, правда, устраивались редко, но можно было рассчитывать, что люди в конце концов поумнеют. Для улучшения дел в мире следовало теперь же, при его жизни, установить добрые отношения между Россией и Англией. Президент действительно вошел в роль третейского судьи между Сталиным и Черчилем.
   Сталин ему при первом знакомстве понравился. Как все красивые люди, Рузвельт о каждом человеке бессознательно судил и по наружности. У маршала было значительное лицо. Ему, по-видимому, было чуждо актерство, он всегда был прост, важен и ясен. Президент очень ценил эти свойства в людях. Сталин вышел из низов и Рузвельт предпочитал простых бедных людей богатым и высокопоставленным: простые обычно, как люди, лучше и чище. После Тегеранской встречи он больше почти не верил тому, что писали, говорили, докладывали о Сталине: если у него у самого было так много врагов, то насколько больше их должно было быть у маршала. Не очень верил он и прежним сообщениям о жизни русского народа. "Если б все было так, то этот строй не мог бы существовать". При проезде по большой дороге в Юсуповский и Воронцовский дворцы он за кордоном видел толпившихся людей, они были, правда, плохо одеты, но вид у них был как будто довольный и радостный. Все снимали шапки. "А если я и ошибаюсь, то что же я могу сделать? Это не мое дело, это дело маршала..." В каждом человеке, следовательно и в Стали-не, можно было пробудить лучшие чувства. Рузвельт иногда говорил об этом Черчилю, и у того на лице тотчас появлялось выражение беспредельного уныния и скуки. Но президент презирал мудрость скептиков: они кажутся умными, а на самом деле понимают в жизни мало. Конечно, Черчиль, был очень выдающийся человек. Однако в нем слишком прочно засел гусарский поручик, политик отжившеи школы и внук седьмого герцога Марлборо. Рузвельт привык к тому, что его самого считали аристократом, никогда аристократизмом не хвастал и почти никогда им не гордился: он всегда был прост и ровен в обращении с людьми. Он догадывался, что Черчиль в своем кругу может думать о его американском аристократизме, если вообще об этом думает. Но это не раздражало его, а скорее забавляло. Гораздо хуже было, что Уинни по складу своего ума, часто даже по образу мыслей напоминал первого герцога Марлборо. Людям, верящим в военное могущество, в неизбежность войн, в европейское равновесие, было больше нечего делать в политике. Не очень хорошо было в Черчиле и то, что он слишком много писал и дорожил своей литературной известностью. Президент порою себя спрашивал, в каком виде Уинни его изобразит в своих мемуарах. "Вероятнее всего с чуть заметной иронией. А может быть, захочет до конца проявить верность соратнику". Сам он писать не любил, теперь твердо знал, что не успеет напи-сать воспоминания, это порождало в нем чувство беззащитности перед историей. В душе он был так же уверен в своем превосходстве над Черчилем, как Черчиль был уверен в своем превосход-стве над ним. И несмотря на их расположение друг к другу, между ними установилось нечто вроде исторического соперничества. Вдобавок, по мнению экспертов, интересы Англии и Америки кое в чем расходились. Президент не очень верил экспертам, но должен был прислушиваться к ним. Его избрали не президентом мировой республики, а президентом Соединенных Штатов, - для того, чтобы он защишал их интересы.
   Со Сталиным никакого личного соперничества не могло быть: он был человек совершенно другого мира. Что до русских и американских интересов, то даже самые глубокомысленные и ученые советники не могли (хоть старались) выяснить, в чем именно эти интересы расходятся и почему до сих пор, за полтора века, ни в чем особенно важном не расходились. Кроме того, эксперты были не совсем между собой согласны в истолковании интересов России и целей Сталина. Одни в тесном кругу говорили, что дядю Джо просто узнать нельзя, и ссылались на его церковную политику, на поощрение национального чувства, на ордена Александра Невского, Суворова, Кутузова. Некоторые эксперты, по благодушным наблюдениям президента, даже немного щеголяли: знают и кто Александр Невский и кто Суворов (о Кутузове знали и неэкспер-ты: все в 1942 году прочли "Войну и Мир"). Другие же советники с сомнением качали головой: уж будто бы дядя Джо так-таки вдруг совсем, совсем переменился? Первая партия была сильнее, так как все чувствовали, что президент склоняется к ней. На него же особенно действовали сообщения о новом отношении маршала к религии. Впрочем, Рузвельт редко высказывался вполне определен-но и выслушивал все мнения со своей неизменной благосклонностью к людям, вниманьем к их взглядам и труду, с обычной быстротой понимания. Он взвешивал все наедине в бессонные ночи и размышлял о том, какую политику вести в оставшиеся ему последние месяцы - или недели - жизни. В Ялте он все больше склонялся к мысли, что дела в мире пойдут хорошо. Но иногда президент за столом бросал взгляд на Сталина и на него находили сомнения: что, если Уинни прав?
   Автомобиль остановился перед подъездом Воронцовского дворца. Два человека отворили дверцы, осторожно взяли его под руки и помогли ему взойти по лестнице. Несмотря на долгую привычку, это ему всегда было тяжело. Он не мог понять, за что так внезапно, так случайно, из-за какого-то купанья стал беспомощным, безнадежным калекой. Газеты, особенно инностранные, плохо знавшие, как он связан в Вашингтоне тысячей сил и влияний, часто называли его могущест-венным человеком на земле. Эти слова, обычно приятные и лестные, в такие минуты вызывали у него горькую усмешку, Помогавшие ему люди, внимательно за ним следившие, остановились после нескольких ступенек. Он постоял с минуту, тяжело на них опираясь, полуоткрыв рот: по дороге простудился и страдал от синусита и от усилившихся головных болей. Залитый солнцем сад, море, горы были невообразимо прекрасны. Он знал, что больше никогда этого не увидит. Это уже было прошлое. Скоро должно было стать прошлым все остальное. Тем более было необходи-мо работать на пользу людей. Еле заметным движением локтя он велел идти дальше. Двери уже растворялись настежь.
   Сбоку один за другим отходили советские автомобили. Маршал, обычно приезжавший последним, на этот раз прибыл раньше его. Он как раз в холле здоровался с Черчилем. Оба ласково, приветливо улыбались, крепко пожимая друг другу руки. Как всегда, это позабавило Рузвельта. Он знал, что они ненавидят друг друга. Условность человеческих отношений порою удивляла его так, точно он видел ее в первый раз в жизни. На его лице тотчас появилась чарующая улыбка. - "Хелло, Уинни!" - еще издали радостно воскликнул он, "Хелло, маршал!" (Сталина он все-таки называл Джо лишь за глаза). "Здравствуйте, маршал," - разъяснил переводчик.
   Маршал тоже приветливо помахал ему рукой, быстро подошел своей крепкой, тяжелой, чуть нескладной походкой и дружески пожал ему руку. Затем учтиво, но нисколько не притворяясь светским человеком, с кавказской важностью поздоровался с дочерью президента.
   Несмотря на серьезное выражение его лица, многое было ему забавно в Ялте. На конференции всегда приезжали враги: это он знал твердо, это было, собственно, даже единственное, в чем он не сомневался. Опаснейшим врагом был Черчиль, но его страна была теперь не так страшна. Менее опасным врагом был президент, зато мощь Соединенных Штатов была очень велика. Сталин, по правилу, не верил ни одному слову из того, что оба они говорили, и в каждом их предложении искал затаенный смысл: очень редко не находил и тогда испытывал некоторую тревогу; в громад-ном же большинстве случаев находил тотчас и тогда успокаивался. Разгадывать и расстраивать чужие козни было для него давним, обычным, привычным делом. К этому собственно и сводилась большая часть его умственной работы в жизни. От природы он был очень умен и особенно хитер. Жизненный опыт у него был огромный. В последние тридцать лет он был окружен смертельными врагами, подозревал врагов во всех людях, даже в приближенных, - особенно в приближенных, - и хорошо научился распознавать оттенки в тайных вражеских чувствах.
   Здесь на конференции ему был вполне понятен оттенок Черчиля; оттенок же президента еще не вполне выяснился. И лишь чрезвычайно редко Сталину приходила в голову непривычная, невероятная, невозможная мысль: вдруг этот американец действительно верит и тому, что сам говорит, и даже тому, что ему говорят другие! Тогда это было уж совсем забавно.
   Из мелочей же его веселило, что оба гостя пожаловали в Ялту с дочерьми, которые тут были решительно ни для чего не нужны, кроме завтраков и обедов, да собственно не нужны были и для этого. Они приехали очевидно потому, что отцы не могли им отказать в новом развлечении. Он ничего не имел против их присутствия, хотя ему самому никак не могло бы прийти в голову привезти на международную конференцию свою дочь. Ничего не имел и против других собравшихся здесь людей, кроме Черчиля, которого терпеть не мог (из иностранцев, быть может, ненавидел только его). Однако теперь с Черчилем ничего никак сделать было нельзя, а потому и ненависть к нему не имела значения. Другие же гости были скорее приятные люди, с которыми можно было посидеть за столом, выпить вина, поговорить (если б без переводчика). Дальнейшее всецело зависело от обстоятельства. Приятные люди, и даже еще гораздо более приятные, были Бухарин, Рыков, Карахан; с ними он тоже когда-то охотно болтал и пил вино.
   Вокруг него - однако на некотором расстоянии сзади - стояли члены русской делегации, ловившие выражение его глаз, - он часто беспокойно оглядывался (лицо его обычно ничего не выражало). Все эти люди были пока преданы. Дальнейшего же и тут нельзя было предвидеть, оно также зависело от обстоятельств. Он улыбнулся и выразил опасение, как бы гости не увезли с собой из России хорошую погоду. И тотчас весело улыбнулись Молотов, Вышинский, Майский, Гусев, Громыко, адмирал Кузнецов, маршал Худяков и генерал Антонов.
   6
   Марья Игнатьевна, как всегда, прекрасно справилась с работой. Приехавшие из Москвы люди выразили декораторам благодарность, что-то приятное было сказано и о ней, она была очень довольна. Однако с квартирой вышла неожиданность. Хотя Иван Васильевич тоже закончил работу вовремя, ему велено было оставаться в распоряжении его комиссии: в будуаре царицы, отведенном адмиралу Кингу, снова появились вши. Он написал Марье Игнатьевне отчаянное письмо, просил прощения и выражал готовность ночевать хотя бы на улице. Она была недовольна, но ответила любезно: "Вышедшая неувязка не имеет значения, голубчик" (в письмах его не называла "Ваше сиятельство"), меня отсюда не гонят, живу я от лордов далеко, хоть три года скачи, не доедешь, по бессмертному выражению Гоголя, так что я могу оставаться и при лордах, которые, вдобавок, и не подозревают о моем существовании. По вечерам гуляю в садах. Ох, хороши лунные вечера! Страшно жаль, что ни разу не удосужились приехать, но не беспокойтесь и оставайтесь у меня сколько понадобится. Я вам говорила и повторяю: будьте как дома".
   В Алупке в самом деле было очень хорошо. Тем не менее, после окончания работы и отъезда других декораторов, ей стало скучно. В местном партактиве интересных, свежих людей не оказалось. Она посетила местный молодежный коллектив и даже прочла там небольшую лекцию, но ушла расстроенная. Говорила она хорошо, употребляла самые новые выражения, однако, чуть не в первый раз в жизни почувствовала себя чужой. Молодые люди выслушали ее лекцию внима-тельно, с любопытством задавали вопросы, интересовались и Рембрандтом, и особенно Бродским, за чаем тоже были, как умели, вежливы, но в их вежливости и почтительности было что-то больно задевавшее Марью Игнатьевну. Со своими девицами они разговаривали совершенно иначе. "Неужели я для них старуха?" - с тревогой спрашивала себя Марья Игнатьевна, поднимаясь к своему флигельку.
   Эта мысль была ей особенно тяжела в одиночестве Алупки. Готовясь к лекциям на тему "Разложение западно-европейской культуры в свете современной живописи", она взяла с собой несколько художественных изданий и три тома сочинений Сталина. Но работать ей не хотелось. Думала о своей жизни, о будущем, об Иване Васильевиче. Он был, очевидно, влюблен в нее и боялся ей об этом сказать из-за своего возраста. "Конечно, это был бы мезальянс" - подумала она с улыбкой: так неожиданно всплыло вдруг в ее памяти это слово из старых книг. "Мезальянсом" был и ее брак с тем красивым молодым человеком, из которого ничего не вышло. Этот молодой человек, в отличие от Ивана Васильевича, не был джентльменом, - почему-то ей все лезли в голову старые, почти контрреволюционные слова. Марья Игнатьевна чувствовала себя одинокой. Ей многие завидовали, находили, что она ведет интересную жизнь. Она знала самых выдающихся людей ялтинского партактива, читала публичные лекции в Николаеве, ее честолюбие было удовлетворено. "Он старше меня на шестнадцать лет, но он прекрасный человек, он умнее и тоньше всех их, несмотря на свои отсталые взгляды". Когда она называла Ивана Васильевича "Ваше сиятельство", то бессознательно вкладывала в это другой, переносный смысл, как бы относившийся к тому, что в старых книгах называлось духовным аристократизмом. Физически он не был ей неприятен, скорее напротив. В сущности самым неприятным была его профессия.
   Вместо сочинений Сталина она, чтобы заснуть, стала в кровати просматривать номер парижс-кого журнала мод, оставшийся в ее флигеле от убитого немецкого офицера. Его предложил ей заведующий, холостяк. "Помилуйте, зачем мне это?" - пренебрежительно сказала она, - "разве просмотреть на сон грядущий?" Женщины, раскрашенные и не раскрашенные, серьезные и улыбающиеся, надменные и ласковые, их платья, костюмы, шубы, муфты, шляпы, все свидетель-ствовало о падении западно-европейской культуры. Ей бросился в глаза заголовок: "Революция". Марья Игнатьева немного знала иностранные языки и читала ученые книги легко.
   "Les rembourrages ont vecu. Les hanches de 1'im-portance. Beaucoup protestent. A chaque fois que s'af-firme une idee nouvelle, il des grincheux pour s'ecrier que cela ne durera pas. Non Mesdames, ne vous trompez pas. Celles qui ont souffert - effacement de formes jusqu' au martyre - seront avec nous passionement. Oui, hanches carrees ou rondes, decolletes genereux ligne en figure de proue, tissus brillantes et majestueux, la gamme des tons - doux, puis soudain eclatants, va du gris elegant en vert mousse, du enivre au vermilion".
   Молодая красавица в отороченном мехом костюме стояла на лестнице, поставив ногу на ступеньку. Передний изгиб ноги, туфли, чулки, шляпа, тоже отделанная чернобурой лисицей, были все-таки очаровательны. "Конечно, это они приукрашивают", - думала Марья Игнатьевна. Под фамилией портного (его имя было известно дамам даже в Крыму) была надпись: "Redingote a la Russe. Modele Tolstoi". Над рисунком кто-то выцветшими чернилами написал: Liebes Schatzchen, es ist herrlich! Diese Franzosen. Das muss mir ja so wunder-bar stehen. Ganz wie fur mich gemacht! - "Осталась жена Фрица и без редингота, и без Фрица" - подумала Марья Игнатьевна, впрочем без злобы, точно чувствовала себя в эту минуту членом дамского Интернационала. - "Нет, он прекрасный, благороднейший человек. Конечно, его надо будет приодеть. Ах, если б он все-таки был немного помоложе: ну хоть сорок девять, а не пятьдесят пять. И если бы не эти виноградные блошки"...
   Вдруг ей пришло в голову, что собственно говоря, она может вернуться в Ялту и теперь. При ее комнате была большая кухня, в которую можно перенести диван. Они бы могли, таким образом, пробыть несколько дней вместе. "Никто ничего не может сказать, все знают, как было дело. Да и пусть говорят что угодно... Бедный, он очень смутится, но страшно обрадуется... А вдруг в самом деле построить нашу жизнь на пару?" - с лукавой улыбкой подумала она: как раз за чаем молодежного коллектива, впервые, услышала это новое выраженье.
   Лукавая нежная улыбка не сходила с ее лица и на следующее утро, по дoроге в Ялту. Марья Игнатьевна предполагала, что его не будет дома, что он вернется через час. Собиралась накрыть стол новенькой шитой скатертью, поставить свой маленький чистенький самовар, достать ром, который он очень любил. Она отворила дверь, вошла и ахнула: - "Господи, Твоя воля!" сказала она вслух, на этот раз не новым выраженьем.
   Иван Васильевич никак не думал, что Марья Игнатьевна может нагрянуть неожиданно, без предупреждения, не знал даже, что у нее есть второй ключ. Он все время относился к ее квартире бережно, чтобы, избави Бог, ничего не разбить и, действительно, не разбил ничего. Правда, ему самому иногда казалось, что при Марье Игнатьевне квартирка была как будто нарядней и уютней; но он перед отъездом собирался произвести уборку и привести все в прежний вид.
   Она заглянула в кухню, в коридор, всюду, вернулась и села на стул, сняв с него блюдечко с окурками. Ей хотелось плакать. "Глупо... Из-за квартиры... Все было вздор, он мне не пара, он на двадцать лет старше меня... Что ему сказать, если он сейчас вернется?.. Нет, не надо, чтобы он знал, что я здесь была... Я сама виновата"... Она подумала, не взяться ли сейчас же за работу. Однако привести квартиру в порядок нельзя было ни в час, ни в три часа, и ей все-таки не хотелось, чтобы он ее застал в грубом заштопанном фартуке со щеткой и ведром. Не хотелось, несмотря на раздражение, и смущать его: понимала, что он сконфузится необычайно. "Нет, пусть он лучше не знает. Когда он съедет, найму двух татарок".
   На столе лежала развернутая газета с крошками хлеба и колбасы. Не прикасаясь к ней, Марья Игнатьевна пробежала заголовки: "Отличник трактостроевец Черемченко"... "Сделаем Челябинск благоустроенным городом"... "Воскресники в Полтавской области"... Она вдруг заплакала - без всякой причины.
   Вышла из квартиры, не оставив ему никакой записки. "Когда увидимся, поговорим, посмот-рим... Ничего, перееду в Николаев, там все пойдет по-другому. Война кончается, вернутся новые, свежие, интересные люди. Ясно!" Ясно не было, было скучно, очень скучно.
   7
   Позднее Иван Васильевич пытался литературно описать в дневнике чувства, испытанные им в тот день. Запись все ему не удавалась. Написал сначала, что у него помутилось в глазах. "Кажется и в самом деле помутилось? А впрочем едва ли. Сердце забилось, пальцы затряслись, это". Зачеркнул и написал, что в душе его что-то запело, потом вместо "запело" написал "засветилось". Это было хорошо в литературном отношении, но не выражало того, что он почувствовал. "Два слова: "не злокачественная" были точно отбиты на машинке огненными буквами", - еще написал он. Несмотря на огненные буквы он все боялся, что не разобрал, не разглядел, не так прочел. Подошел к окну (день кончался): "не злокачественная". Зажег люстру на все три лампочки (три другие включались у Марьи Игнатьевны лишь на приемах): "не злокачественная". Подошел к ночному столику, зажег еще лампу с сиреневым колпачком: "не злокачественная". Он опустился на кровать, вспомнил об уговоре, вскочил, расправил сиреневое одеяло. Вид этой кровати немного волновал его, первые дни он отводил глаза. Теперь подумал о Марье Игнатьевне с восторгом. Ему казалось, что все совершенно изменилось. "Отпало главное препятствие! Отпало! Сегодня же ей все скажу!"
   Взглянул на ее будильник, шедший с совершенной точностью, не то, что его часы. Татарин должен был заехать за ним через час, чтобы отвезти его в Алупку: он хотел узнать о своей сакле и условиться о дне возвращения Марьи Игнатьевны. И как раз пришла эта бумага от доктора (который ее продержал у себя несколько дней). Иван Васильевич за свой восторг ругал себя трусом, старой бабой, но и ругать себя теперь было ему очень приятно. "Выпить! Сейчас же выпить! Крепко выпить! Будь она хоть разопухоль, если не злокачественная!"
   Пустой "Гектор Сервадак" остался в Алупке. Здесь он держал деньги просто под настольной лампой: в Ялте у него никто не бывал, а забравшийся вор уж никак не мог бы предположить, что гражданин в здравом уме и твердой памяти держит деньги не под замком. Он сунул в карман все, что имел, и выбежал на улицу. У Марии Игнатьевны были в буфете и ром, и рябиновка, она просила его пользоваться ее продуктами, как своими; но он за все время позаимствовал у нее лишь в первый день несколько кусков сахару, - забыл привезти свой, - да и сахар давно вернул.
   Начинался чудесный, совсем весенний теплый вечер. С моря дул ветерок. В булочной давно пахло свежевыпеченным хлебом. Он почувствовал сильный голод, - все три недели никакого аппетита не было, что тоже казалось ему безошибочным признаком рака. Съестных припасов в лавках было мало, Иван Васильевич купил все, что мог достать самого дорогого. - "Нет ли икры? "Икры, гражданин, нет: Гитлер всю слопал",- насмешливо сказал приказчик. По дороге он потерял пакетик с огурцами. Прежде пришел бы от этого в отчаяние, теперь даже не вернулся в магазин справиться. Купил водку, две бутылки вина. Выплеснул дома из стакана оставшийся с утра чай, налил водки, с наслаждении выпил, налил еще, с жадностью ел прямо с бумажек. Ему всегда казалось, что есть, если не пить, приятнее одному, чем в обществе.