– Ну что глядишь на меня? Волосы дыбом встают! – грубовато, насмешливо произнес Свиристель. Сделал страшное лицо, потянул себя за хохол, и тот еще больше вздыбился на макушке, превратился в золотой завиток.
Суздальцев видел эту клумбу под окнами модуля, на которой любовно смуглыми руками Вероники, был выложен из камушков вертолет. Из темных – похожий на рыбу фюзеляж. Из белых – круг винта. Из розовых – звезда и цифра «44». Он знал, что Вероника засевает клумбу добытыми в Лашкаргахе семенами цветов, старательно поливает из самодельной лейки, из пластмассовой, с продырявленными отверстиями бутылки. Иногда клумба начинала робко зеленеть, но потом солнце пустыни сжигало зелень, превращало клумбу в раскаленный противень. Ворожба Вероники напоминала детскую игру, когда дитя из черепков и стеклышек выкладывает в песочнице нехитрый рисунок или вычерчивает на морском пляже чье-нибудь лицо или имя. Это детское колдовство было тайноведением, доставшимся по наследству от забытых предков. Сотворяя образ животного с рогами, или воина с копьем, или женщины с заостренными грудями, древний пращур стремился овладеть духами – добыть на охоте зверя, победить на войне врага, привести на ложе женщину, которая родит ему потомство. Вероника, наследуя все женские суеверия и страхи, была колдуньей. Заговаривала свое счастье, сберегая суженого. Истребляла его врагов, окружая непроницаемым кругом боевой вертолет Свиристеля. Кропила «живой водой», продлевая свое бабье счастье, недолговечное на войне.
– А, правда, мальчики, вы бы меня брали пред вылетом на вертолетную площадку. Я бы ваши вертолеты водой кропила. Раньше священники перед боем солдат святой водой кропили.
– У тебя для священника ряска коротка, – засмеялся Свиристель. Потянулся к Веронике и коснулся рукой ее смуглого, выглядывающего из-под юбки колена.
Суздальцев был знаком с суеверьями войны, сам был ими опутан. Вертолетчики перед боевыми вылетами не брились, запрещали себя фотографировать. Солдаты, уходя в «зеленку» или отправляясь на засады в горы, старались оставить в казарме гильзу с заложенной в нее бумажкой, где значилось их имя и номер части. Некоторые не вскрывали до окончания операции пришедшие из дома письма. Другие наотрез отказывались играть в карты и домино. Все это были прятки со смертью, ухищрения обмануть ее и умилостивить, ускользнуть от нее, притаиться, подставить вместо себя мнимый образ, вымолить себе удачу и жизнь. Смерть на войне была не только свистом пролетевшей у виска пули, сразившей соседа. Не только зрелищем горящей колонны, по которой бьют пулеметы, и из кабин вываливаются охваченные огнем водители. Не черной холодной ямой по соседству с медсанбатом, где, прикрытый досками, защищенный от солнца, лежит голый мертвец с запекшейся раной. Смерть на войне была существом, с которым был возможен диалог, допускалось общение, происходил таинственный обмен, заключались тайные договоры. Смерть была огромной, с неразличимыми чертами женщиной, чья голова упиралась в раскаленное афганское небо, ноги попирали горячие пески и синие ледники, а сквозь прозрачное тело туманились кишлаки, пестрели азиатские рынки, зеленели мечети, и неслась визгливая азиатская музыка и молитвенный вопль муэдзина.
Одним из суеверий, которым защищал себя Суздальцев и которое оставалось его личной тайной, неведомой никому другому, было чтение наизусть стиха Гумилева. Того стиха, что был записан когда-то в тетрадку его юношеской рукой. Там были такие слова: «Упаду, смертельно затоскую, Прошлое увижу наяву, Кровь ключом захлещет на сухую, Пыльную и мятую траву». Этим стихотворением Суздальцев предрекал себе смерть, говорил о ней, как о случившейся. И тем самым разочаровывал смерть, которая всегда предпочитала являться нежданно, ударить из-за угла, захватить врасплох. Когда ее поджидали, называли по имени, подставляли ей грудь, она отворачивалась и отступала. Ждала, когда жертва забудется и не прочитает охранительную молитву.
– Святая вода, говоришь? Цыганское, говоришь, дело? – Файзулин яростно, зло набросился на Веронику. – А где же была твоя святая вода, когда Мишу Мукомолова сбили? Где было твое «цыганское дело», когда его жареные кости в фольгу заворачивали? Ведь ты свою клумбу и тогда поливала, только тогда на твоем вертолете стоял номер «36», бортовой номер Мишы?
Вероника беззвучно ахнула, отпрянула, словно ее хотели ударить. Ее пунцовые губы побелели, глаза наполнились слезами, а черные, со стеклянным блеском волосы, казалось, утратили свой блеск. Вспышка Файзулина была обожанием, которое он испытывал к другу и командиру Свиристелю. Была ревнивой неприязнью к Веронике, которая отнимала у него друга, вторгалась в их дружбу своей женской страстью. Была больным воспоминанием о гибели товарища, у которого Вероника числилась «фронтовой женой», слишком быстро о нем забыла, перенесла свое страстное поклонение на Свиристеля.
Все молчали, будто в воздухе продолжал висеть звук удара. Первым заговорил Свиристель, словно хотел погасить свою вину перед погибшим Мукомоловым, у которого, пускай после смерти, отобрал любимую женщину. Вину перед Вероникой, которую не смог защитить от жестокого упрека Файзулина. Вину перед Файзулиным, страдавшим от попрания святынь любви и товарищества.
– Миша Мукомолов был летчик от бога. Ходили с ним на десантирование, сопровождали колонны, летали на удары в кандагарской «зеленке». У него был звериный нюх, когда искал караваны. Брал след и находил по запаху, как гончий пес. Шел на удары, как заговоренный, будто и впрямь его живой водой кропили. Десантников вытаскивал почти из могилы – весь в дырках, винты прострелены, а людей забирал с того света. Погиб не в бою, а когда возвращались домой, проводив за Кандагар колонну. Там есть чертово место, Таджикан. Когда-то был кишлак, но его перемолотили снарядами. Сверху ни домов, ни улиц, будто белой мукой посыпано. Все оттуда ушли. Наверное, духи в норы зарылись и стерегли вертолеты. Я видел, как пошла ракета. Струйка курчавая, догнала с хвоста и ударила. Может, наша «стрела», трофейная. А, может, и «стингер», хрен ее знает. Смотрю, из «тридцать шестого» дым пошел. «Миша, горишь!» А он только успел: « Свиристель, прощай! Веронике поклон передай!» Упал в Таджикане. Вижу, как духи из-под земли вылезают и бегут к вертолету. Я отработал «нурсами», только ошметки летят. Окружил вертолет взрывами. Забрали Мишу, весь экипаж погиб. Иду обратно, смотрю, по тракту две «бурбухайки» пылят. Я зашел и давай их долбить. «За Мишу! За Мишу! За Мишу»! Я эту трассу ракетную, этот хвостик кудрявый во сне вижу… Мы эти «стингеры» возьмем или нет, Петр Андреевич? – повернулся он к Суздальцеву.
– Завтра брать будем, – ответил Суздальцев, вовлеченный своими суеверьями, тайными страхами и предчувствиями в клубок людской ненависти, дружбы, любви.
Файзулин, весь кипящий, не находя покоя своей ревнующей, негодующей душе, продолжал говорить, перескакивая из одной боли в другую.
– Какие же все-таки есть гниды на свете! Мне один знакомый из Кандагарской бригады статеечку показал, которую из Союза привез. Там один журналистик пишет, что он, дескать, точно знает, как вертолетчики где-то под Файзабадом специально расстреляли с воздуха десантников, которые в окружение попали. Дескать, десантникам грозил плен, у них были секретные данные, и командование отдало приказ вертолетам вылететь в район боя и уничтожить десантников. Чтобы они вместе с секретами не попали в плен. Как можно такую гадость печатать в газетах? Эти сволочи тыловые пишут о нас такую гадость, когда мы жизнью рискуем, чтобы вытащить людей из-под пуль. Эти журналистики кто, враги? Дух» нас здесь из «М-16» мочат, из китайских автоматов дырявят, а эти крысы пера нас убивают с тыла. Зачем мы воюем? Не понимаю, зачем мы воюем, если там, в Москве, такими сучьими глазами на нас смотрят.
– Да, сволочей все больше, – хохолок Свиристеля завивался, как злой фонтанчик, а его круглые птичьи глаза стали рыжими, как у ястреба, – Их бы сюда, в пески Регистана. Вместе со спецназом побегать!
– Честно скажу, иногда перестаю понимать, за что воюем. За что моджахеды воюют, это мне ясно. За родину, за веру, за свои кишлаки воюют. Умирают за них. А мы за что умираем? За этих щелкоперов поганых?
– Присягу давал, воюй. Пусть политики объяснят народу, из-за чего война.
– Одно дело их сверху мочить, не видеть, как они умирают. Другое дело, смотреть вблизи. Под Муса-Калой шла операция, проческа. Наши несли потери. В зоне боевых действий захватили караван, – два погонщика, три верблюда. Стали поверять тюки, нашли пару автоматов. Командир полка приказал: «Расстрелять». Погонщиков поставили к дувалу, ни один мускул у них не дрогнул. Лица спокойные, красные, как обожженный кирпич. Балахоны, тюрбаны. Очередь дали, они молча попадали. Не боятся смерти. Считают, что сразу с поля боя в рай попадут.
– Смерти все боятся. Только один умирает, как мужик, а другой визжит, как поросенок.
– С летчиков духи с живых кожу сдирают. Я лучше застрелюсь, чем в плен. Чтобы они мою кожу сушиться на дувал не повесили.
Все замолчали, будто выдохлись в своих негодованиях и сомнениях. Остановились на чем-то, что их всех примиряло. Запрещало ссориться, ревновать, сомневаться. Это нечто было все той же молчаливой, загадочной сущностью, перед которой все они были равны. Таинственной женщиной с неразличимым лицом, чья туманная голова возносилась к солнцу, а стопы упирались в пески, разрушенные кишлаки, мусульманские кладбища с выгоревшими зелеными и черными лентами.
Суздальцев вдруг остро почувствовал, что операция, которую он проводил, близка к провалу. Противник его обыгрывает. Отвлекает внимание на ложные цели, заставляет тратить драгоценное время. Уводит, как птица, притворяясь подранком, уводит охотника от гнезда. Пока он допрашивает двух упрямых афганцев, прослушивает радиоперехваты, летает на досмотры в пустыню, «стингеры» окольными путями и безвестными тропами движутся на север к Герату. И завтрашний день, как и прежде, не принесет результатов.
– Смерть, она любит, когда с ней шутят. Она ведь большая шутница. – Свиристель улыбался, прикрывая глаза выпуклыми дрожащими веками. – С ней поиграть можно в кошки-мышки, казаки-разбойники или в «русскую рулетку». Как раньше офицеры – забивали пулю в барабан револьвера, крутили и подставляли к виску. Повезет – не повезет. Хорошая игра, офицерская, смерти очень нравилась.
– Слава богу, у вас револьверов нет, – Вероника, пугаясь, смотрела на его дрожащие веки, под которыми что-то мерцало, переливалось, рыжее, беспощадное и шальное. – Теперь-то вам нечего к виску приставлять.
– Револьверов нет, а часы есть, – Свиристель оголил запястье, на котором блестели часы, – «сейка», в золоченом облупленном корпусе. – Можно со смертью в часы поиграть.
– Это как? – загорелся Файзулин, глядя на свои тяжелые, командирские, с фосфорным циферблатом часы. – Это как же играть-то?
– Смотри! Часы, они где? Там, где пульс, где частота сердца. – Свиристель выгибал запястье, перехваченное наборным браслетом, под которым синели вены и натягивались жилы. – Значит, часы показывают не просто время, а время твоей жизни, твое личное время, а, значит, и время твоей смерти. – Он с упоением смотрел на пульсирующий бег секундной стрелки, словно засекал мгновение собственной гибели. – В твоих часах твоя жизнь и твоя смерть. В моих – моя. У Петра Андреевича – его. У Вероники – ее. Если мы часы кинем в шапку, а потом станем вытаскивать, какие кому достанутся, то мы поменяемся жизнями, поменяемся судьбами и смертями. Например, моя смерть к тебе перейдет. Его к тебе. Ее – ко мне.
– Здорово придумано, – восхитился Файззулин. – Значит, я могу твою смерть на себя взять? Я готов.
– Глупости, – испуганно возразила Вероника, – это все равно, что смерть за ушами щекотать. Она, как кошка, спит, спит, а потом как вцепится.
– Ну и ладно, – все больше загорался Файззулин. – То она нас мучает, а то мы ее помучаем. Поморочим ее.
– Так что, сыграем? – крутился на стуле Свиристель, трепеща хохолком.
– Я готов.
– А вы как, Петр Андреевич?
Суздальцев смотрел на свою «сейку», купленную в кабульском дукане. Посеребренный корпус. Хрустальное, с гранями стекло, под которым трепещет нервный живой волосок. Ему казалось, что на белом циферблате часов раскрывается тончайшая скважина. Малый темный прокол, который расширяется, превращается в щель, в провал, уводящий в иное пространство. В этот провал утекает шелковистая темная лента, а вместе с ней, струясь, утекает его жизнь. И в этом – сладость, мучительное созерцание, странное одоление смерти. Неявное господство над ней, превозмогание дурной бесконечности, в которую сливаются дни, допросы, скольжение вертолетной тени по знойным пескам. Бессмысленный фатум войны, где ему отвели предопределенную роль, и теперь появлялась возможность ускользнуть из дурной бесконечности, одолеть фатум, пускай, и ценой своей жизни.
– Вы как, Петр Андреевич?
– Я согласен.
Свиристель достал из угла старую солдатскую панаму с ремешком и зелеными пуговицами. Мужчины стянули с запястий и кинули в панаму часы.
– Может, не надо, Леня? – противилась Вероника.
– Делай, что говорят!
Вероника неохотно, повинуясь приказывающему взгляду Свиристеля, взяла с тумбочки свои часики на кожаном ремешке и положила в панаму. Четыре спички разной длины соответствовали каждая определенным часам. Самая длинная – Суздальцева. Покороче – Свиристеля. Еще короче – Файзулина. И совсем короткая – Вероники. Она сложила спички вместе, сжимая пальцами, выставляя кончики. Протянула руку, предлагая мужчинам тянуть жребий. Смотрела на спички, пронзительно, остро, шевеля губами. Словно творила заговор, колдовала, вторгалась в мир темных сил, отводя эти силы от любимого человека. Что-то путала, сплетала, рвала. Отводила смерть от Свиристеля, приближала ее к себе.
Суздальцев смотрел на ее пухлые свежие губы. На дрожащие слезным блеском глаза. На приоткрытую грудь с пленительной шелковистой ложбинкой. На голую, держащую спички руку. И вдруг испытал волнение, слабое сотрясение, мгновенно устыдившись своего мужского желания.
– Тянем! – произнес Свиристель и выхватил спичку. Все сделали то же. Файзулин и Вероника получили свои часы обратно. А Суздальцев и Свиристель поменялись часами.
– Отличные часики, Петр Андреевич! – Свиристель застегивал браслет, играя граненым стеклом. – Раньше менялись нательными крестами, а мы поменялись часами. Теперь мы с вами братья, Петр Андреевич.
Суздальцев смотрел, как на доставшихся ему часах трепещет стрелка. Вдруг почувствовал в груди перебой, нарушение ритма, словно в сердце влетала и угнездилась пульсирующая спиралька.
– Ну что ж, давайте любимую Миши Мукомолова! – Свиристель снял со стены гитару. Побренчал струнами, прислушиваясь к звуку. Встрепенулся, дернул хохолком и, притоптывая ногой, округляя янтарные глаза, запел.
С первым всплеском голоса, с первым рокочущим звоном, с поворотом плеча и каким-то особенным, изящно-небрежным скольжением руки, перебиравшей аккорды, Суздальцев почувствовал, как хлынул ему в глаза свет. Белый, с фиолетовым оттенком и нежными переливами красного. Словно зрение обрело способность различать невидимые части спектра. Кто-то осветил мир таинственным источником света, делая доступным для глаз скрытые доселе детали. Блестевшую на щеке Вероники слезинку. Первую, серебристую седину в черных волосах Файзулина. Прицепившееся к рубахе Свиристеля колючее семечко пустыни. И тот, кто озарил комнату этой белой, без теней, вспышкой, приказывал Суздальцеву: «Смотри!» Требовал, чтобы тот не закрывал глаз, стремился запечатлеть мир, озаренный немеркнущим светом.
Свиристель бурно, с рокотом пел:
Свиристель яростно крутил хохолком, блестел зубами, рвался вслед за песней, словно стремился освободиться от мешающей плоти, превратиться в рокот, блеск, звон:
Пришел в себя, когда Свиристель вешал на стену гитару. Файзулин пил из баночки газировку. Вероника с обожанием смотрела на любимого человека.
– Пора расходиться, – сказал Суздальцев, вставая. – Завтра много работы.
Он шел в темноте по хрустящему плацу. Думал, что где-то рядом смотрит на туманные звезды пленный варан.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Суздальцев видел эту клумбу под окнами модуля, на которой любовно смуглыми руками Вероники, был выложен из камушков вертолет. Из темных – похожий на рыбу фюзеляж. Из белых – круг винта. Из розовых – звезда и цифра «44». Он знал, что Вероника засевает клумбу добытыми в Лашкаргахе семенами цветов, старательно поливает из самодельной лейки, из пластмассовой, с продырявленными отверстиями бутылки. Иногда клумба начинала робко зеленеть, но потом солнце пустыни сжигало зелень, превращало клумбу в раскаленный противень. Ворожба Вероники напоминала детскую игру, когда дитя из черепков и стеклышек выкладывает в песочнице нехитрый рисунок или вычерчивает на морском пляже чье-нибудь лицо или имя. Это детское колдовство было тайноведением, доставшимся по наследству от забытых предков. Сотворяя образ животного с рогами, или воина с копьем, или женщины с заостренными грудями, древний пращур стремился овладеть духами – добыть на охоте зверя, победить на войне врага, привести на ложе женщину, которая родит ему потомство. Вероника, наследуя все женские суеверия и страхи, была колдуньей. Заговаривала свое счастье, сберегая суженого. Истребляла его врагов, окружая непроницаемым кругом боевой вертолет Свиристеля. Кропила «живой водой», продлевая свое бабье счастье, недолговечное на войне.
– А, правда, мальчики, вы бы меня брали пред вылетом на вертолетную площадку. Я бы ваши вертолеты водой кропила. Раньше священники перед боем солдат святой водой кропили.
– У тебя для священника ряска коротка, – засмеялся Свиристель. Потянулся к Веронике и коснулся рукой ее смуглого, выглядывающего из-под юбки колена.
Суздальцев был знаком с суеверьями войны, сам был ими опутан. Вертолетчики перед боевыми вылетами не брились, запрещали себя фотографировать. Солдаты, уходя в «зеленку» или отправляясь на засады в горы, старались оставить в казарме гильзу с заложенной в нее бумажкой, где значилось их имя и номер части. Некоторые не вскрывали до окончания операции пришедшие из дома письма. Другие наотрез отказывались играть в карты и домино. Все это были прятки со смертью, ухищрения обмануть ее и умилостивить, ускользнуть от нее, притаиться, подставить вместо себя мнимый образ, вымолить себе удачу и жизнь. Смерть на войне была не только свистом пролетевшей у виска пули, сразившей соседа. Не только зрелищем горящей колонны, по которой бьют пулеметы, и из кабин вываливаются охваченные огнем водители. Не черной холодной ямой по соседству с медсанбатом, где, прикрытый досками, защищенный от солнца, лежит голый мертвец с запекшейся раной. Смерть на войне была существом, с которым был возможен диалог, допускалось общение, происходил таинственный обмен, заключались тайные договоры. Смерть была огромной, с неразличимыми чертами женщиной, чья голова упиралась в раскаленное афганское небо, ноги попирали горячие пески и синие ледники, а сквозь прозрачное тело туманились кишлаки, пестрели азиатские рынки, зеленели мечети, и неслась визгливая азиатская музыка и молитвенный вопль муэдзина.
Одним из суеверий, которым защищал себя Суздальцев и которое оставалось его личной тайной, неведомой никому другому, было чтение наизусть стиха Гумилева. Того стиха, что был записан когда-то в тетрадку его юношеской рукой. Там были такие слова: «Упаду, смертельно затоскую, Прошлое увижу наяву, Кровь ключом захлещет на сухую, Пыльную и мятую траву». Этим стихотворением Суздальцев предрекал себе смерть, говорил о ней, как о случившейся. И тем самым разочаровывал смерть, которая всегда предпочитала являться нежданно, ударить из-за угла, захватить врасплох. Когда ее поджидали, называли по имени, подставляли ей грудь, она отворачивалась и отступала. Ждала, когда жертва забудется и не прочитает охранительную молитву.
– Святая вода, говоришь? Цыганское, говоришь, дело? – Файзулин яростно, зло набросился на Веронику. – А где же была твоя святая вода, когда Мишу Мукомолова сбили? Где было твое «цыганское дело», когда его жареные кости в фольгу заворачивали? Ведь ты свою клумбу и тогда поливала, только тогда на твоем вертолете стоял номер «36», бортовой номер Мишы?
Вероника беззвучно ахнула, отпрянула, словно ее хотели ударить. Ее пунцовые губы побелели, глаза наполнились слезами, а черные, со стеклянным блеском волосы, казалось, утратили свой блеск. Вспышка Файзулина была обожанием, которое он испытывал к другу и командиру Свиристелю. Была ревнивой неприязнью к Веронике, которая отнимала у него друга, вторгалась в их дружбу своей женской страстью. Была больным воспоминанием о гибели товарища, у которого Вероника числилась «фронтовой женой», слишком быстро о нем забыла, перенесла свое страстное поклонение на Свиристеля.
Все молчали, будто в воздухе продолжал висеть звук удара. Первым заговорил Свиристель, словно хотел погасить свою вину перед погибшим Мукомоловым, у которого, пускай после смерти, отобрал любимую женщину. Вину перед Вероникой, которую не смог защитить от жестокого упрека Файзулина. Вину перед Файзулиным, страдавшим от попрания святынь любви и товарищества.
– Миша Мукомолов был летчик от бога. Ходили с ним на десантирование, сопровождали колонны, летали на удары в кандагарской «зеленке». У него был звериный нюх, когда искал караваны. Брал след и находил по запаху, как гончий пес. Шел на удары, как заговоренный, будто и впрямь его живой водой кропили. Десантников вытаскивал почти из могилы – весь в дырках, винты прострелены, а людей забирал с того света. Погиб не в бою, а когда возвращались домой, проводив за Кандагар колонну. Там есть чертово место, Таджикан. Когда-то был кишлак, но его перемолотили снарядами. Сверху ни домов, ни улиц, будто белой мукой посыпано. Все оттуда ушли. Наверное, духи в норы зарылись и стерегли вертолеты. Я видел, как пошла ракета. Струйка курчавая, догнала с хвоста и ударила. Может, наша «стрела», трофейная. А, может, и «стингер», хрен ее знает. Смотрю, из «тридцать шестого» дым пошел. «Миша, горишь!» А он только успел: « Свиристель, прощай! Веронике поклон передай!» Упал в Таджикане. Вижу, как духи из-под земли вылезают и бегут к вертолету. Я отработал «нурсами», только ошметки летят. Окружил вертолет взрывами. Забрали Мишу, весь экипаж погиб. Иду обратно, смотрю, по тракту две «бурбухайки» пылят. Я зашел и давай их долбить. «За Мишу! За Мишу! За Мишу»! Я эту трассу ракетную, этот хвостик кудрявый во сне вижу… Мы эти «стингеры» возьмем или нет, Петр Андреевич? – повернулся он к Суздальцеву.
– Завтра брать будем, – ответил Суздальцев, вовлеченный своими суеверьями, тайными страхами и предчувствиями в клубок людской ненависти, дружбы, любви.
Файзулин, весь кипящий, не находя покоя своей ревнующей, негодующей душе, продолжал говорить, перескакивая из одной боли в другую.
– Какие же все-таки есть гниды на свете! Мне один знакомый из Кандагарской бригады статеечку показал, которую из Союза привез. Там один журналистик пишет, что он, дескать, точно знает, как вертолетчики где-то под Файзабадом специально расстреляли с воздуха десантников, которые в окружение попали. Дескать, десантникам грозил плен, у них были секретные данные, и командование отдало приказ вертолетам вылететь в район боя и уничтожить десантников. Чтобы они вместе с секретами не попали в плен. Как можно такую гадость печатать в газетах? Эти сволочи тыловые пишут о нас такую гадость, когда мы жизнью рискуем, чтобы вытащить людей из-под пуль. Эти журналистики кто, враги? Дух» нас здесь из «М-16» мочат, из китайских автоматов дырявят, а эти крысы пера нас убивают с тыла. Зачем мы воюем? Не понимаю, зачем мы воюем, если там, в Москве, такими сучьими глазами на нас смотрят.
– Да, сволочей все больше, – хохолок Свиристеля завивался, как злой фонтанчик, а его круглые птичьи глаза стали рыжими, как у ястреба, – Их бы сюда, в пески Регистана. Вместе со спецназом побегать!
– Честно скажу, иногда перестаю понимать, за что воюем. За что моджахеды воюют, это мне ясно. За родину, за веру, за свои кишлаки воюют. Умирают за них. А мы за что умираем? За этих щелкоперов поганых?
– Присягу давал, воюй. Пусть политики объяснят народу, из-за чего война.
– Одно дело их сверху мочить, не видеть, как они умирают. Другое дело, смотреть вблизи. Под Муса-Калой шла операция, проческа. Наши несли потери. В зоне боевых действий захватили караван, – два погонщика, три верблюда. Стали поверять тюки, нашли пару автоматов. Командир полка приказал: «Расстрелять». Погонщиков поставили к дувалу, ни один мускул у них не дрогнул. Лица спокойные, красные, как обожженный кирпич. Балахоны, тюрбаны. Очередь дали, они молча попадали. Не боятся смерти. Считают, что сразу с поля боя в рай попадут.
– Смерти все боятся. Только один умирает, как мужик, а другой визжит, как поросенок.
– С летчиков духи с живых кожу сдирают. Я лучше застрелюсь, чем в плен. Чтобы они мою кожу сушиться на дувал не повесили.
Все замолчали, будто выдохлись в своих негодованиях и сомнениях. Остановились на чем-то, что их всех примиряло. Запрещало ссориться, ревновать, сомневаться. Это нечто было все той же молчаливой, загадочной сущностью, перед которой все они были равны. Таинственной женщиной с неразличимым лицом, чья туманная голова возносилась к солнцу, а стопы упирались в пески, разрушенные кишлаки, мусульманские кладбища с выгоревшими зелеными и черными лентами.
Суздальцев вдруг остро почувствовал, что операция, которую он проводил, близка к провалу. Противник его обыгрывает. Отвлекает внимание на ложные цели, заставляет тратить драгоценное время. Уводит, как птица, притворяясь подранком, уводит охотника от гнезда. Пока он допрашивает двух упрямых афганцев, прослушивает радиоперехваты, летает на досмотры в пустыню, «стингеры» окольными путями и безвестными тропами движутся на север к Герату. И завтрашний день, как и прежде, не принесет результатов.
– Смерть, она любит, когда с ней шутят. Она ведь большая шутница. – Свиристель улыбался, прикрывая глаза выпуклыми дрожащими веками. – С ней поиграть можно в кошки-мышки, казаки-разбойники или в «русскую рулетку». Как раньше офицеры – забивали пулю в барабан револьвера, крутили и подставляли к виску. Повезет – не повезет. Хорошая игра, офицерская, смерти очень нравилась.
– Слава богу, у вас револьверов нет, – Вероника, пугаясь, смотрела на его дрожащие веки, под которыми что-то мерцало, переливалось, рыжее, беспощадное и шальное. – Теперь-то вам нечего к виску приставлять.
– Револьверов нет, а часы есть, – Свиристель оголил запястье, на котором блестели часы, – «сейка», в золоченом облупленном корпусе. – Можно со смертью в часы поиграть.
– Это как? – загорелся Файзулин, глядя на свои тяжелые, командирские, с фосфорным циферблатом часы. – Это как же играть-то?
– Смотри! Часы, они где? Там, где пульс, где частота сердца. – Свиристель выгибал запястье, перехваченное наборным браслетом, под которым синели вены и натягивались жилы. – Значит, часы показывают не просто время, а время твоей жизни, твое личное время, а, значит, и время твоей смерти. – Он с упоением смотрел на пульсирующий бег секундной стрелки, словно засекал мгновение собственной гибели. – В твоих часах твоя жизнь и твоя смерть. В моих – моя. У Петра Андреевича – его. У Вероники – ее. Если мы часы кинем в шапку, а потом станем вытаскивать, какие кому достанутся, то мы поменяемся жизнями, поменяемся судьбами и смертями. Например, моя смерть к тебе перейдет. Его к тебе. Ее – ко мне.
– Здорово придумано, – восхитился Файззулин. – Значит, я могу твою смерть на себя взять? Я готов.
– Глупости, – испуганно возразила Вероника, – это все равно, что смерть за ушами щекотать. Она, как кошка, спит, спит, а потом как вцепится.
– Ну и ладно, – все больше загорался Файззулин. – То она нас мучает, а то мы ее помучаем. Поморочим ее.
– Так что, сыграем? – крутился на стуле Свиристель, трепеща хохолком.
– Я готов.
– А вы как, Петр Андреевич?
Суздальцев смотрел на свою «сейку», купленную в кабульском дукане. Посеребренный корпус. Хрустальное, с гранями стекло, под которым трепещет нервный живой волосок. Ему казалось, что на белом циферблате часов раскрывается тончайшая скважина. Малый темный прокол, который расширяется, превращается в щель, в провал, уводящий в иное пространство. В этот провал утекает шелковистая темная лента, а вместе с ней, струясь, утекает его жизнь. И в этом – сладость, мучительное созерцание, странное одоление смерти. Неявное господство над ней, превозмогание дурной бесконечности, в которую сливаются дни, допросы, скольжение вертолетной тени по знойным пескам. Бессмысленный фатум войны, где ему отвели предопределенную роль, и теперь появлялась возможность ускользнуть из дурной бесконечности, одолеть фатум, пускай, и ценой своей жизни.
– Вы как, Петр Андреевич?
– Я согласен.
Свиристель достал из угла старую солдатскую панаму с ремешком и зелеными пуговицами. Мужчины стянули с запястий и кинули в панаму часы.
– Может, не надо, Леня? – противилась Вероника.
– Делай, что говорят!
Вероника неохотно, повинуясь приказывающему взгляду Свиристеля, взяла с тумбочки свои часики на кожаном ремешке и положила в панаму. Четыре спички разной длины соответствовали каждая определенным часам. Самая длинная – Суздальцева. Покороче – Свиристеля. Еще короче – Файзулина. И совсем короткая – Вероники. Она сложила спички вместе, сжимая пальцами, выставляя кончики. Протянула руку, предлагая мужчинам тянуть жребий. Смотрела на спички, пронзительно, остро, шевеля губами. Словно творила заговор, колдовала, вторгалась в мир темных сил, отводя эти силы от любимого человека. Что-то путала, сплетала, рвала. Отводила смерть от Свиристеля, приближала ее к себе.
Суздальцев смотрел на ее пухлые свежие губы. На дрожащие слезным блеском глаза. На приоткрытую грудь с пленительной шелковистой ложбинкой. На голую, держащую спички руку. И вдруг испытал волнение, слабое сотрясение, мгновенно устыдившись своего мужского желания.
– Тянем! – произнес Свиристель и выхватил спичку. Все сделали то же. Файзулин и Вероника получили свои часы обратно. А Суздальцев и Свиристель поменялись часами.
– Отличные часики, Петр Андреевич! – Свиристель застегивал браслет, играя граненым стеклом. – Раньше менялись нательными крестами, а мы поменялись часами. Теперь мы с вами братья, Петр Андреевич.
Суздальцев смотрел, как на доставшихся ему часах трепещет стрелка. Вдруг почувствовал в груди перебой, нарушение ритма, словно в сердце влетала и угнездилась пульсирующая спиралька.
– Ну что ж, давайте любимую Миши Мукомолова! – Свиристель снял со стены гитару. Побренчал струнами, прислушиваясь к звуку. Встрепенулся, дернул хохолком и, притоптывая ногой, округляя янтарные глаза, запел.
С первым всплеском голоса, с первым рокочущим звоном, с поворотом плеча и каким-то особенным, изящно-небрежным скольжением руки, перебиравшей аккорды, Суздальцев почувствовал, как хлынул ему в глаза свет. Белый, с фиолетовым оттенком и нежными переливами красного. Словно зрение обрело способность различать невидимые части спектра. Кто-то осветил мир таинственным источником света, делая доступным для глаз скрытые доселе детали. Блестевшую на щеке Вероники слезинку. Первую, серебристую седину в черных волосах Файзулина. Прицепившееся к рубахе Свиристеля колючее семечко пустыни. И тот, кто озарил комнату этой белой, без теней, вспышкой, приказывал Суздальцеву: «Смотри!» Требовал, чтобы тот не закрывал глаз, стремился запечатлеть мир, озаренный немеркнущим светом.
Свиристель бурно, с рокотом пел:
Свиристель пел песню умершего друга. Суздальцеву казалось, что этот погибший друг был и его другом. Он любил его, восхищался его удалью и отвагой, и эта любовь излетала из самого сердца, потому что оно было одновременно и сердцем Свиристеля, передавшего ему свою жизнь и судьбу.
Беснуются лопасти над головой,
Дрожит рукоять управленья.
Заходишь от солнца, и то, что живой,
Сверяешь с наземною тенью…
Суздальцев видел смуглое, восхищенное лицо Вероники. Ее темные, взлетевшие брови. Ее полный локоть, который она поставила на стол. Белую ладонь, на которую положила подбородок. Вырез платья еще больше распахнулся, и ему вдруг захотелось прижаться губами к тому месту на ее груди, где кончался золотистый загар, и начиналась таинственная жемчужная впадинка. Его желание не казалось постыдным. Оно не было вероломством по отношению к Свиристелю. Леонид переселился в него, наделил его своей страстью, своим мужским нетерпением. Когда кончится песня, и все покинут эту тесную комнату, в ней останутся Суздальцев и Вероника. Задернет на окне занавеску, погасит свет, поднимет вверх руки. Раздастся шелест платья, замерцает легкий разряд электричества, забелеет ее близкое тело.
Пробита обшивка, пробито стекло,
Передняя стойка погнута.
Но ты приземлился, тебе повезло,
Тебе, и в пехоте кому-то…
Свиристель яростно крутил хохолком, блестел зубами, рвался вслед за песней, словно стремился освободиться от мешающей плоти, превратиться в рокот, блеск, звон:
Казалось, глаза Суздальцева обладают ясновидением. Он видел бой, в котором никогда не участвовал. Видел тень вертолета, скользящую по осенним виноградникам, по разрушенному кишлаку, по гончарным башням виноградных сушилен. Видел, как хлещет с земли пульсирующий огонь ДШК, красные струи пронзают стеклянный круг лопастей. Из кудрявых, похожих на арабскую вязь виноградников вылетает курчавая струйка дыма. Затейливо вьется, преследуя вертолет. Находит его и вонзается, превращаясь в красный шар взрыва. Он бежит, цепляясь за обрезки колючих лоз, и где-то рядом, упавший в «зеленку», невидимый, чадит вертолет.
Он ранен, тебя посылали к нему.
Ты сел под обстрелом на скалы.
Железная птица в сигнальном дыму
С гранитным слилась пьедесталом…
Пространство, отделявшее его от Свиристеля, волновалось, словно расплавленное стекло. В нем извивались прозрачные струи, переливались слои, будто таинственный стеклодув выдувал загадочный сосуд, наполняя его дыханием. В этот сосуд уловлена комната, медового цвета гитара, размытые, дрожащие от ударов струны. Уловлены черепаший панцирь, баночки с шипучкой «Си-Си». Уловлены Свиристель, Файзулин, Вероника и он, Суздальцев. Между ними происходит обмен голосами, взглядами, выражением лиц. Словно смешиваются в колдовском растворе их судьбы, души, превращаясь в единую душу, в единую судьбу, в единую сущность, в которую стеклодув вдувает неизреченное слово.
Погрузка закончена, двинут «шаг-газ»,
С трудом отрываешь машину.
Ты в небе, ты выжил, и ты его спас,
Бойца с безымянной вершины…
Из сердца Суздальцева исходила невесомая, бесплотная сила, плыла в прозрачном кружении, достигала Свиристеля. Погружалась в него, и тот обретал тождество с Суздальцевым. Это он, Свиристель, шел когда-то с девушкой по осенней просеке, и на тропке лежали красные листья, и в каждом была холодная синяя капля, отражавшая небо. Это он, Свиристель, свернулся калачиком в удобной качалке, слыша, как в соседней комнате тихо смеются мама и бабушка. Это он детской рукой писал в тетрадку сладкий и мучительный стих: «Пуля, им отлитая, просвищет Над седою вспененной Двиной. Пуля, им отлитая, отыщет Грудь мою, она пришла за мной».
Набрал высоту, оглянулся в отсек.
Борттехник кивнул: «Все в порядке».
Лети, вертолетчик, живи человек.
Счастливой, ребята, посадки…
Он почувствовал, как в недрах таинственного сосуда его душа встретилась с душой Свиристеля. И там, где произошла встреча, возникла вспышка, словно перегорела спираль в огромной осветительной лампе. Свет померк. Он пережил помрачение, потерю памяти, моментальное подобие смерти.
Берешь на себя, все берешь на себя.
За все отвечаешь исходы.
Железная птица, покорно трубя,
Летит посреди небосвода.
Пришел в себя, когда Свиристель вешал на стену гитару. Файзулин пил из баночки газировку. Вероника с обожанием смотрела на любимого человека.
– Пора расходиться, – сказал Суздальцев, вставая. – Завтра много работы.
Он шел в темноте по хрустящему плацу. Думал, что где-то рядом смотрит на туманные звезды пленный варан.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Утреннее солнце начинало жечь вертолетную площадку. Два пятнистых вертолета казались ящерицами на солнцепеке. Замкомэска Свиристель смотрел, как загружают «цинки» с патронами в его машину с номером «44», показывал карту второму пилоту и борттехнику, и те водили по карте пальцами, о чем-то переспрашивали командира. У соседней машины с номером «46» расхаживал Файзулин, хлопал ладонью по барабану, из которого, как из гнезда, торчали клювики реактивных снарядов. Казалось, он проверяет на прочность барабан, подвеску, пятнистый фюзеляж с красной звездой, на которой, едва заметная, виднелась заплатка – след попадания. Перед вертолетом стояла группа спецназа – полтора десятка солдат в панамах, с автоматами, в «лифчиках» с «рожками», гранатами, с ранцевой рацией, над которой раскачивался хлыстик антенны. У троих были гранатометы, из-за спин веером торчали остроконечные заряды. У одного миноискатель. У всех были фляги с водой. Перед строем расхаживал командир группы, длинноногий, худой, в спортивных штанах и куртке, в стоптанных кроссовках, похожий не на офицера спецназа, а на спортивного тренера. И только притороченный к поясу десантный нож, короткоствольный автомат и набитый снаряжением «лифчик» выдавали в нем опытного разведчика, предпочитающего тяжелым ботинкам удобные кроссовки, в которых сподручнее мчаться по горячим барханам, уклоняясь от очередей неприятеля. Он делал последние наставления группе, в которых мало говорилось о поставленной задаче, а присутствовали скупые, ободряющие слова. Своеобразная смесь ритуального заклинания и предполетной молитвы, которая должна была уберечь группу от превратностей полета, сплотить солдат и командира в семью, где каждый бережет жизнь соседа, словно тот является ему близким родственником.
Все это видел Суздальцев со стороны, придерживая у плеча брезентовый ремень автомата, чувствуя на бедре холод фляги, еще не нагретой жаром пустыни. Он слабо надеялся на успех операции, которая повторяла предшествующие. По наводкам агентов, по сбивчивым показаниям пленных вертолеты отправлялись в квадрат пустыни, где ожидалось появление «стингеров». Борт «44», облегченный, без спецназа, шел впереди, монотонно облетая красные, марсианского цвета, барханы. Ему сопутствовал борт «46». В случае обнаружения цели головная машина делала очередь из курсового пулемета, принуждая караван остановиться. Начинала снижаться, совершая над караваном круги. Вторая машина приземлялась в песках, недоступная для ударов гранатомета. Спецназ выскакивал и бежал на досмотр, в то время как первая машина барражировала, описывая круги, прикрывая группу всей мощью своих ракет и реактивных снарядов.
Это был полет, один из последних, после которого можно было считать, что «стингеры» благополучно миновали пустыню, просочились на север малыми порциями и теперь продвигаются в районы Шинданта и Герата.
Из ворот гарнизона показался майор Конь, тяжелый, лысый, в развалку, с расстегнутым воротом, из которого поднималась играющая жилами шея. На плече, стволом вниз, висел автомат. Глаза сердито щурились на солнце, на сухое мерцанье свалки, у которой на запах свежих объедков уже опустилось несколько грифов. Он шагал, и от его ботинок клубилось солнечное облачко пыли. Следом, один за другим шли пленные афганцы, два брата, Гафар и Дарвеш. Руки связаны за спиной. Хламиды, истерзанные во время допросов, несвежего, грязно-белого цвета. Малиновая шапочка на голове Гафара, резиновые калоши на босу ногу, неопрятная бородка, в которой по-рыбьи раскрывался глотавший воздух рот. Его брат Дарвеш был крупнее, шире в плечах. У него была черная, с металлическим отливом борода, затравленные злые глаза, над которыми срослись иссиня-черные брови. На лоб съехала рыхлая чалма. Из-под его сандалий взлетала пыль, и он ступал за братом, что-то торопливо говорил ему на ходу. За ними вышагивали два здоровенных прапорщика, принимавшие участие в допросах. Сонные, недовольные, с тусклыми лицами, они вяло понукали афганцев.
– Ну что, Петр Андреевич, поищем иголочку в стоге сена, – произнес Конь, пожимая Суздальцеву руку. – А ты, Гафар, дух пустыни, смотри. Не найдем караван, я тебя пристрелю, клянусь Аллахом, – обратился он к афганцу, который мелко затряс головой, прислонился к груди Дарвеша, и тот приподнял плечо, чтобы голове брата было удобнее на его широкой груди.
Спецназ, позвякивая оружием, нырял в глубину вертолета. Под тяжестью солдат поскрипывала металлическая лестница. В полутемном проеме исчезали панамы, автоматы, гранатометы. Командир группы, пружиня на кроссовках, взглядом пересчитывая солдат, заскочил последним.
– Ну, давайте, мусульмане, – Конь подтолкнул к вертолету Гафара. Тот топтался. На связанных руках мучительно шевелились пальцы. Боялся ступить на лестницу и потерять равновесие. Конь грубо и сильно подсадил его. Толкнул в глубину машины. Тот зацепился за порог, и с его ноги соскочила калоша, упала на землю, черная, с малиновым зевом. То же самое Конь проделал с Дарвешем, и афганец, уже из машины, оглянулся на майора черными пылающими глазами.
Суздальцев сел на лавку у иллюминатора, глядя на одинаковые панамы солдат, на пленников в голубоватых хламидах, на пулеметчика, угнездившегося в хвосте вертолета, на майора, который оглаживал лысину большой, с рыжими волосками ладонью, на прапорщиков, оставшихся на солнцепеке. Экипаж заскочил внутрь, захлопнул дверь. Файзулин в кабине нажимал тумблеры, запуская винты. Заурчало, засвистело. Вертолет колыхнулся, повис, его понесло вверх, в сторону, вслед за головной машиной с номером «44». Внизу промерцала свалка. Шарахнулся в сторону гриф, растопырив маховые перья. Косо прошла саманная изгородь гарнизона, врытая в землю БМП, здание штаба с флагом. Суздальцев, прижимаясь к стеклу, разглядел Веронику, ее запрокинутое в небо лицо, взмах руки над стеклянным сосудом, россыпь солнечных капель. И случайная больная мысль – там, на земле, осталась лежать черная, с малиновой подкладкой калоша, отбрасывая крохотную остроносую тень.
Вертолетная пара шла над пепельной степью, которую исцарапали дороги, от одного убогого кишлака к другому. Виднелись пыльные клубочки овец, среди которых белело пятнышко пастуха. Дороги пропали, и потянулась фиолетовая от жара долина, словно ее опалили огромной паяльной лампой. Сквозь сухую золу местами проступали черные камни, морщинистые скалы. Они были похожи на изглоданные зубы, торчащие из серой челюсти. Появились невысокие горы с наплывами породы, напоминавшие воротники. Словно здесь выдавливалась лава, текла, застывая темными языками, образуя каменные, уложенные друг на друга ковриги. Впереди затуманилось, появилась красноватая мгла, размытая, охватывающая горизонт полоса. Вертолеты, отбрасывая две зыбкие тени, стали медленно приближаться к пустыне.
Пустыня Регистан, красная, как Марс, тянулась к югу, до границы с Пакистаном, откуда по пескам, груженные контрабандным товаром и оружием, шли караваны. Либо верблюды – их медлительные ленивые вереницы, с тюками и переметными сумками на горбах, с чернолицыми и сухими, как стручки, погонщиками. Либо юркие неприхотливые «Тойоты», по одиночке или парами пересекавшие барханы. Мчались наугад, без дорог, оставляя на песке причудливые надрезы. Стальной грузовичок с пулеметом на крыше, емкий кузов, где лежат промасленные автоматы, ящики с минами или, заваленные верблюжьей колючкой, ракеты «стингер».
Суздальцев, поставив между ног автомат, наблюдал приближение пустыни. Это напоминало сближение с красной планетой, таинственно возникавшей в иллюминаторе. Сначала на серой земле появлялся тонкий рыжеватый полумесяц – принесенный из пустыни песок зацепился на камень, копил песчинки, старался превратиться в бархан. Но менялся ветер, и песок улетучивался, так и не сложившись в бархан. Полумесяцев становилось больше, они были выгнуты все в одну сторону. На темной земле возникало округлое, оранжевое вздутие, песчаный холм, еще одинокий, окруженный каменистой землей. Первый песчаный оплот, закрепившийся на краю пустыни. Вздутий становилось все больше. Круглые, разных размеров, они напоминали пузыри, которые извергала земля. Идеальной формы купола, возведенные неведомыми строителями. Вспучивались, смыкались кромками, поглощали черную землю. Сплошное оранжевое море пузырилось внизу, источая сгустки жара, старалось лизнуть вертолет своими пламенными языками. Регистан круглился марсиански – красными барханами, и казалось, вертолет в высоте перелетает с одной раскаленной вершины на другую.
Файзулин, в шлемофоне, выглянул из кабины, встретился глазами с Суздальцевым. Сжал кулак и, окунув большой палец вниз, сделал жест, известный еще со времен Рима. Жест означал «Мочить!». Суздальцев взглянул в иллюминатор и на волнистых песках увидел след, выходящий из-за горизонта, который завершался бесформенным колючим комком и мазками сажи. Это была разбитая, месячной давности, «Тойота». Наводку на нее прислал из Кветты доктор Хафиз, и он, Суздальцев, летал на «реализацию разведданных».
Все это видел Суздальцев со стороны, придерживая у плеча брезентовый ремень автомата, чувствуя на бедре холод фляги, еще не нагретой жаром пустыни. Он слабо надеялся на успех операции, которая повторяла предшествующие. По наводкам агентов, по сбивчивым показаниям пленных вертолеты отправлялись в квадрат пустыни, где ожидалось появление «стингеров». Борт «44», облегченный, без спецназа, шел впереди, монотонно облетая красные, марсианского цвета, барханы. Ему сопутствовал борт «46». В случае обнаружения цели головная машина делала очередь из курсового пулемета, принуждая караван остановиться. Начинала снижаться, совершая над караваном круги. Вторая машина приземлялась в песках, недоступная для ударов гранатомета. Спецназ выскакивал и бежал на досмотр, в то время как первая машина барражировала, описывая круги, прикрывая группу всей мощью своих ракет и реактивных снарядов.
Это был полет, один из последних, после которого можно было считать, что «стингеры» благополучно миновали пустыню, просочились на север малыми порциями и теперь продвигаются в районы Шинданта и Герата.
Из ворот гарнизона показался майор Конь, тяжелый, лысый, в развалку, с расстегнутым воротом, из которого поднималась играющая жилами шея. На плече, стволом вниз, висел автомат. Глаза сердито щурились на солнце, на сухое мерцанье свалки, у которой на запах свежих объедков уже опустилось несколько грифов. Он шагал, и от его ботинок клубилось солнечное облачко пыли. Следом, один за другим шли пленные афганцы, два брата, Гафар и Дарвеш. Руки связаны за спиной. Хламиды, истерзанные во время допросов, несвежего, грязно-белого цвета. Малиновая шапочка на голове Гафара, резиновые калоши на босу ногу, неопрятная бородка, в которой по-рыбьи раскрывался глотавший воздух рот. Его брат Дарвеш был крупнее, шире в плечах. У него была черная, с металлическим отливом борода, затравленные злые глаза, над которыми срослись иссиня-черные брови. На лоб съехала рыхлая чалма. Из-под его сандалий взлетала пыль, и он ступал за братом, что-то торопливо говорил ему на ходу. За ними вышагивали два здоровенных прапорщика, принимавшие участие в допросах. Сонные, недовольные, с тусклыми лицами, они вяло понукали афганцев.
– Ну что, Петр Андреевич, поищем иголочку в стоге сена, – произнес Конь, пожимая Суздальцеву руку. – А ты, Гафар, дух пустыни, смотри. Не найдем караван, я тебя пристрелю, клянусь Аллахом, – обратился он к афганцу, который мелко затряс головой, прислонился к груди Дарвеша, и тот приподнял плечо, чтобы голове брата было удобнее на его широкой груди.
Спецназ, позвякивая оружием, нырял в глубину вертолета. Под тяжестью солдат поскрипывала металлическая лестница. В полутемном проеме исчезали панамы, автоматы, гранатометы. Командир группы, пружиня на кроссовках, взглядом пересчитывая солдат, заскочил последним.
– Ну, давайте, мусульмане, – Конь подтолкнул к вертолету Гафара. Тот топтался. На связанных руках мучительно шевелились пальцы. Боялся ступить на лестницу и потерять равновесие. Конь грубо и сильно подсадил его. Толкнул в глубину машины. Тот зацепился за порог, и с его ноги соскочила калоша, упала на землю, черная, с малиновым зевом. То же самое Конь проделал с Дарвешем, и афганец, уже из машины, оглянулся на майора черными пылающими глазами.
Суздальцев сел на лавку у иллюминатора, глядя на одинаковые панамы солдат, на пленников в голубоватых хламидах, на пулеметчика, угнездившегося в хвосте вертолета, на майора, который оглаживал лысину большой, с рыжими волосками ладонью, на прапорщиков, оставшихся на солнцепеке. Экипаж заскочил внутрь, захлопнул дверь. Файзулин в кабине нажимал тумблеры, запуская винты. Заурчало, засвистело. Вертолет колыхнулся, повис, его понесло вверх, в сторону, вслед за головной машиной с номером «44». Внизу промерцала свалка. Шарахнулся в сторону гриф, растопырив маховые перья. Косо прошла саманная изгородь гарнизона, врытая в землю БМП, здание штаба с флагом. Суздальцев, прижимаясь к стеклу, разглядел Веронику, ее запрокинутое в небо лицо, взмах руки над стеклянным сосудом, россыпь солнечных капель. И случайная больная мысль – там, на земле, осталась лежать черная, с малиновой подкладкой калоша, отбрасывая крохотную остроносую тень.
Вертолетная пара шла над пепельной степью, которую исцарапали дороги, от одного убогого кишлака к другому. Виднелись пыльные клубочки овец, среди которых белело пятнышко пастуха. Дороги пропали, и потянулась фиолетовая от жара долина, словно ее опалили огромной паяльной лампой. Сквозь сухую золу местами проступали черные камни, морщинистые скалы. Они были похожи на изглоданные зубы, торчащие из серой челюсти. Появились невысокие горы с наплывами породы, напоминавшие воротники. Словно здесь выдавливалась лава, текла, застывая темными языками, образуя каменные, уложенные друг на друга ковриги. Впереди затуманилось, появилась красноватая мгла, размытая, охватывающая горизонт полоса. Вертолеты, отбрасывая две зыбкие тени, стали медленно приближаться к пустыне.
Пустыня Регистан, красная, как Марс, тянулась к югу, до границы с Пакистаном, откуда по пескам, груженные контрабандным товаром и оружием, шли караваны. Либо верблюды – их медлительные ленивые вереницы, с тюками и переметными сумками на горбах, с чернолицыми и сухими, как стручки, погонщиками. Либо юркие неприхотливые «Тойоты», по одиночке или парами пересекавшие барханы. Мчались наугад, без дорог, оставляя на песке причудливые надрезы. Стальной грузовичок с пулеметом на крыше, емкий кузов, где лежат промасленные автоматы, ящики с минами или, заваленные верблюжьей колючкой, ракеты «стингер».
Суздальцев, поставив между ног автомат, наблюдал приближение пустыни. Это напоминало сближение с красной планетой, таинственно возникавшей в иллюминаторе. Сначала на серой земле появлялся тонкий рыжеватый полумесяц – принесенный из пустыни песок зацепился на камень, копил песчинки, старался превратиться в бархан. Но менялся ветер, и песок улетучивался, так и не сложившись в бархан. Полумесяцев становилось больше, они были выгнуты все в одну сторону. На темной земле возникало округлое, оранжевое вздутие, песчаный холм, еще одинокий, окруженный каменистой землей. Первый песчаный оплот, закрепившийся на краю пустыни. Вздутий становилось все больше. Круглые, разных размеров, они напоминали пузыри, которые извергала земля. Идеальной формы купола, возведенные неведомыми строителями. Вспучивались, смыкались кромками, поглощали черную землю. Сплошное оранжевое море пузырилось внизу, источая сгустки жара, старалось лизнуть вертолет своими пламенными языками. Регистан круглился марсиански – красными барханами, и казалось, вертолет в высоте перелетает с одной раскаленной вершины на другую.
Файзулин, в шлемофоне, выглянул из кабины, встретился глазами с Суздальцевым. Сжал кулак и, окунув большой палец вниз, сделал жест, известный еще со времен Рима. Жест означал «Мочить!». Суздальцев взглянул в иллюминатор и на волнистых песках увидел след, выходящий из-за горизонта, который завершался бесформенным колючим комком и мазками сажи. Это была разбитая, месячной давности, «Тойота». Наводку на нее прислал из Кветты доктор Хафиз, и он, Суздальцев, летал на «реализацию разведданных».
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента