Страница:
«Зачем я пришёл сюда?» – нехотя думает Мхов, примостясь на неудобном стуле, глядя в окровавленные глаза человека на троне. Тот в свою очередь упёрся мутным взглядом в зрачки Мхова, будто желает что-то сказать ему одному. Так, по крайней мере, кажется Мхову. Но ему не хочется фиксировать внимание ни на чем, что происходит в подвале. Не его это работа, хотя интерес – его. «Идти надо отсюда», – думает он. Тем временем Пластилин, выудив откуда-то толстую сапожную иглу, остро приглядывается к человеку в кресле, явно вознамерившись загнать тому свой инструмент под расплющенный ноготь.
О, игла под ногти – это хорошо знакомо Мхову! Этот достающий до мозга особый хруст и ослепляющая боль… Боже, как давно это было! «Всё, ухожу», – решает Мхов. Туда, где внизу плавно колышется тёмно-синяя лента Рейна. Где вверху, в тумане посреди мощных горных вершин, как продолжение самого высокого утеса, серебряно-ледяной глыбой устремился к небу зубчатый замок. А Вотан и Логе, скроив страшные лица, волокут превращённого в жабу связанного Альбериха. Блудливого горбуна-нибелунга, захотевшего править миром и так неосмотрительно купившегося на проговорку русалки Воглинды:
Каменные своды подвала массивны и глухи, но даже сквозь них пробиваются мощные, накатистые звуки оркестра; там, наверху, началась четвёртая, последняя сцена «Золота Рейна», предвечерия вагнеровского «Кольца нибелунга».
Мхов быстро встаёт, отодвигает в сторону реквизитный стул, последний раз вглядывается в человека, сидящего на реквизитном троне, и, кинув на прощанье своим людям: «Продолжайте, работайте», – покидает мрачное подземелье в необитаемой части здания. Здесь, среди всякого хлама и ненужного реквизита, начальник службы безопасности оборудовал для себя что-то вроде полевого офиса. Надежная металлическая дверь захлопывается за Мховым, громко лязгает кодовый замок.
Миновав пост охраны, он поднимается наверх по длинной винтовой лестнице с громоздкими коваными перилами. Долго идёт по слабо освещённым служебным переходам театра. Проходя мимо артистического буфета, он замечает там театрального завлита; тот, сидит за столом (бутылка коньяка «Арарат», пара лимонов и тарелка с сёмгой), жутко матерится, громко доказывая что-то своему соседу. Тот, небольшой грузный человек в толстых очках, молчит, брезгливо улыбается, катая по поверхности стола пустую рюмку.
Завлит переферийным зрением ловит Мхова, спешащего мимо, бросается к нему.
– Кирилл Олегович!
Мхов неохотно приостанавливается. Завлит, его фамилия, кажется, Монтенелли не то Монегетти, в общем, из некогда обрусевших итальянцев, говорит быстро, беспричинно восторженно, без пауз, как фокусник крутя во все стороны руками. За его словами Мхову чудится океан безумия.
– Кирилл Олегович, у вас есть одна секунда?! Кирилл Олегович, я насчет мяса! Я помню наш разговор! Полгода назад! Я говорил вам про мясо! Вы не забыли?! Вы говорили, что нам нужно что-то, что… Я сразу тогда подумал про мясо! Вы в принципе одобрили! Мясо! Кирилл Олегович! Вон он сидит! Гениально! Ни один театр не берет! Он согласен! Перелопатить для нас мясо! Но хочет больше денег!
– Кто? Каких денег? Какое к ебени матери мясо? Что вам надо?
Мхов старается говорить тихо, напряжение последних дней и часов сказывается, ему очень хочется изо всех сил ударить в это скачущее перед ним по-средиземноморски смазливое лицо.
Монтенелли-Монегетти немного озадачен. Но ничуть не сконфужен.
– Мясо? Ну мясо же! А! Да не мясо! А мя-со!
– Пошёл. Вон, – задыхаясь от злобы непонимания, чётко выговаривает Мхов одними губами.
И идёт прочь, оставив позади остолбеневшего завлита.
По дороге он немного успокаивается, но всё равно у входа в свою ложу несколько задерживается, делает пару-тройку глубоких вдохов, нацепляет на лицо меланхолическую улыбку. Охранник Пётр на всякий случай заучено лыбится в ответ (Мхов запрещает телохранителям постоянно иметь на физиономиях «профессиональное» бесстрастно-идиотское выражение), предупредительно открывает тяжеленную резную дверь. Мхов бесшумно переступает через низкий порожек и оказывается в бархатном сумраке ложи.
Клара не замечает, не чувствует вошедшего Мхова, потому что оркестр как раз вовсю гремит, сопровождая нешуточную истерику Альбериха. Только что Вотан силой отнял у него кольцо и теперь оказавшийся ни с чем нибелунг, бешено хохоча, кричит:
Он долго любуется ею, потом подбирается сзади, кладет руку на смуглое плечо. Клара не вздрагивает от неожиданности, для неё просто не бывает неожиданностей, она всегда готова ко всему. Она усмехается, не отрывая глаз от происходящего на сцене.
Там, выплевывая последние слова в лица богов, Альберих тоскует по утерянному кольцу.
Вчера вечером он попробовал по душам поговорить с сыном, хоть и нелегко ему было: он только что закопал добермана под кустом пузырника в укромном уголке сада, перед тем завернув собаку в чёрную пластиковую плёнку. Разговора не получилось. После первых же его слов Алексей ударился в самую настоящую истерику, агрессивную и бессловесную. Мхов вынужден был оставить его в покое, так и не получив ответа на вопрос «почему?». Больше всего напрягает то, что сын так и не признался в содеянном. Не так страшна ересь, полагали инквизиторы, как упорство в ереси. А инквизиторы знали в таких делах толк. Ведь признание – это почти раскаяние. А в непризнании, в нераскаянии есть что-то ещё более зловещее и опасное, чем само по себе преступление. Затаённое зло – вот что там есть.
Тем временем на сцене боги, наконец, уговаривают строителей Валгаллы, братьев-великанов Фазольта и Фафнера, взять за работу всё золото Рейна плюс в качестве бонуса злосчастное кольцо нибелунга – всё это взамен обещаной им ранее молодой богини Фрейи. Только-только великаны начинают промеж себя делёж, как в кармане у Мхова сигналит мобильный телефон. Звонит Срамной.
– Кирилл Олегович, я тут наверху у дверей. Будьте добры выйти на минуту, не телефонный разговор.
Мхов выходит. Срамной деликатно берет его под руку, отводит в сторонку.
– Кирилл Олегович, а клиент-то дуба дал.
Не дождавшись никакой реакции, генерал пускается в подробности.
– Вы ушли, мы продолжили. К сожалению, с прежним успехом. А десять минут назад, – Срамной коротко глядит на золотой «Лонжин», тонко гармонирующий с золотыми же запонками в манжетах добротной сорочки, – так вот, десять минут назад он как-то… устал и…
– Что вы сказали? – удивлённо переспрашивает Мхов.
– Я сказал, что он как-то… устал.
– Как это? Что вы имеете в виду?
Срамной поджимает губы.
– Было такое впечатление, что он именно устал.
– От чего?
– От всего. От нас.
– А из чего сложилось такое впечатление? – продолжает допытываться Мхов, сам не понимая, зачем ему это нужно.
Срамной сосредотачивается, припоминая.
– Ну, из того, как он посмотрел, как вздохнул, пошевелился, переменил позу, наконец.
– Хорошо. Устал. И что дальше?
– Дальше? Дальше ничего. Закрыл глаза. И помер.
– Вот так вот взял и помер.
– Именно так, Кирилл Олегович. Я же говорю, необычный экземпляр.
– Плохо, Пётр Арсеньич, – резюмирует Мхов. – Мы так ничегошеньки и не знаем.
– Будем работать дальше, Кирилл Олегович, – генерал разводит руками.
– Да уж работайте, – роняет Мхов. – Кстати, сегодня как?
– Пока ничего. Не докладывали.
– Работайте, – сухо повторяет Мхов. И уходит обратно в ложу.
На сцене как раз Фафнер, не поделив с братом вознаграждение, бьёт Фазольта тяжёлым колом по голове и, глумясь над умирающим, поёт:
Клара неожиданно громко смеётся. Непрожёванная конфета тягучей сладостью пузырится на её губах. Ведомый одной только ей юмор ситуации никак не дойдёт до Мхова. Зато он вдруг чувствует сильнейшее желание, соотносимое, если учесть нахождение поблизости свежего трупа, с некрофилией. Но Мхов об этом не догадывается. Крепко обхватив длинное туловище смеющейся Клары, он втискивает её лицом вниз в узкое пространство между рядом кресел и стенкой ложи. Опускается над ней на колени. Высоко задирает платье. Шарит между влажных ляжек, отыскивая оптимальный путь. Затем с силой вдвигается в хохочущую Клару и горячо функционирует с ней под мощные звуки оркестра.
Долго, очень долго.
Доннер ударами своих молний рассеял тучи над замком.
Вотан пропел хвалу Валгалле, новой обители богов.
Оставшиеся ни с чем русалки жалуются из вод Рейна, умоляют вернуть им золото.
Боги торжественно шествуют в Валгаллу, свой облачный чертог.
И только тогда обессилевший Мхов извергается в загнанную Клару, её финальный вопль высокой чистой нотой вонзается в заключительные, могучие аккорды оперы. Снизу, оттуда, где Клара, душной волной поднимается сырой, как бы мясной запах, и тут Мхов вспоминает, о каком таком мясе толковал ему завлит.
Уже отправив Клару с водителем домой и сидя один в машине, он набирает телефон директора театра.
– Лев Данилыч, это Мхов. Ко мне сегодня завлит подходил. У него небольшая проблема. Да. Кто-то там написал пьесу в стихах. Излишне замороченную. Но, судя по всему, интересную. Ну. Да, «Мясо». Знаете? Да. Что-то антиутопическое. Типа, мясократическое общество и так далее. Да. Ха-ха. Ну, этот автор согласился переделать её в оперное либретто. Для нас. Просит бабок прибавить. Подходил? Сколько? Ну и что? Лев Данилыч, это смешно. Конечно. Вот именно. Да. Понравилось. Мощно. Хорошо. Обсудим. Да говно вопрос. Спокойной ночи.
Мхов, не торопясь, трогает с места. Настроение не то чтобы сильно улучшилось, но явно не такое поганое. Клара… Неудобно получилось с завлитом. Надо при случае извиниться. Завлит свое дело знает, директор им доволен. А он, Мхов, доволен своим театром. Это, конечно, для него не бизнес, так, почти меценатство. Но себя окупает. Опера, в силу своей изначальной помпезности, хорошо жрётся потянувшимися к большому стилю вчерашними мыловарами. Для таких сейчас месяц в театре не показаться – кореша не поймут.
«Ти-да-рам! Па-рам! Па-р-ра-а-а!» – руля по вечерней Москве, Мхов громко напевает из Вагнера.
– Это тромбон, – показала мать. – А этот инструмент называется фагот.
Завтра родители в первый раз поведут его на концерт симфонической музыки. До этого он слышал её только по радио и на пластинках. Ему уже минуло десять. «Пора приобщать ребенка к живой классике», – так решила мать. Ей виднее, она директор музыкальной школы. Его самого в «музыкалку» не отдали, родители постановили, что у него другой склад ума. Какой такой у него склад ума, он сам ещё не знает, но маме с папой виднее. Он и не возражает. Он любит арифметику, рисование, сказки и книжки про героев. Герои, в том числе сказочные, нравятся ему тем, что делают всё правильно и все их за это любят. Он рано понял, что героизм заключается не в самой по себе яркости поступка, а в выборе правильного способа поведения в той или иной ситуации. Он и сам не прочь быть героем и точно знает, что на героев не учат ни в одной школе. В том числе музыкальной.
Мать достала из книжного шкафа музыкальный учебник и велела ему выучить названия всех инструментов оркестра. Кое-что он уже знал – скрипку, например, или трубу, или виолончель. Остальные дались легко, тем более что книжка была с картинками, и к ней прилагалась пластинка с записями звучания всех инструментов по отдельности. Так что можно было для лучшего запоминания связывать в уме названия инструментов с их внешним видом и звуками, которые они издают. Особенно ему понравилась валторна – медная змея, закрученная в кольцо, с широким круглым раструбом, с нежным и в то же время сильным нутряным звуком.
На следующий день вечером они всей семьёй сели в такси, и оно привезло их в филармонию на площади Маяковского. На огромной афише большими буквами была написана программа концерта. Среди прочего стояло: ФРАНЦ ШУБЕРТ. НЕОКОНЧЕННАЯ СИМФОНИЯ.
– Мам, а почему симфония неоконченная? – спросил он.
– Потому что Шуберт ее не дописал, – ответила мать.
– Почему?
Мать пожала плечами.
– Никто не знает наверняка.
– Но версии-то есть?
Это спросил уже отец.
– Шуберт был гений, – подумав, сказала мать. – Но он был гений эксперимента. Во всём. Он экспериментировал со своими чувствами, с музыкой. В этом случае он придумал лирико-эпическую симфонию, соединил песню с эпосом. Попробовал. Мне кажется, он догадался, что у этой музыки нет будущего. И бросил. Я так думаю. Хотя лучше бы не бросал.
– Всё понял? – усмехнувшись, спросил Кирилла отец.
– Не всё. Но в общем понятно.
Впрочем, до конца ему было понятно лишь одно: этот Франц Шуберт, может, и был гением, но он не был героем. Гораздо позже он нашел подтверждения правильности своей детской догадки. Сумасшедшее личное обаяние и ошеломляющая лиричность музыки Шуберта делали этого маленького, нелюдимого человечка в смешных круглых очках предметом страсти многих женщин. Но ни одна из них его не любила. Его вообще никто не любил, поэтому он и умер в 31 год. Организм, подкошенный затяжным сифилисом, сдался средней тяжести пищевому отравлению.
Внутри, в фойе Зала Чайковского, было много света и нарядных людей, с некоторыми из них мать с отцом раскланивались, здороваясь. Из чего он сделал вывод, что здесь собирается, хотя бы в части своей, более-менее постоянная публика и его родители явно из её числа.
Потолкавшись немного в фойе, родители привели его в большой зал, где рядами тянулись кресла, а на сцене громоздились пюпитры с раскрытыми нотными тетрадями. Здесь же на стульях и посреди них расположились в ожидании музыкантов их инструменты. Он сразу узнал большие пузатые контрабасы, литавры, похожие на кухонные котлы (не хватало только развести под ними огонь), длинный коричневый посох фагота, тщедушные тёмные тельца деревянных духовых, резко отражающие яркий свет прожекторов тромбоны и трубы, а вот и валторны, свернувшиеся, как маленькие питоны на солнцепёке.
Мало-помалу заполнялся зал. Люди входили, рассаживались, вполголоса переговаривались, шуршали программками. Он сидел между матерью и отцом, грыз огромный красный леденец, купленный специально для него в буфете, слушал разговор родителей поверх его головы.
– Олег, ну что Ганиев? – спросила мать.
– А-а, – отец досадливо поморщился, – звонил сегодня утром, извинялся.
– И?
– Ну что и? Я говорю, мол, я тебя, Рафик Ганиевич, конечно, прощаю…
– Ну во-от, – досадливо протянула мать.
– …но больше ко мне не обращайся никогда ни за чем.
– А он?
– А что он? Проглотил.
– Правильно, – мать покивала головой. – Но, Мхов, – тут её голос сделался решительно-твёрдым, – всё равно надо быть жёстче. Что значит, прощаю? Такие вещи…
– Галя! – тихо прервал её отец, показав глазами на сына, чутко вслушивающегося в их разговор.
Мать осеклась и, развернув программку, принялась внимательно её изучать.
– Обожаю Городовского! – вдруг воскликнула она.
Кирилл вопросительно на неё посмотрел.
Мать объяснила:
– Василий Городовский – это дирижёр. Один из лучших.
– Дирижёр?
– Дирижёр – это главный человек в оркестре. От него зависит, как играет оркестр и играет ли вообще.
– А сам этот… дирижёр? Он-то на чём играет?
– Дирижёр ни на чём не играет, – улыбнулась мать.
– Вернее, он играет сразу на всём оркестре, – дополнил отец.
– Как это? – не понял Кирилл.
– А вот смотри, – отец кивнул в направлении сцены. – Сейчас сам всё увидишь.
В зале тем временем притушили свет, а пространство сцены заметно оживилось. С двух сторон на неё выходили люди, мужчины и женщины. Первые были одеты в диковинные длинные чёрные наряды с разрезом сзади, чёрные же брюки и белые рубашки с галстуками, похожими на крылья больших бабочек. На женщинах были также чёрные жакеты и длинные юбки плюс белые блузки с узкими чёрными полосками ткани вокруг шеи.
Когда они расселись по своим местам и взяли в руки инструменты, на сцену уверенным шагом хозяина вышел ещё один человек, тоже в чёрном, очень высокого роста, с длинными прямыми волосами цвета соломы. Его встретили дружными аплодисментами. Человек этот приблизился к пульту, находившемуся прямо перед оркестром, повернулся спиной к залу, взял в правую руку какую-то длинную, тонкую палочку.
Сразу вслед за этим на сцене появилась красивая женщина в длинном нарядном платье с блёстками и что-то объявила звучным голосом. Потом она удалилась, громко стуча каблуками. А высокий человек, стоящий перед оркестром, развел руки в стороны (музыканты взяли инструменты наизготовку) и на несколько секунд застыл в этой позе. И вдруг – неожиданно и резко взмахнул своей палочкой. Немедленно оркестр пришел в движение и (тоже вдруг) издал оглушительный, плотный, затяжной звук, сплетённый, по меньшей мере, из сотни звуков, и оборвавшийся так же нежданно, как и возникший.
После этого на сцене пошла такая работа, что Кирилл с всё возрастающим интересом принялся следить за происходящим. Как оказалось, музыка – занятие не для слабаков, её извлечение связано с немалыми затратами физической силы; музыку делают энергичными, синхронными движениями многих смычков, шустрой беготней пальцев по струнам и кнопкам, быстрой и отчетливой дробью колотушек о тугую кожу барабанов и литавр, мощными ударами друг о друга гигантских железных тарелок, интенсивным вдуванием воздуха из лёгких в извилистые чрева медных духовых и ещё многими и многими специальными действиями, за которыми, как видно, стоят часы и годы изнурительных тренировок.
Но наибольшего восхищения, несомненно, заслуживал тот, в чьём умении и власти было останавливать и снова запускать, приглушать и опять заставлять звучать на полную катушку все сразу и каждый по отдельности мощные механизмы производства музыки. Это-то и был дирижёр, играющий, как выразился отец, сразу на всём оркестре. Именно он, размашистыми движениями рук в одиночку заправлявший столь масштабным звукоизвлечением, впечатлил Кирилла более всего виденного и слышанного в этот вечер.
Что до самой музыки, то она, при всей её красоте и несомненной значимости, показалась ему какой-то зашифрованной что ли; как если бы за голосами инструментов скрывались совсем иные звуки, пугающую загадку которых ему очень бы хотелось разгадать. Так думал он по дороге домой, с надеждой поглаживая в кармане неразлучное колёсико.
Поздно вечером в своей кровати он какое-то время лежал без сна, додумывая мысли уходящего дня (колёсико холодило ладонь под подушкой), а когда сон начал подступать к нему, смежил веки и шёпотом стал повторять ставшие уже привычными слова: «Колёсико, катись! Катись, колёсико!» Оно и покатилось – как обычно, с первыми каплями сна, упавшими с потолка и запечатавшими его глаза и уши сладким чёрным воском.
Он еле поспевал за колёсиком, споро бежавшим через луга, заросшие крупными, живыми цветами. Резко светило солнце. Цветы шевелили сухими губами, наперебой говорили с ним, кивали ему со своих неподвижных прямых стеблей. На ходу он нагнулся и сорвал один цветок. Тот тонко вскрикнул, ярко-жёлтая головка тут же отломилась, покатилась прочь, жалобно ворча и ругаясь. В его руке остался стебель – длинный, гладкий палец-палочка, подобный предмет он уже видел у дирижёра.
Луга вдруг кончились. Колёсико привело его к внушительному строению из тёсаных бревен, приземистому, но такому длинному, что его противоположный край был почти не виден. Вокруг не было ничего кроме абсолютно пустого места, залитого солнечным светом. Приблизившись, он увидел низкую дверь в стене. Она открылась сама собой. Колёсико шмыгнуло в дверь, он за колёсиком. Внутри обнаружилось огромное полутемное пространство, заставленное длинными шеренгами деревянных стульев. Между ними тянулся узкий проход. В конце его, где-то вдалеке, угадывалась ярко освещённая сцена. Колёсико катилось по проходу, тихо шуршало резиной по дощатому полу, подпрыгивало на редких сучковатых неровностях. Следуя за колёсиком, он оглядывался на людей, плотно заполнивших зрительские ряды. Очень скоро он понял, что здесь – только его отец и мать, просто их необычайно много. Наверное, тысячи его родителей сидели неподвижно в полной тишине и каждый из них умудрялся не смотреть ни на кого из сидящих вокруг.
Вот сцена. Оркестр уже ждёт его. Он взошёл на своё место перед музыкантами. Те дружно раскрыли футляры и достали инструменты. Присмотревшись, он обнаружил, что это какие-то особенные инструменты. Ну конечно! В руках у оркестрантов в виде музыкальных инструментов были люди – большие и маленькие, толстые и тонкие. Вот человек-скрипка и человек-гобой, вон там человек-контрабас и человек-фагот, а это человек-туба и человек-тромбон, ага! человек-валторна! подальше человек-барабан… а это что? так… человек-кларнет… так… надо же! человек-арфа, вернее, много вытянутых в струну человечков, напряжённо дрожащих, намотанных на колки внутри большой, чуть шевелящейся изогнутой рамы.
Что ж, пора начинать, публика (ха! сплошь мама и папа) в нетерпении принялась ёрзать на своих скрипучих сиденьях. Ничего, спокойно. Он вытянул руки на ширину плеч, подражая давешнему дирижёру, коротко глянул на музыкантов. Те сосредоточенно-серьёзно ждали его указаний. Тогда он взмахнул своим пальцем-палочкой и решительно ткнул им для вступления в сторону человеко-арфы. Музыкант послушно предпринял подряд несколько жёстких движений обеими руками, раздался переливчатый хор боли, прерванный гулким всхлипом человеко-литавры, которому, в соответствии со следующим движением дирижёра, крепко вломили колотушкой по плоской голове.
Для начала неплохо! Теперь он повёл рукой в сторону человеко-скрипок; под пилящими движениями смычков те тихо взвыли тонкими голосами, и тут же их поддержал ритмичный обыгрыш из протестующего деташе человеко-альтов, вымученных арпеджио человеко-виолончелей и дерганных вскриков человеко-контрабасов.
Так. Хорошо бы добавить меди! По его знаку, трубачи немедленно поднесли к губам свою блестящую живность и резко вдули ей в уши солидную порцию воздуха. Человеко-трубы пронзительно закричали на разные голоса, выстраивая какие-то нездешние трезвучия, в которые постепенно встроились грубые вопли человеко-тромбонов и болезненное уханье человеко-туб.
С аккомпанементом разобрались. Нужна мелодия! Скомандовав медным и струнным piano, он дал вступление деревянным духовым. Раздался безнадежный плач человеко-гобоев, бессвязные рыдания человеко-кларнетов, затухающее дыхание человеко-флейт. Горькое кряканье человеко-фагота прозвучало, пожалуй, диссонансом и было резко оборвано властной рукой дирижёра.
Теперь соло! Постепенно переведя весь оркестр в режим жалобного бормотания, он с воодушевлением бросил обе руки в сторону валторнистов. Те так рьяно взялись за дело, что унисон человеко-валторн взвился долгим предсмертным пением, подготавливая закономерный финал.
Еле уловимым косым движением пальца-палочки он заставил оркестр разом умолкнуть, некоторое время напряженно работали только скрипачи, щипали измученные тела человеко-скрипок острым, безжалостным pizzicato. И – сразу tutti! С forte до forte-fortissimo через грохочущий водопад боли и страдания!
Coda! Подчиняясь его всепроникающему порыву, музыканты выжали из своих человеко-инструментов всё и сразу. Эта окончательная человеко-музыка словно раздвинула воздух вокруг себя, разорвала его грохотом ужаса пополам с воем отчаяния и, наконец, обрушилась вниз смертельной тишиной.
Он постоял немного без движения, упиваясь этим чудным безмолвием, усталый делатель настоящей музыки, потом, как положено, повернулся лицом к публике, резко согнулся в глубоком поклоне в ожидании грома аплодисментов. Но молчание было ему ответом! Публика сидела без движения, равнодушно глядя множеством родительских глаз мимо него, потом все как по команде встали и как-то сразу куда-то подевались. Ушли и музыканты, побросав, как попало, своих нелепых мертвецов. Он остаётся один, что, по всем правилам охраны VIP-персон, считается совершенно недопустимым. Вот и генерал Срамной постоянно ему пеняет, мол, нельзя так, Кирилл Олегович, непозволительно это с любой точки зрения. Но Мхов, всё отлично понимая, требуя, кстати, от жены соблюдения правил личной безопасности, сам иной раз норовит отослать водителя, избавиться от охраны и в одиночестве проехать по городу. Это, хоть и не надолго, возвращает его в те славные времена, когда он мог позволить себе обычную повседневную свободу, от которой сейчас не осталось и следа.
О, игла под ногти – это хорошо знакомо Мхову! Этот достающий до мозга особый хруст и ослепляющая боль… Боже, как давно это было! «Всё, ухожу», – решает Мхов. Туда, где внизу плавно колышется тёмно-синяя лента Рейна. Где вверху, в тумане посреди мощных горных вершин, как продолжение самого высокого утеса, серебряно-ледяной глыбой устремился к небу зубчатый замок. А Вотан и Логе, скроив страшные лица, волокут превращённого в жабу связанного Альбериха. Блудливого горбуна-нибелунга, захотевшего править миром и так неосмотрительно купившегося на проговорку русалки Воглинды:
И вот теперь глупому, злобному карлику предстоит вернуть доставшееся столь дорогой ценой кольцо из рейнского золота, напоследок успев лишь послать подальше его нового владельца.
Кто без любви
прожить рискнёт,
кто женских чар
отвергнет дар,
тот лишь один - волхованьем —
всесильное кольцо скуёт!
Каменные своды подвала массивны и глухи, но даже сквозь них пробиваются мощные, накатистые звуки оркестра; там, наверху, началась четвёртая, последняя сцена «Золота Рейна», предвечерия вагнеровского «Кольца нибелунга».
Мхов быстро встаёт, отодвигает в сторону реквизитный стул, последний раз вглядывается в человека, сидящего на реквизитном троне, и, кинув на прощанье своим людям: «Продолжайте, работайте», – покидает мрачное подземелье в необитаемой части здания. Здесь, среди всякого хлама и ненужного реквизита, начальник службы безопасности оборудовал для себя что-то вроде полевого офиса. Надежная металлическая дверь захлопывается за Мховым, громко лязгает кодовый замок.
Миновав пост охраны, он поднимается наверх по длинной винтовой лестнице с громоздкими коваными перилами. Долго идёт по слабо освещённым служебным переходам театра. Проходя мимо артистического буфета, он замечает там театрального завлита; тот, сидит за столом (бутылка коньяка «Арарат», пара лимонов и тарелка с сёмгой), жутко матерится, громко доказывая что-то своему соседу. Тот, небольшой грузный человек в толстых очках, молчит, брезгливо улыбается, катая по поверхности стола пустую рюмку.
Завлит переферийным зрением ловит Мхова, спешащего мимо, бросается к нему.
– Кирилл Олегович!
Мхов неохотно приостанавливается. Завлит, его фамилия, кажется, Монтенелли не то Монегетти, в общем, из некогда обрусевших итальянцев, говорит быстро, беспричинно восторженно, без пауз, как фокусник крутя во все стороны руками. За его словами Мхову чудится океан безумия.
– Кирилл Олегович, у вас есть одна секунда?! Кирилл Олегович, я насчет мяса! Я помню наш разговор! Полгода назад! Я говорил вам про мясо! Вы не забыли?! Вы говорили, что нам нужно что-то, что… Я сразу тогда подумал про мясо! Вы в принципе одобрили! Мясо! Кирилл Олегович! Вон он сидит! Гениально! Ни один театр не берет! Он согласен! Перелопатить для нас мясо! Но хочет больше денег!
– Кто? Каких денег? Какое к ебени матери мясо? Что вам надо?
Мхов старается говорить тихо, напряжение последних дней и часов сказывается, ему очень хочется изо всех сил ударить в это скачущее перед ним по-средиземноморски смазливое лицо.
Монтенелли-Монегетти немного озадачен. Но ничуть не сконфужен.
– Мясо? Ну мясо же! А! Да не мясо! А мя-со!
– Пошёл. Вон, – задыхаясь от злобы непонимания, чётко выговаривает Мхов одними губами.
И идёт прочь, оставив позади остолбеневшего завлита.
По дороге он немного успокаивается, но всё равно у входа в свою ложу несколько задерживается, делает пару-тройку глубоких вдохов, нацепляет на лицо меланхолическую улыбку. Охранник Пётр на всякий случай заучено лыбится в ответ (Мхов запрещает телохранителям постоянно иметь на физиономиях «профессиональное» бесстрастно-идиотское выражение), предупредительно открывает тяжеленную резную дверь. Мхов бесшумно переступает через низкий порожек и оказывается в бархатном сумраке ложи.
Клара не замечает, не чувствует вошедшего Мхова, потому что оркестр как раз вовсю гремит, сопровождая нешуточную истерику Альбериха. Только что Вотан силой отнял у него кольцо и теперь оказавшийся ни с чем нибелунг, бешено хохоча, кричит:
Клара сидит, расслабленно откинувшись в кресле, закинув ногу на ногу. Высокий разрез на чёрном вечернем платье открывает длинное узкое бедро, затянутое в тёмный чересчур прозрачный чулок. Голая худая рука то и дело таскает шоколадные конфеты из коробки, стоящей на обводе ложи, и кладет их в ярко накрашенный рот. Клара при всей своей видимой изысканности немного вульгарна, но это-то сочетание больше всего и нравится в ней Мхову.
Не слышите вы
Мою боль?!
Услышьте тогда проклятье
в слове моём!
Я ковал взамен любви
тебя, моё кольцо!
Ненависть —
отныне твой дар!
Ха! Будь же смертью
для взявших тебя!
Он долго любуется ею, потом подбирается сзади, кладет руку на смуглое плечо. Клара не вздрагивает от неожиданности, для неё просто не бывает неожиданностей, она всегда готова ко всему. Она усмехается, не отрывая глаз от происходящего на сцене.
Там, выплевывая последние слова в лица богов, Альберих тоскует по утерянному кольцу.
Мхов усаживается рядом с Кларой. Клара на него ноль внимания, только положила горячую продолговатую ладонь на его колено. Вникает в разборки близ Валгаллы и лопает конфеты; полоска растаявшего шоколада обрамляет алую помаду на её губах. Мхов расслабляется, думает о своём. Невесёлые мысли проклёвывают его темя изнутри черепа.
…я дождусь времён,
когда ты опять моим будешь!
Но ныне, в муке моей, –
ха! Проклято будь, кольцо!
Вчера вечером он попробовал по душам поговорить с сыном, хоть и нелегко ему было: он только что закопал добермана под кустом пузырника в укромном уголке сада, перед тем завернув собаку в чёрную пластиковую плёнку. Разговора не получилось. После первых же его слов Алексей ударился в самую настоящую истерику, агрессивную и бессловесную. Мхов вынужден был оставить его в покое, так и не получив ответа на вопрос «почему?». Больше всего напрягает то, что сын так и не признался в содеянном. Не так страшна ересь, полагали инквизиторы, как упорство в ереси. А инквизиторы знали в таких делах толк. Ведь признание – это почти раскаяние. А в непризнании, в нераскаянии есть что-то ещё более зловещее и опасное, чем само по себе преступление. Затаённое зло – вот что там есть.
Тем временем на сцене боги, наконец, уговаривают строителей Валгаллы, братьев-великанов Фазольта и Фафнера, взять за работу всё золото Рейна плюс в качестве бонуса злосчастное кольцо нибелунга – всё это взамен обещаной им ранее молодой богини Фрейи. Только-только великаны начинают промеж себя делёж, как в кармане у Мхова сигналит мобильный телефон. Звонит Срамной.
– Кирилл Олегович, я тут наверху у дверей. Будьте добры выйти на минуту, не телефонный разговор.
Мхов выходит. Срамной деликатно берет его под руку, отводит в сторонку.
– Кирилл Олегович, а клиент-то дуба дал.
Не дождавшись никакой реакции, генерал пускается в подробности.
– Вы ушли, мы продолжили. К сожалению, с прежним успехом. А десять минут назад, – Срамной коротко глядит на золотой «Лонжин», тонко гармонирующий с золотыми же запонками в манжетах добротной сорочки, – так вот, десять минут назад он как-то… устал и…
– Что вы сказали? – удивлённо переспрашивает Мхов.
– Я сказал, что он как-то… устал.
– Как это? Что вы имеете в виду?
Срамной поджимает губы.
– Было такое впечатление, что он именно устал.
– От чего?
– От всего. От нас.
– А из чего сложилось такое впечатление? – продолжает допытываться Мхов, сам не понимая, зачем ему это нужно.
Срамной сосредотачивается, припоминая.
– Ну, из того, как он посмотрел, как вздохнул, пошевелился, переменил позу, наконец.
– Хорошо. Устал. И что дальше?
– Дальше? Дальше ничего. Закрыл глаза. И помер.
– Вот так вот взял и помер.
– Именно так, Кирилл Олегович. Я же говорю, необычный экземпляр.
– Плохо, Пётр Арсеньич, – резюмирует Мхов. – Мы так ничегошеньки и не знаем.
– Будем работать дальше, Кирилл Олегович, – генерал разводит руками.
– Да уж работайте, – роняет Мхов. – Кстати, сегодня как?
– Пока ничего. Не докладывали.
– Работайте, – сухо повторяет Мхов. И уходит обратно в ложу.
На сцене как раз Фафнер, не поделив с братом вознаграждение, бьёт Фазольта тяжёлым колом по голове и, глумясь над умирающим, поёт:
И, не торопясь, собирает в мешок оставшееся золото.
…а колечко-то моё!
Клара неожиданно громко смеётся. Непрожёванная конфета тягучей сладостью пузырится на её губах. Ведомый одной только ей юмор ситуации никак не дойдёт до Мхова. Зато он вдруг чувствует сильнейшее желание, соотносимое, если учесть нахождение поблизости свежего трупа, с некрофилией. Но Мхов об этом не догадывается. Крепко обхватив длинное туловище смеющейся Клары, он втискивает её лицом вниз в узкое пространство между рядом кресел и стенкой ложи. Опускается над ней на колени. Высоко задирает платье. Шарит между влажных ляжек, отыскивая оптимальный путь. Затем с силой вдвигается в хохочущую Клару и горячо функционирует с ней под мощные звуки оркестра.
Долго, очень долго.
Доннер ударами своих молний рассеял тучи над замком.
Вотан пропел хвалу Валгалле, новой обители богов.
Оставшиеся ни с чем русалки жалуются из вод Рейна, умоляют вернуть им золото.
Боги торжественно шествуют в Валгаллу, свой облачный чертог.
И только тогда обессилевший Мхов извергается в загнанную Клару, её финальный вопль высокой чистой нотой вонзается в заключительные, могучие аккорды оперы. Снизу, оттуда, где Клара, душной волной поднимается сырой, как бы мясной запах, и тут Мхов вспоминает, о каком таком мясе толковал ему завлит.
Уже отправив Клару с водителем домой и сидя один в машине, он набирает телефон директора театра.
– Лев Данилыч, это Мхов. Ко мне сегодня завлит подходил. У него небольшая проблема. Да. Кто-то там написал пьесу в стихах. Излишне замороченную. Но, судя по всему, интересную. Ну. Да, «Мясо». Знаете? Да. Что-то антиутопическое. Типа, мясократическое общество и так далее. Да. Ха-ха. Ну, этот автор согласился переделать её в оперное либретто. Для нас. Просит бабок прибавить. Подходил? Сколько? Ну и что? Лев Данилыч, это смешно. Конечно. Вот именно. Да. Понравилось. Мощно. Хорошо. Обсудим. Да говно вопрос. Спокойной ночи.
Мхов, не торопясь, трогает с места. Настроение не то чтобы сильно улучшилось, но явно не такое поганое. Клара… Неудобно получилось с завлитом. Надо при случае извиниться. Завлит свое дело знает, директор им доволен. А он, Мхов, доволен своим театром. Это, конечно, для него не бизнес, так, почти меценатство. Но себя окупает. Опера, в силу своей изначальной помпезности, хорошо жрётся потянувшимися к большому стилю вчерашними мыловарами. Для таких сейчас месяц в театре не показаться – кореша не поймут.
«Ти-да-рам! Па-рам! Па-р-ра-а-а!» – руля по вечерней Москве, Мхов громко напевает из Вагнера.
– Это тромбон, – показала мать. – А этот инструмент называется фагот.
Завтра родители в первый раз поведут его на концерт симфонической музыки. До этого он слышал её только по радио и на пластинках. Ему уже минуло десять. «Пора приобщать ребенка к живой классике», – так решила мать. Ей виднее, она директор музыкальной школы. Его самого в «музыкалку» не отдали, родители постановили, что у него другой склад ума. Какой такой у него склад ума, он сам ещё не знает, но маме с папой виднее. Он и не возражает. Он любит арифметику, рисование, сказки и книжки про героев. Герои, в том числе сказочные, нравятся ему тем, что делают всё правильно и все их за это любят. Он рано понял, что героизм заключается не в самой по себе яркости поступка, а в выборе правильного способа поведения в той или иной ситуации. Он и сам не прочь быть героем и точно знает, что на героев не учат ни в одной школе. В том числе музыкальной.
Мать достала из книжного шкафа музыкальный учебник и велела ему выучить названия всех инструментов оркестра. Кое-что он уже знал – скрипку, например, или трубу, или виолончель. Остальные дались легко, тем более что книжка была с картинками, и к ней прилагалась пластинка с записями звучания всех инструментов по отдельности. Так что можно было для лучшего запоминания связывать в уме названия инструментов с их внешним видом и звуками, которые они издают. Особенно ему понравилась валторна – медная змея, закрученная в кольцо, с широким круглым раструбом, с нежным и в то же время сильным нутряным звуком.
На следующий день вечером они всей семьёй сели в такси, и оно привезло их в филармонию на площади Маяковского. На огромной афише большими буквами была написана программа концерта. Среди прочего стояло: ФРАНЦ ШУБЕРТ. НЕОКОНЧЕННАЯ СИМФОНИЯ.
– Мам, а почему симфония неоконченная? – спросил он.
– Потому что Шуберт ее не дописал, – ответила мать.
– Почему?
Мать пожала плечами.
– Никто не знает наверняка.
– Но версии-то есть?
Это спросил уже отец.
– Шуберт был гений, – подумав, сказала мать. – Но он был гений эксперимента. Во всём. Он экспериментировал со своими чувствами, с музыкой. В этом случае он придумал лирико-эпическую симфонию, соединил песню с эпосом. Попробовал. Мне кажется, он догадался, что у этой музыки нет будущего. И бросил. Я так думаю. Хотя лучше бы не бросал.
– Всё понял? – усмехнувшись, спросил Кирилла отец.
– Не всё. Но в общем понятно.
Впрочем, до конца ему было понятно лишь одно: этот Франц Шуберт, может, и был гением, но он не был героем. Гораздо позже он нашел подтверждения правильности своей детской догадки. Сумасшедшее личное обаяние и ошеломляющая лиричность музыки Шуберта делали этого маленького, нелюдимого человечка в смешных круглых очках предметом страсти многих женщин. Но ни одна из них его не любила. Его вообще никто не любил, поэтому он и умер в 31 год. Организм, подкошенный затяжным сифилисом, сдался средней тяжести пищевому отравлению.
Внутри, в фойе Зала Чайковского, было много света и нарядных людей, с некоторыми из них мать с отцом раскланивались, здороваясь. Из чего он сделал вывод, что здесь собирается, хотя бы в части своей, более-менее постоянная публика и его родители явно из её числа.
Потолкавшись немного в фойе, родители привели его в большой зал, где рядами тянулись кресла, а на сцене громоздились пюпитры с раскрытыми нотными тетрадями. Здесь же на стульях и посреди них расположились в ожидании музыкантов их инструменты. Он сразу узнал большие пузатые контрабасы, литавры, похожие на кухонные котлы (не хватало только развести под ними огонь), длинный коричневый посох фагота, тщедушные тёмные тельца деревянных духовых, резко отражающие яркий свет прожекторов тромбоны и трубы, а вот и валторны, свернувшиеся, как маленькие питоны на солнцепёке.
Мало-помалу заполнялся зал. Люди входили, рассаживались, вполголоса переговаривались, шуршали программками. Он сидел между матерью и отцом, грыз огромный красный леденец, купленный специально для него в буфете, слушал разговор родителей поверх его головы.
– Олег, ну что Ганиев? – спросила мать.
– А-а, – отец досадливо поморщился, – звонил сегодня утром, извинялся.
– И?
– Ну что и? Я говорю, мол, я тебя, Рафик Ганиевич, конечно, прощаю…
– Ну во-от, – досадливо протянула мать.
– …но больше ко мне не обращайся никогда ни за чем.
– А он?
– А что он? Проглотил.
– Правильно, – мать покивала головой. – Но, Мхов, – тут её голос сделался решительно-твёрдым, – всё равно надо быть жёстче. Что значит, прощаю? Такие вещи…
– Галя! – тихо прервал её отец, показав глазами на сына, чутко вслушивающегося в их разговор.
Мать осеклась и, развернув программку, принялась внимательно её изучать.
– Обожаю Городовского! – вдруг воскликнула она.
Кирилл вопросительно на неё посмотрел.
Мать объяснила:
– Василий Городовский – это дирижёр. Один из лучших.
– Дирижёр?
– Дирижёр – это главный человек в оркестре. От него зависит, как играет оркестр и играет ли вообще.
– А сам этот… дирижёр? Он-то на чём играет?
– Дирижёр ни на чём не играет, – улыбнулась мать.
– Вернее, он играет сразу на всём оркестре, – дополнил отец.
– Как это? – не понял Кирилл.
– А вот смотри, – отец кивнул в направлении сцены. – Сейчас сам всё увидишь.
В зале тем временем притушили свет, а пространство сцены заметно оживилось. С двух сторон на неё выходили люди, мужчины и женщины. Первые были одеты в диковинные длинные чёрные наряды с разрезом сзади, чёрные же брюки и белые рубашки с галстуками, похожими на крылья больших бабочек. На женщинах были также чёрные жакеты и длинные юбки плюс белые блузки с узкими чёрными полосками ткани вокруг шеи.
Когда они расселись по своим местам и взяли в руки инструменты, на сцену уверенным шагом хозяина вышел ещё один человек, тоже в чёрном, очень высокого роста, с длинными прямыми волосами цвета соломы. Его встретили дружными аплодисментами. Человек этот приблизился к пульту, находившемуся прямо перед оркестром, повернулся спиной к залу, взял в правую руку какую-то длинную, тонкую палочку.
Сразу вслед за этим на сцене появилась красивая женщина в длинном нарядном платье с блёстками и что-то объявила звучным голосом. Потом она удалилась, громко стуча каблуками. А высокий человек, стоящий перед оркестром, развел руки в стороны (музыканты взяли инструменты наизготовку) и на несколько секунд застыл в этой позе. И вдруг – неожиданно и резко взмахнул своей палочкой. Немедленно оркестр пришел в движение и (тоже вдруг) издал оглушительный, плотный, затяжной звук, сплетённый, по меньшей мере, из сотни звуков, и оборвавшийся так же нежданно, как и возникший.
После этого на сцене пошла такая работа, что Кирилл с всё возрастающим интересом принялся следить за происходящим. Как оказалось, музыка – занятие не для слабаков, её извлечение связано с немалыми затратами физической силы; музыку делают энергичными, синхронными движениями многих смычков, шустрой беготней пальцев по струнам и кнопкам, быстрой и отчетливой дробью колотушек о тугую кожу барабанов и литавр, мощными ударами друг о друга гигантских железных тарелок, интенсивным вдуванием воздуха из лёгких в извилистые чрева медных духовых и ещё многими и многими специальными действиями, за которыми, как видно, стоят часы и годы изнурительных тренировок.
Но наибольшего восхищения, несомненно, заслуживал тот, в чьём умении и власти было останавливать и снова запускать, приглушать и опять заставлять звучать на полную катушку все сразу и каждый по отдельности мощные механизмы производства музыки. Это-то и был дирижёр, играющий, как выразился отец, сразу на всём оркестре. Именно он, размашистыми движениями рук в одиночку заправлявший столь масштабным звукоизвлечением, впечатлил Кирилла более всего виденного и слышанного в этот вечер.
Что до самой музыки, то она, при всей её красоте и несомненной значимости, показалась ему какой-то зашифрованной что ли; как если бы за голосами инструментов скрывались совсем иные звуки, пугающую загадку которых ему очень бы хотелось разгадать. Так думал он по дороге домой, с надеждой поглаживая в кармане неразлучное колёсико.
Поздно вечером в своей кровати он какое-то время лежал без сна, додумывая мысли уходящего дня (колёсико холодило ладонь под подушкой), а когда сон начал подступать к нему, смежил веки и шёпотом стал повторять ставшие уже привычными слова: «Колёсико, катись! Катись, колёсико!» Оно и покатилось – как обычно, с первыми каплями сна, упавшими с потолка и запечатавшими его глаза и уши сладким чёрным воском.
Он еле поспевал за колёсиком, споро бежавшим через луга, заросшие крупными, живыми цветами. Резко светило солнце. Цветы шевелили сухими губами, наперебой говорили с ним, кивали ему со своих неподвижных прямых стеблей. На ходу он нагнулся и сорвал один цветок. Тот тонко вскрикнул, ярко-жёлтая головка тут же отломилась, покатилась прочь, жалобно ворча и ругаясь. В его руке остался стебель – длинный, гладкий палец-палочка, подобный предмет он уже видел у дирижёра.
Луга вдруг кончились. Колёсико привело его к внушительному строению из тёсаных бревен, приземистому, но такому длинному, что его противоположный край был почти не виден. Вокруг не было ничего кроме абсолютно пустого места, залитого солнечным светом. Приблизившись, он увидел низкую дверь в стене. Она открылась сама собой. Колёсико шмыгнуло в дверь, он за колёсиком. Внутри обнаружилось огромное полутемное пространство, заставленное длинными шеренгами деревянных стульев. Между ними тянулся узкий проход. В конце его, где-то вдалеке, угадывалась ярко освещённая сцена. Колёсико катилось по проходу, тихо шуршало резиной по дощатому полу, подпрыгивало на редких сучковатых неровностях. Следуя за колёсиком, он оглядывался на людей, плотно заполнивших зрительские ряды. Очень скоро он понял, что здесь – только его отец и мать, просто их необычайно много. Наверное, тысячи его родителей сидели неподвижно в полной тишине и каждый из них умудрялся не смотреть ни на кого из сидящих вокруг.
Вот сцена. Оркестр уже ждёт его. Он взошёл на своё место перед музыкантами. Те дружно раскрыли футляры и достали инструменты. Присмотревшись, он обнаружил, что это какие-то особенные инструменты. Ну конечно! В руках у оркестрантов в виде музыкальных инструментов были люди – большие и маленькие, толстые и тонкие. Вот человек-скрипка и человек-гобой, вон там человек-контрабас и человек-фагот, а это человек-туба и человек-тромбон, ага! человек-валторна! подальше человек-барабан… а это что? так… человек-кларнет… так… надо же! человек-арфа, вернее, много вытянутых в струну человечков, напряжённо дрожащих, намотанных на колки внутри большой, чуть шевелящейся изогнутой рамы.
Что ж, пора начинать, публика (ха! сплошь мама и папа) в нетерпении принялась ёрзать на своих скрипучих сиденьях. Ничего, спокойно. Он вытянул руки на ширину плеч, подражая давешнему дирижёру, коротко глянул на музыкантов. Те сосредоточенно-серьёзно ждали его указаний. Тогда он взмахнул своим пальцем-палочкой и решительно ткнул им для вступления в сторону человеко-арфы. Музыкант послушно предпринял подряд несколько жёстких движений обеими руками, раздался переливчатый хор боли, прерванный гулким всхлипом человеко-литавры, которому, в соответствии со следующим движением дирижёра, крепко вломили колотушкой по плоской голове.
Для начала неплохо! Теперь он повёл рукой в сторону человеко-скрипок; под пилящими движениями смычков те тихо взвыли тонкими голосами, и тут же их поддержал ритмичный обыгрыш из протестующего деташе человеко-альтов, вымученных арпеджио человеко-виолончелей и дерганных вскриков человеко-контрабасов.
Так. Хорошо бы добавить меди! По его знаку, трубачи немедленно поднесли к губам свою блестящую живность и резко вдули ей в уши солидную порцию воздуха. Человеко-трубы пронзительно закричали на разные голоса, выстраивая какие-то нездешние трезвучия, в которые постепенно встроились грубые вопли человеко-тромбонов и болезненное уханье человеко-туб.
С аккомпанементом разобрались. Нужна мелодия! Скомандовав медным и струнным piano, он дал вступление деревянным духовым. Раздался безнадежный плач человеко-гобоев, бессвязные рыдания человеко-кларнетов, затухающее дыхание человеко-флейт. Горькое кряканье человеко-фагота прозвучало, пожалуй, диссонансом и было резко оборвано властной рукой дирижёра.
Теперь соло! Постепенно переведя весь оркестр в режим жалобного бормотания, он с воодушевлением бросил обе руки в сторону валторнистов. Те так рьяно взялись за дело, что унисон человеко-валторн взвился долгим предсмертным пением, подготавливая закономерный финал.
Еле уловимым косым движением пальца-палочки он заставил оркестр разом умолкнуть, некоторое время напряженно работали только скрипачи, щипали измученные тела человеко-скрипок острым, безжалостным pizzicato. И – сразу tutti! С forte до forte-fortissimo через грохочущий водопад боли и страдания!
Coda! Подчиняясь его всепроникающему порыву, музыканты выжали из своих человеко-инструментов всё и сразу. Эта окончательная человеко-музыка словно раздвинула воздух вокруг себя, разорвала его грохотом ужаса пополам с воем отчаяния и, наконец, обрушилась вниз смертельной тишиной.
Он постоял немного без движения, упиваясь этим чудным безмолвием, усталый делатель настоящей музыки, потом, как положено, повернулся лицом к публике, резко согнулся в глубоком поклоне в ожидании грома аплодисментов. Но молчание было ему ответом! Публика сидела без движения, равнодушно глядя множеством родительских глаз мимо него, потом все как по команде встали и как-то сразу куда-то подевались. Ушли и музыканты, побросав, как попало, своих нелепых мертвецов. Он остаётся один, что, по всем правилам охраны VIP-персон, считается совершенно недопустимым. Вот и генерал Срамной постоянно ему пеняет, мол, нельзя так, Кирилл Олегович, непозволительно это с любой точки зрения. Но Мхов, всё отлично понимая, требуя, кстати, от жены соблюдения правил личной безопасности, сам иной раз норовит отослать водителя, избавиться от охраны и в одиночестве проехать по городу. Это, хоть и не надолго, возвращает его в те славные времена, когда он мог позволить себе обычную повседневную свободу, от которой сейчас не осталось и следа.