Не раз звучал вопрос: почему эта беспримерно мощная карательная машина, подкрепленная тайной политической полицией, работала так долго? Для чего ей понадобилось столько жертв? Неужели в силу чистого садизма? Или с целью уменьшить толчею на стройплощадке коммунизма?
   Можно услышать такое замечательное объяснение: всякий тоталитаризм держится на устрашении, вот коммунисты и устрашали. Так ли это? Запугивание действенно, если доводится до всеобщего сведения. Таким оно было в Гражданскую войну, когда большевики печатали в газетах и вывешивали на столбах списки расстрелянных и взятых в заложники. Но когда душегубы начинают действовать предельно скрытно, число умерщвляемых и само существование концлагерей становятся государственной тайной, репрессии яростно отрицаются, а официальное искусство и идеология изо всех сил изображают счастливую, жизнерадостную и практически бесконфликтную страну, это означает, что запугивание отошло на задний план, а на первом стоит другая задача – тихо истреблять тех, кто хотя бы в душе враждебен воцарившемуся строю, кто пусть и не сопротивляется явно, но мечтает о сопротивлении, кто ждет или предположительно ждет своего часа.
   Выражение Бухарина «Пролетарское принуждение во всех формах, начиная (!) от расстрела… является методом выработки коммунистического человека из человеческого материала капиталистической эпохи» очень точно передает суть замысла. Не будем себя обманывать: идейные чекисты (именно идейные; совсем уж безграмотные садисты, психопаты и выродки[15] не в счет) видели врагов, у них был неплохой нюх на чужих и чуждых. С помощью «профилактического» террора они тайно ломали потенциал сопротивления; 90 % их жертв – простые люди, достаточно почитать мартирологи, особенно областные. Достаточно уже того, что многие из этих простых людей состояли в церковных «двадцатках», а значит, им был известен авторитет куда более высокий, чем Политбюро большевиков.
   Если бы смысл работы карательных органов заключался в простом устрашении, количество жертв террора следовало бы признать бесконечно избыточным. Остается сделать вывод: сила карательного действия вполне адекватно отражала потенциал противодействия. Именно и только поэтому коммунистам была нужна диктатура – преодолевать открытое и скрытое противодействие. «Научное (! – А. Г.) понятие диктатуры означает не что иное, как ничем не ограниченную, никакими законами, никакими абсолютно правилами не стесненную, непосредственно на насилие опирающуюся власть» (В. И. Ленин).
   С годами «сопротивление материала» меняло формы, становясь у миллионов людей неосознанной частью натуры. Они бы сами удивились, если бы узнали, что «сопротивляются режиму». Карательные органы так и не смогли одолеть это вязкое сопротивление – ни во времена ГУЛАГа, ни во времена андроповских облав. Это был страшно медленный, но непрерывный процесс тканевого отторжения Россией коммунистического тоталитаризма по причине ее с ним биологической несовместимости. Процесс шел не только на безотчетном и подспудном уровне. Осторожная проверка режима на прочность происходила в тысячах точек вполне сознательно, хоть и без единого плана. В академической среде и в молодежной, на фронтах Великой Отечественной, на кухнях у технической интеллигенции и на лагерных зонах все советские годы велось нащупывание возможностей смены вектора. Эти искания получили мощный толчок в послесталинское время, на рубеже 60-х гг. С отменой цензуры во второй половине 80-х развитие событий резко ускорилось.

2. Откуда взялся авторитаризм?

   Жесткая авторитарность коммунистического способа управления никак не была подготовлена предшествующим развитием России. Причины этой внезапной авторитарности не только в свирепых нравах Гражданской войны, не только в ленинской идеологии и практике. Произошел массовый наплыв крестьянской молодежи в города. Биографии подавляющего большинства советских деятелей не зря начинаются словами: «Родился в селе N такого-то уезда такой-то губернии»[16]. При эволюционном («думском») развитии страны такой наплыв малограмотных патриархальных масс во власть был бы невозможен.
   Высокая доля вчерашних (или позавчерашних) крестьян была в послереволюционные десятилетия нормой почти в любой аудитории, почти в любом коллективе. Именно они принесли с собой присущее патриархальной семье представление об авторитарном «отце», суровом и деспотичном, но справедливом, и об авторитарном управлении как единственно возможном. Они приняли и в массе приветствовали такое управление, ибо сами управляли бы так же. И управляли – кому довелось.
   Коммунисты максимально использовали этот ресурс авторитарности. СССР 1930—1940-х гг. был сильно упрощенным обществом, где все держалось на неукоснительном (в теории) исполнении приказов. Но даже таким государством управлять оказалось непросто: сигнал, проходя по субординационной цепочке, сильно искажался, а то и гас. Согласованность щупалец власти была ниже всякой критики, и жизнь в стране просто заклинило бы, если бы не важнейшее управленческое ноу-хау: партийный руководитель, каждый на своем уровне, постоянно собирал людей, которые не могли приказывать друг другу, зато он мог приказывать им всем (или почти всем), обеспечивая их взаимодействие. Саму эту идею большевики заимствовали у масонов: в ложах люди самого разного положения и статуса, не встречавшиеся между собой в обычной жизни, становились «братьями», могли договариваться о совместных действиях.
   Территориальное партийное руководство обеспечивало горизонтальные связи всех структур власти и экономики своей республики, области, района или города. Таким образом, устройство СССР было завязано на ВКП(б) – КПСС не только по вертикали, но и по горизонтали. Это был каркас, на котором держалось все.
   Казарменно-приказное управление показывало свою эффективность (хотя некоторые авторы оспаривают и это) лишь на тех направлениях, куда ресурсы бросались с двойным запасом или вообще без счета. На прочих направлениях, вопреки номинально плановой экономике, царил обычный советский более или менее бардак – правда, для помнивших худшее это была нормальная жизнь.
   Но долго такая жизнь продолжаться не могла. Усложнение страны вступало во все большее противоречие с системой управления. Авторитарность перестает быть подразумеваемой со сменой поколений, с обновлением социальной структуры общества.
   После войны пополнение советской элиты выходцами из села резко падает. Носители патриархального сознания теперь могут претендовать лишь на низшие социальные роли, хотя переселение в города продолжается. В 1970-е сильно ослабевает и оно[17], а с ним – и подпитка традиционного патриархально-авторитарного сознания. К этому времени – из-за коллективизации и других способов раскрестьянивания, из-за массовой гибели мужчин на войне – от традиционной авторитарной крестьянской семьи на селе уже мало что остается. Дети же и внуки сельских выходцев прежних призывов выросли горожанами. Ключевой общественной силой постепенно становятся люди, все менее согласные принимать и даже просто терпеть правила поведения и жизненные стандарты, казавшиеся предыдущим поколениям разумными, естественными, единственно возможными.
   СССР за время своего существования так и не смог выработать внутренние механизмы самообновления. Именно это сделало коммунистический эксперимент столь краткоживущим. 74 советских года (1917–1991), по историческим меркам, – краткий срок, обычная человеческая жизнь, даже не жизнь долгожителя. На фоне двенадцати веков русской государственности время утопии – краткий и случайный эпизод, опечатка истории.
   Зоркие люди видели Россию всегда, даже в самом глухом Эс-Эс-Эс-эРе. Свидетельствует Борис Пастернак: «Сквозь прошлого перипетии /и годы войн и нищеты/я молча узнавал России/неповторимые черты. /Превозмогая обожанье, я наблюдал, боготворя: / здесь были бабы, слобожане, учащиеся, слесаря. / В них не было следов холопства, которые кладет нужда, / и новости и неудобства они несли как господа».

Глава вторая
Сопротивление материала

1. Возврат сознания

   Новая Россия не могла родиться и не родилась вдруг, она десятилетиями складывалась в оболочке Советского Союза, незаметно замещая его. В минералогии подобный процесс так и называется: метаморфическое замещение. Чтобы по-настоящему понять свою обновленную страну, нам следовало бы задним числом изучить этот процесс. Однако такая задача, кажется, еще даже не поставлена[18]. Что неудивительно – для ее выполнения потребовалось бы поднять исполинскую целину коллективной памяти многих десятилетий, включая устную («народную») историю, к тому же интерпретаторы вряд ли найдут общий язык.
   Путь утопии к окончательному краху был предопределен неизбежным опамятованием России. Оно было своеобразным. Постепенная смена настроений, броунов поиск новых смыслов – все это было присуще не только интеллигенции, как принято думать. Если интеллигент, особенно циничный, умудрялся без всякой шизофрении разместить взаимоисключающие представления на разных уровнях своего закаленного мозга, сшибка в головах простых людей носила прямо-таки трагический характер.
   Вот пример раскола сознания, своего рода шедевр, такого не придумает ни один писатель: рассказ Екатерины Афанасьевны Зайцевой из Мариинска Кемеровской области о том, как раскулачивали ее дядю и о сталинском времени вообще:
   «У него в семье было семь детей. Дом у них был средней величины. Они имели всего лишь одну корову, одну лошадь и небольшой участок земли. Все, что они нажили своим трудом: и хлеб, и инвентарь, и скотину, и дом, – у них отобрали. Разве это справедливо? Какие же они были кулаки, когда работали с утра до ночи? Жили они не богато, но и не бедно. Им позволили взять несколько теплых вещей, немного хлеба, котел, чугунок, немного чашек и ложек. Топор они взяли украдкой. Те, кто их кулачил, стояли и строго смотрели, чтобы эти «кулаки» чего лишнего не взяли. А ведь что обидно? Кулачили их свои же, деревенские. Посадили на телегу и увезли в тайгу навсегда. Потом наша семья о тех людях никогда ничего не слышала. Погибли они, видно, в той тайге.
   У нас в семье всегда говорили, что до колхозов люди лучше жили. У них все было в достатке: мясо, хлеб, морковь, капуста. Ели досыта. А потом… От голода в обморок падали. Правда, это было во время войны. Но и до войны поесть было мало. В колхозе работали весь световой день. Деньги получали в таком малом количестве, что на них прожить было нельзя. Что там говорить! Раньше, пока не было колхозов, крестьяне жили безбедно.
   И во времена Сталина мы тоже лучше жили, чем сейчас. Он был вождь, большой авторитет в народе. Он нам все дал. И мы всю жизнь должны его за это благодарить. Недаром, когда он умер, у людей было всеобщее горе, всеобщий траур. Иначе и не могло быть! Ведь благодаря Великой Октябрьской социалистической революции была установлена наша власть, власть трудящихся. В нашей стране было покончено с безработицей. Образование и медицина стали бесплатными. Люди получили право на отдых». (Записано в апреле 1998 г. Источник: Л. Н Лопатин, Н. Л. Лопатина. Коллективизация как национальная катастрофа. Воспоминания очевидцев и архивные документы. Документ № 83 <http:// www.auditorium.ru/books/477/doc_14.htm>).
   Кто-то скажет, что это похоже на «Правду истинную» (1916) Евгения Замятина, но у замятинской Дашутки всего лишь меняется настроение по ходу сочинения письма, в сознании же старой крестьянки Зайцевой происходит сшибка двух взаимоисключающих миров.
   Андропов едва ли сам понял, насколько он был прав, говоря: «Мы не знаем страну, в которой живем». По числу вещей, которых обитатели Старой площади не знали, это и вправду были выдающиеся эрудиты. Возможно, Андропов полагал, что прибегает всего лишь к гиперболе и все ее оценят как гиперболу, но изрек сущую истину. Руководство СССР и КПСС практически до конца тешило себя басней о «новой исторической общности – советском народе», проникнутом коммунистическими убеждениями и «сделавшем окончательный исторический выбор в пользу социализма». Ныне, овладев с горя пером, выходцы из высоких советских структур придумывают сложнейшие объяснения происшедшего, тщательно обходя вопрос о том, чего же стоили «коммунистические убеждения масс», если они так легко сменились на свою противоположность. По крайней мере у двух таких писателей я встретил мысль, что было ослаблено политическое воспитание трудящихся, а если бы не было ослаблено, их соцлагерь и ныне стоял бы как гранитный утес. Пусть они в это верят.
   Девяносто два революционных месяца (от старта «гласности» до Конституции 1993 г.) были временем все ускорявшегося «метаморфического замещения». Крах утопии – событие, стократ заслуженное и выстраданное Россией, итог ее сложного внутреннего саморазвития – все равно воспринимается как чудо.
   А разве выглядело хоть на миг правдоподобным мирное разделение СССР на 15 государств? Чтобы это стало возможным, должны были происходить и происходили события казалось бы невозможные и не происходили казалось бы неизбежные. Не зря их не смог предсказать ни один политик, аналитик, кремлевед или звездочет. Любые позднейшие объяснения, самые рациональные и убедительные, оставляют ощущение неполноты.
   По историческим меркам, учитывая масштаб и сложность событий, все случилось поразительно быстро. Ряд обстоятельств исторически мгновенного краха «развитого социализма» не поддается академическому объяснению, что лишний раз подтверждает: история научна лишь в ограниченных пределах.
   Все, кому сегодня 40 лет и больше, стали сознательными свидетелями, а то и участниками цепи событий, которых (повторюсь еще раз), с точки зрения правдоподобия, просто не могло быть. С юных лет мы твердо знали, что всем нам суждено прожить жизнь при постыдном и убогом советском строе, в котором мы оказались по обстоятельству рождения. Мы знали, что даже нашим детям вряд ли удастся увидеть его конец, ибо этот строй не навязан нам извне, как Восточной Европе, он наше отечественное изобретение, и народ наш (думали мы) ощущает его своим вкладом в мировую цивилизацию. Этот строй, казалось нам, устранит лишь медленное, поколениями, изживание его. И вдруг, словно истек срок проклятия, он затрещал и рассыпался – подобно тому, как от петушьего крика в гоголевском «Вие» рассеялась нечистая сила, хлопая перепончатыми крыльями и застревая в окнах.

2. Нас не переделать

   Более всего своим происхождением атмосфера и успех перестройки обязаны самому устройству нашей культуры. Ей изначально чужды компоненты, на которые только и может опираться тоталитарная власть: жестокость и обожание дисциплины. Внедренцам и застрельщикам (они сами называли себя этим замечательным словом) коммунистической утопии на местах удавалось на короткий срок разжигать припадочную жестокость специфических групп. Но для осуществления тоталитарной утопии требуется неослабевающая, ровная жестокость, а это не русское. Данный вопрос принципиально важен, хотя мало затронут.
   Ничто так не отражает национальное мировоззрение, представления народа о правильном и неправильном, как народное творчество. При сопоставлении русских сказок со сказками других европейских народов сразу видно, насколько жестокость мало присуща русской народной культуре. Сюжеты близки, но этический тон другой. Неважно, что сказки литературно обработаны – они, что многократно проверено, не придуманы обработчиками. В русской сказке страннику не будут постоянно встречаться в пути виселицы с повешенными – то с тремя, то с семью. В русской сказке даже злодейку не заставят обуть раскаленные докрасна железные туфли и плясать в них. В русской сказке не может быть такого, чтобы солдат запросто отрубил голову старухе, да еще после того, как набил карманы благодаря ей. Даже нравоучения преподносятся по-разному: в русской сказке взрослые дети кормят беззубых родителей из корыта, в латышской – чтобы совсем не кормить, отвозят на санях в лес замерзать (сходство тут в том, что взрослых вразумляет маленький мальчик, сооружающий на полу из щепочек в одном случае корытце, в другом – саночки). От основания Русского государства и до XV в. в русских законах отсутствовало наказание в виде смертной казни.
   Иван Грозный (царствовал в 1547–1584 гг.), наш главный, до Ленина и Сталина, злодей, безвинно умертвил, по подсчетам историка Р. Г. Скрынникова, от 3 до 4 тыс. человек. Скрынников настаивает, что мы имеем дело не с чем иным, как массовым террором, особенно по отношению к новгородцам, и с ним невозможно не согласиться, хотя Иван Грозный – кроткое дитя рядом с Людовиком XI по прозвищу Паук, Ричардом III (которого Шекспир охарактеризовал как «самое мерзкое чудовище тирании»), Генрихом VIII, Филиппом II, Яковом I Стюартом, герцогом Альбой, Чезаре Борджиа, Екатериной Медичи, Карлом Злым (без номера), Карлом V (сыном Хуаны Безумной), Карлом IX (устроившим Варфоломеевскую ночь), Марией Кровавой, лордом-протектором Кромвелем, истребившим 5/6 всех ирландцев[19], и массой других симпатичных европейских персонажей. Хотя на совести Ивана Грозного было неизмеримо меньше людей, чем у его современницы Елизаветы Тюдор[20], и хотя он каялся затем в своем злодействе прилюдно и келейно (европейские монархи такой привычки сроду не имели) и заказывал «Синодики» убиенных, народным сознанием все равно был отринут как окаянный царь, и даже на памятнике «Тысячелетие России» в Новгороде – среди более чем ста фигур, включая какого-нибудь Кейстута, – места ему не нашлось. Не знает история России и таких позорных по жестокости страниц, как истребление в ходе Тридцатилетней войны большинства населения Германии (папе даже пришлось разрешить многоженство для восстановления численности народонаселения).
   В своей этической реакции на злодейства в других странах Россия XVII в. действует в духе либеральных стран XX в. В указе царя Алексея Михайловича об отмене торговых привилегий английских купцов в России читаем: «А теперь великому государю нашему ведомо учинилось, что англичане всею землею совершили большое злое дело – государя своего Карлуса короля убили до смерти. За такое злое дело в Московском государстве вам быть не довелось».
   Казни, пытки, сдирание кожи как расхожий сюжет живописцев и рисовальщиков; тщательное описание пыточных процедур у писателей; многовековая популярность публичных казней у горожан; музеи пыток как непременная принадлежность множества современных европейских городов – все это западное, не русское[21]. Тот, кто имел несчастье видеть американский фильм «Танцующая в темноте», вряд ли забудет такую подробность: при казни преступника присутствуют его родня, друзья и знакомые. Кажется, они даже получают пригласительные билеты. Их рассаживают поудобнее, чтобы всем было хорошо видно, как умерщвляют их друга и родственника.
   Историческая Россия имела иные стандарты допустимого. Даже в пору Смуты смертная казнь не стала, как кто-то может подумать, привычной мерой наказания. Земский собор Первого ополчения 1611 г. запрещает назначать смертную казнь «без земского и всей Земли приговору», т. е. без согласия Земского собора (у нас об этом уже шла речь). После кровавого времени западника Петра I в России на десятилетия исчезает профессия палача. В XIX в. в мирное время на всю огромную Российскую империю, давно подсчитано, в среднем казнили 19 человек в год – отпетых душегубов, а затем и террористов. Для Европы столь низкие показатели были тогда просто непредставимы. Несмотря на неизбежную эрозию религиозного чувства на протяжении XIX в., Россия вплоть до большевистского переворота оставалась страной верующей, неспроста избравшей когда-то своим нравственным идеалом святость.

3. Утопия выбрала не ту страну

   Антитоталитарная сущность России опирается еще на один столп. Мы литературоцентричный народ, причем не только в интеллигентской толще, но и – со времен усвоения народом Псалтыри – вплоть до придонных слоев[22]. Русская литература менее всего готовила своих читателей к тоталитаризму. В ней нет ни одного образа сверхчеловека, чье призвание – распоряжаться массами. Невозможно себе представить, чтобы знаменитую книгу «Герои и почитание героев в истории» написал бы вместо Томаса Карлейля (1795–1881) какой-нибудь русский автор (кстати, едва ли не главный из героев в ней – вышеупомянутый Оливер Кромвель). А вот на стороне «маленького человека» русская литература была всегда, как, может быть, ни одна другая литература в мире. Само наличие темы «маленького человека» достаточно ясно говорит о встроенной гуманности общества, породившего эту литературу. В ней был негативизм, порой была легкомысленная «жажда бури», но пафоса подчинения («дайте мне начальника, и я поклонюсь ему в огромные ноги»), восторга перед властью не было никогда. После довольно долгих колебаний большевики записали классиков русской литературы в свои предтечи, можно даже сказать, посмертно приняли их в Союз писателей СССР. В условиях обязательного школьного образования это было неосмотрительно с их стороны.
   Мирно укоренить у нас утопию, придуманную на безжалостном Западе, нечего было и думать. Запредельные усилия по силовому внедрению утопии в совершенно неподходящую для этого замысла страну как раз и были советской разновидностью тоталитаризма.
   При ослаблении этих усилий тоталитаризм, так и не набравший инерции, заглох. Внедренцы первой волны особенно остро ощущали чуждость русской культуры своим идеям, отсюда лозунг «организованного упрощения» и «понижения» культуры», с которым выступали Н. И. Бухарин, А. К. Гастев, М. Ю. Левидов и пр. Их главный вождь, В. И. Ленин, на XI съезде РКП(б) в 1922 г. выказал редкую прозорливость, сказав: «Бывает так, что побежденный свою культуру навязывает завоевателю. Не вышло ли нечто подобное в столице РСФСР и не получилось ли тут так, что 4700 коммунистов (почти целая дивизия, и все самые лучшие) оказались подчиненными чужой культуре?» Насчет «завоевателя» и «чужой культуры» сказано очень точно и откровенно[23]. И провидчески: побежденная (якобы) культура действительно победила – только, к сожалению, много позже. История поспешает медленно.