Страница:
Но что ж будем мы делать, любезные читатели, до тех пор, покуда не отыщется герой наш? Чем наполню я время неизвестности о судьбе его? Где найду я для вас рассеяние? Если б я был Шахеразада, начал бы бесконечную сказку, продолжалась бы она не несколько дней и ночей, не несколько недель, не несколько месяцев, не несколько лет, но продолжалась бы до той самой минуты, в которую какой-нибудь добрый человек сказал бы мне, хоть за тайну, куда скрылся сын Ивора, Новгородского Воеводы, крестник Князя Мстислава Мстиславича.
Но не думайте же, читатели, чтоб я поступил с вами, как проводник, который, показывая войску дорогу чрез скрытые пути гор и лесов, сбился сам с дороги и со страха бежал. Нет, не бойтесь, читатели! Клубок, который мне дала Баба-Яга, катится передо мною. Он приведет нас к Иве Иворовичу. Вот вам рука моя. Пусть каждое перо, которое я возьму в руки, прирастет снова к крылу гуся, из которого вырвано, если это неправда.
XIII
XIV
Но не думайте же, читатели, чтоб я поступил с вами, как проводник, который, показывая войску дорогу чрез скрытые пути гор и лесов, сбился сам с дороги и со страха бежал. Нет, не бойтесь, читатели! Клубок, который мне дала Баба-Яга, катится передо мною. Он приведет нас к Иве Иворовичу. Вот вам рука моя. Пусть каждое перо, которое я возьму в руки, прирастет снова к крылу гуся, из которого вырвано, если это неправда.
XIII
В селе Заборовье, во дворе Боярина Любы, столпилась челядь и смерды. На крыльце стоял сам Боярин, стояла и жена его, стояла и дочь их.
Все они стояли и смотрели, как день бяще паче ночи, и бяше столпови червлении, зелении, синий, обаполы солнца.[67]
Вы можете теперь представить себе в каком положении стояли Боярин, жена его, дочь челядь и смерды.
Как тени были они от страха; ибо день бяше паче ночи:
Этого мало. От ужасной темноты нельзя было вдруг заметить, что за Боярином были еще люди.
Один, бритый, в тюбетае,[68] в полосатой шелковой ортме[69], с тамбурою[70] в руках; другой, малорослый, безобразный, дворовый дурень.
Последний не обращал внимания на столпове обаполы солнца, а возился с огромным псом, по прозванию черный Жук.
Когда знамение на небе кончилось, солнце пришло в обыкновенное свое положение, а Боярин, жена его, дочь их, челядь и смерды пришли в себя, вдруг раздались звуки звонкой тамбуры и звонкий голос Татарской песни: Сэн бинь экши!..
Бритый человек, в тюбетае и ортме, был Татарин Кара-юли, большой руки гюрлай[71] и рассказчик. В последнюю войну с Бату-Ханом, плененный Русскими, он полюбил Русскую землю и остался жить у Боярина Родислава Глебовича Любы, который любил окружать себя смысленным и забавным народом. Всем полюбился Кара-юли, только не полюбился божливой Боярыне:
– Не будет нам добра от поганого Бесермена; недаром солнце уподобилось месяцу и пошло вспять от полудня! Не будет добра, Родислав Глебович! Нажил ты себе окаянного в любовные приятели! Люди отчаялись в животе своем, а он поет песни нечестивые! Облечешь ты всю Русь божиим гневом, Родислав Глебович, за грехи свои! – говорила жена Боярина Любы.
Родислав Глебович задумался было; но так как солнце загорелось светлее прежнего, то и он сбросил с себя страх, забыл затмение и предвещание жены и, сопровождаемый в светлую комару[72] свою семейством и потешниками, уселся на лавке, покрытой попаломою, и стал говорить следующее:
– Ну, Татара́! садись на пол, сверни под себя ноги и играй на тамбуре.
Кара-юли не заставил себя долго просить: в одно мгновение сел он на полу Монгольским идолом и ударил уже указательным пальцем правой руки по трем бараньим жилам, обращенным в звонкие струны тамбуры…
– Стой, Татара́! – вскричал Боярин Люба, ибо он не кончил еще всех своих распоряжений. – Ты, рябая зегзица! – сказал он уродливому существу, одетому в красную камку, в красной шапке и в красных чеботах, – ты садись с Жуком у меня в ногах, да молчать! а не то Жук потянет за ухо!
Татарин опять приударил в струны.
– Стой, Татара! Глебовна, садись подле меня.
Юная Глебовна повиновалась отцу и стала продолжать свою работу. Она вышивала золотом и дробницами[73] платци оксамитные.[74]
Кара-юли еще раз кашлянул, сжал уже левой рукою струны на ладах тамбуры, выправил указательный палец правой руки и согнул большой, средний, безымянный и мизинец, но Боярин Люба еще раз остановил его.
– Стой, Татара́! не хочу слушать песню, ты хотел рассказать, как Русские и Татары произошли от одного племени. Брешешь, степная лисица! да так тому и быть, послушаю.
– Есть так, так, бачка! – отвечал Татарин, положив подле себя на пол тамбуру.
– Слушай! так пить в великий Ганжур: Аллах хоща, творил Бир-Адам, аркучь к Забраил: неси ковалка[75] земля! Приди Забраил на земля, берут ковалка от земля. «Ние! – плакаху зе́мля. – Чему тебе ковалка от земля?» – «Аллах творил Бир-Адам, аркучь Забраил». – «Не бирай от мене, аркучь зе́мля, Аллах творил Бир-Адам, Бир-Адам творил сына́, девойка, многа; сына́ и девойка творил поган грех, Аллах послай гром, гроза, огня! возмутай вода на моря и сломай вся земля! а чему моя вина?» Забраил послухай земля, не бирал ковалка от земля, не несла на Аллах. Аллах повели на Мохаил: принесе ковалка земля. И Мохаил послуха земля и не несла на Аллах ковалка от земля. Аллах повели на Азрафиль. Азрафиль не послухай земля, берил ковалка от земля, аркучь: брешит земля! и несла ковалка от земля на Аллах. Аллах берут ковалка земля, твори Бир-Адам и постави его на земля, а Эдем, средина на Мэхка и града Туюфь. А Мэхка там иде-же Азрафиль берил от земля ковалка…
Не знаю, какое нечеловеческое терпение было у Боярина Любы слушать вздор, который рассказывал Татарин, однако же он слушал.
Из сожаления к читателям я заставлю молчать Татарина и передам в коротких словах рассказ Кара-юли.
Родислав Глебович захохотал над родственным происхождением Русских и Татар, которым его забавлял Кара-юли, но жена Боярина не вынесла такого унижения.
– Радостно огню, что добивается ему вода в родню! – произнесла она громко. – Смейся! – продолжала она, уходя из светлицы в свою камару. – Залетела одна тльковина,[76] прилетит и стадо!
Как вещунья произнесла она эти слова, и никто не отвечал ей: «Чтоб тебе типун на язык!»
– Ни, Татара! не слюбна мне твоя повесть о Бир-Адаме, расскажи другую, былину сего времени!
Татарин поправил тюбетай и начал.
Все они стояли и смотрели, как день бяще паче ночи, и бяше столпови червлении, зелении, синий, обаполы солнца.[67]
Вы можете теперь представить себе в каком положении стояли Боярин, жена его, дочь челядь и смерды.
Как тени были они от страха; ибо день бяше паче ночи:
Этого мало. От ужасной темноты нельзя было вдруг заметить, что за Боярином были еще люди.
Один, бритый, в тюбетае,[68] в полосатой шелковой ортме[69], с тамбурою[70] в руках; другой, малорослый, безобразный, дворовый дурень.
Последний не обращал внимания на столпове обаполы солнца, а возился с огромным псом, по прозванию черный Жук.
Когда знамение на небе кончилось, солнце пришло в обыкновенное свое положение, а Боярин, жена его, дочь их, челядь и смерды пришли в себя, вдруг раздались звуки звонкой тамбуры и звонкий голос Татарской песни: Сэн бинь экши!..
Бритый человек, в тюбетае и ортме, был Татарин Кара-юли, большой руки гюрлай[71] и рассказчик. В последнюю войну с Бату-Ханом, плененный Русскими, он полюбил Русскую землю и остался жить у Боярина Родислава Глебовича Любы, который любил окружать себя смысленным и забавным народом. Всем полюбился Кара-юли, только не полюбился божливой Боярыне:
– Не будет нам добра от поганого Бесермена; недаром солнце уподобилось месяцу и пошло вспять от полудня! Не будет добра, Родислав Глебович! Нажил ты себе окаянного в любовные приятели! Люди отчаялись в животе своем, а он поет песни нечестивые! Облечешь ты всю Русь божиим гневом, Родислав Глебович, за грехи свои! – говорила жена Боярина Любы.
Родислав Глебович задумался было; но так как солнце загорелось светлее прежнего, то и он сбросил с себя страх, забыл затмение и предвещание жены и, сопровождаемый в светлую комару[72] свою семейством и потешниками, уселся на лавке, покрытой попаломою, и стал говорить следующее:
– Ну, Татара́! садись на пол, сверни под себя ноги и играй на тамбуре.
Кара-юли не заставил себя долго просить: в одно мгновение сел он на полу Монгольским идолом и ударил уже указательным пальцем правой руки по трем бараньим жилам, обращенным в звонкие струны тамбуры…
– Стой, Татара́! – вскричал Боярин Люба, ибо он не кончил еще всех своих распоряжений. – Ты, рябая зегзица! – сказал он уродливому существу, одетому в красную камку, в красной шапке и в красных чеботах, – ты садись с Жуком у меня в ногах, да молчать! а не то Жук потянет за ухо!
Татарин опять приударил в струны.
– Стой, Татара! Глебовна, садись подле меня.
Юная Глебовна повиновалась отцу и стала продолжать свою работу. Она вышивала золотом и дробницами[73] платци оксамитные.[74]
Кара-юли еще раз кашлянул, сжал уже левой рукою струны на ладах тамбуры, выправил указательный палец правой руки и согнул большой, средний, безымянный и мизинец, но Боярин Люба еще раз остановил его.
– Стой, Татара́! не хочу слушать песню, ты хотел рассказать, как Русские и Татары произошли от одного племени. Брешешь, степная лисица! да так тому и быть, послушаю.
– Есть так, так, бачка! – отвечал Татарин, положив подле себя на пол тамбуру.
– Слушай! так пить в великий Ганжур: Аллах хоща, творил Бир-Адам, аркучь к Забраил: неси ковалка[75] земля! Приди Забраил на земля, берут ковалка от земля. «Ние! – плакаху зе́мля. – Чему тебе ковалка от земля?» – «Аллах творил Бир-Адам, аркучь Забраил». – «Не бирай от мене, аркучь зе́мля, Аллах творил Бир-Адам, Бир-Адам творил сына́, девойка, многа; сына́ и девойка творил поган грех, Аллах послай гром, гроза, огня! возмутай вода на моря и сломай вся земля! а чему моя вина?» Забраил послухай земля, не бирал ковалка от земля, не несла на Аллах. Аллах повели на Мохаил: принесе ковалка земля. И Мохаил послуха земля и не несла на Аллах ковалка от земля. Аллах повели на Азрафиль. Азрафиль не послухай земля, берил ковалка от земля, аркучь: брешит земля! и несла ковалка от земля на Аллах. Аллах берут ковалка земля, твори Бир-Адам и постави его на земля, а Эдем, средина на Мэхка и града Туюфь. А Мэхка там иде-же Азрафиль берил от земля ковалка…
Не знаю, какое нечеловеческое терпение было у Боярина Любы слушать вздор, который рассказывал Татарин, однако же он слушал.
Из сожаления к читателям я заставлю молчать Татарина и передам в коротких словах рассказ Кара-юли.
«Бир-Адам жил 1000 лет, – продолжал он, – настоящее ему имя Сафи-юла. Он оставил по себе 40 000 потомков, а наследником власти Шиса, по-Арабски Е-зба-зуллу. По смерти Шиса душа его перенесена Азрафилом в Араи. После него следовали патриархи Анус, Хэнан, Мелахил, Бердэ, Ахнух, Матузлах, Замэх и потом Нуи.– Русь, Татаришъ! – повторил Кара-юли торжественно, когда кончил родословную земного шара, почерпнутую, вероятно, из прозрачного источника Христианских преданий, но смешанную с нечистым кумысом Монгольских грубых понятий.
При Нуи люди отклонились от правды, и Аллах в наказание послал на землю потоп, но сохранил праведного Нуи с его семейством и восьмьюдесятью правоверными.
По окончании потопа ковчег, построенный Нуи на горе Дзуди, между городами Мюзель и Шам и плывший с первого дня луны Редзеба по 10-и день Махарэма, то есть шесть месяцев и десять дней, остановился.
От Нуи произошли: Хам, Зам и Яфис. Яфис поселился у реки Атэль и Яика и, прожив 250 лет, оставил восемь сынов: Тюрк, Харз, Закиэб, Русь, Менанэк, Цвин, Камари, Татаришь…
Родислав Глебович захохотал над родственным происхождением Русских и Татар, которым его забавлял Кара-юли, но жена Боярина не вынесла такого унижения.
– Радостно огню, что добивается ему вода в родню! – произнесла она громко. – Смейся! – продолжала она, уходя из светлицы в свою камару. – Залетела одна тльковина,[76] прилетит и стадо!
Как вещунья произнесла она эти слова, и никто не отвечал ей: «Чтоб тебе типун на язык!»
– Ни, Татара! не слюбна мне твоя повесть о Бир-Адаме, расскажи другую, былину сего времени!
Татарин поправил тюбетай и начал.
XIV
Гюльбухара. Татарская быль XIII столетия
Есть один Аллах, и не был другой Аллах, и нет другой Аллах, не будет другой Аллах; создал Аллах семь небес, семь земель и семь раз семью семь по семь семериц разна зверя, птица, рыба, велика, мала…
– Тс! – вскричал Ростислав Глебович.
– Хэ! господин бачка! я не сказка буду говорил, а всякой былина, начинаесе по нашему богом, – отвечал Татарин своим наречием.
– Ну! – возвгласил Боярин.
– Я, господин бачка, родом из Орды Урги, далеко, далеко отсюда Урга, в Монгольской стороне, на светлой Толе. Был я в светлом Сарае Хана Мынгэ Турганом[77] при главных Золотых воротах. Мынгэ-Хан умер, Орду наследовал сын его Харазаяли-Хан. Мне наскучило быть Турганом, я оставил Золотые ворота и жил у молодого Мирзы Эмина, сына первого Ханского Мирзы Хамида.
– Давай сюда всех Ханым отца моего! – сказал Харазанли Сарай-Ага на другой же день после смерти отца.
Цветы Харэма Мынгэ-Хана явились перед ним.
Ни один не понравился.
– Хамид! – сказал Хан первому своему Мирзе. – В Харэме нет для меня Хадыни. Хочу иметь женщину, которая нравилась бы мне, как узнику луч светлого солнца, промелькнувший в темницу, как роскошный отдых усталому страннику, как жаждущему Измаилу показанный Ангелом родник среди песков Фарана.
– Прикажи, великий Харазанли, собрать всех красивых дев Орды своей и всех привезенных невольниц и выбери из них себе полный Харэм: семь Хадынь, триста жен и пятьсот невольниц.
– Этого много, это долго! – отвечал Харазанли. – Мне нужна одна. Много светлых звезд среди ночи, а ночь темна; одно только солнце во время дня, а день ясен. Мне нужно солнце!
– Долго Хан будет искать это солнце; оно, может быть, за горами, за морями.
– Не буду я искать того за горами, что под рукой. У тебя, Хамид, я слышал, есть дочь; мне про нее говорят; говорят, что нет другой под небом; я хочу видеть ее!
Слова Харазанли поразили Хамида; он затрепетал от мысли, что его любимая, единственная дочь, Мыслимя, будет невольницею какой-нибудь Хадыни, если не понравится Хану или он разлюбит ее. Но Хамид не смел показать неудовольствия своего, он приложил руку к сердцу, потом к челу и вышел.
– Эмин! – сказал он сыну своему, который заметил черную печаль на лице отца своего. – Хан желает иметь сестру твою, Мыслимя, Хадынею. Не потому тяжела мне эта воля Хана, что Орда не любит видеть дочь первого Мирзы Хадынею Хана, но потому, что я люблю дочь свою и не хочу никому отдавать ее при жизни своей.
– Баба Хамид! – сказал Эмин отцу своему. – Есть у меня колпак, да не знаю, будет ли он тебе по голове.
– Говори! – отвечал нетерпеливо Хамид.
– Слушай: купи невольницу дорого, на вес золота. Хан не знает моей сестры; приведи невольницу вместо сестры.
Хамид рад был доброму совету сына и обнял его.
Призвали купца, торговавшего невольницами. Многих пересмотрели Хамид и Эмин; ни одна не подходила красотой к Мыслимя.
– Есть у меня невольница, – сказал наконец купец, – да не смею продать тебе светлый камень, которому место только на чалме Ханской.
– Продай мне этот светлый камень; что запросишь, вдвое заплачу! – сказал Хамид.
– Хорошо, за десять Эйгэров[80] из твоего табуна на выбор и за тридцать верблюдов отдам тебе Гюльбухару, да на придачу сто баранов, пятьдесят шкур лисьих и десять кусков Индийской золотой ткани.
Хамид согласился.
– Идите же смотреть невольницу ко мне в дом. Понравится, дайте мне десять Эйгэров, тридцать верблюдов, сто баранов, пятьдесят шкур лисьих, десять кусков Индийской золотой ткани; возьмите ее тайно и не забудьте, что меня зовут Каф-Идыль!
Когда смерклось, Хамид с сыном пошли к купцу.
Затрепетал Эмин, когда вошли они в калитку дома, перед которым только за день, проходя мимо и заметив сквозь деревянную решетку женское лицо, он остановился и поклялся овладеть чудною красавицею, которая так печально и ласково на него смотрела и как будто умоляла спасти ее.
Когда они вошли в дом, купец уже ожидал их; невольница стояла под покрывалом.
– Подними покрывало свое, Гюльбухара! – сказал ей Каф-Идыль.
– Она моя! – вскричал Хамид и хлопнул Каф-Идыля по руке в знак заключения торга.
Вспыхнул Эмин, когда увидел знакомое уже ему лицо Гюльбухары; едва удержался он, чтоб не вскрикнуть: «Нет, она моя!»
Когда робкий взор невольницы встретился со взором Эмина, очи ее опустились… и покрывало также. Эмин слышал глубокий вздох.
«Любит она меня! Она должна быть моею!» – думал Эмин.
Взяв с собою Гюльбухару, Хамид пробирался к дому; мысли его были исполнены то жалостью к стадам и табунам своим, то жалостью к дочери.
Эмин следовал за ним и не знал, о чем думать; все противоречило его желанию и надеждам.
Покуда Хамид был в Харэме своей дочери, где Гюльбухара надевала роскошный карсит,[81] из Дамасской материи, шитый золотом, бархатный колпак, осыпанный жемчугом, такью и тушлык,[82] унизанные Юнанскими златницами, и блязык,[83] кованный из золота и осыпанный драгоценными камнями, Эмин торопливо ищет в голове своей средств овладеть Гюльбухарой и не находит ни одного.
«Еще несколько раз вздохну я, – думает он, – и она уже будет в Харэме Хана! Оттуда нет ей исхода, как из могилы! Просить отца уступить мне невольницу? Хамид не согласится пожертвовать дочерью для прихоти сына. Насильно вырвать счастье свое из рук его?.. Эмин не решится: он любит Бабу Хамида!»
Как раненный ядовитою стрелою падает Эмин без сил на землю.
Слышит тяжелые шаги отца своего и за ним шорох шелковой ткани, слышит слова: «Помни, что отныне ты не Гюльбухара, а Мыслимя, дочь первого Мирзы, Хадыня Харазанли Хана! Этого хочет Аллах!.. Но он запирает уста твои молчанием!»
Эмин слышит глубокий вздох и не может отвечать на него вздохом.
Нетерпеливо ждет Харазанли Хамида.
Он является перед ним.
– Долго ждал я тебя; долго снаряжал ты дочь свою; не украшения мне нужны! где она?
– Люби дочь мою Мыслимя, великий Хан; не полюбишь, отдай мне ее назад; она была утешением моей старости.
Харазанли не внимал словам Мирзы; его занимала дочь его; он подал ей знак приблизиться к софе своей и сбросить покрывало.
Когда Харазанли взглянул на Гюльбухару, глаза его наполнились огнем.
– Иди с Аллахом и Пророком его, – сказал он Хамиду.
Хамид повиновался.
– Мыслимя! – продолжал Харазанли. – В глазах твоих блестят слезы!.. Солнце, которого я искал!.. печаль затмила свет твой!
Слезы брызнули из очей Гюльбухары.
– Скажи мне причину горя твоего! Я не прикоснусь к тебе дыханием до тех пор, покуда не увижу рассвета на лице твоем! Мыслимя, говори истину, я исполню желание твое! Если ты боишься равной себе в Харэме… не бойся! тебе нет в нем равных!.. Все будут рабынями твоими; я сам покорюсь тебе! Требуй от меня всего!
– Одного только прошу у тебя, Хан: прости одного виновного пред тобою, моего благодетеля! – произнесла Гюльбухара, упав на колена перед Ханом.
– Кто сделал тебе добро, тому все прощаю! Порукою слов моих твои светлые слезы! Но кто, кроме Мирзы Хамида, мог иметь влияние на дочь его? – произнес Хан голосом, который изменял рождающемуся в нем подозрению.
– Мирза Хамид, – отвечала Гюльбухара.
– Отец твой?
– Не отец, а благодетель мой. Он дал мне средство повергнуться перед великим Ханом и просить защитить отца и мать мою от злобы Мирзы Мазар-Ульмука!
– Хамид не отец твой? – вскричал Харазанли, затрепетав от гнева.
– Ты дал слово простить Хамида, – едва произнесла устрашенная Гюльбухара и припала к поле Ханского облитого золотом джилена.[84]
– Дал слово и не отступлю от него. Но Хамид не исполнил воли моей, я сам ее исполню!
На удар саблей по полу явился Сарай-Ага.
– Призвать ко мне Мирзу Хамида, – сказал ему Хан, – и, когда он будет здесь, ты пойдешь в его дом. У него есть дочь Мыслимя, именем моим возьмешь ее и приведешь ко мне под покрывалом.
Сарай-Ага удалился исполнять волю Хана. Харазанли обратился к Гюльбухаре.
– Кто ты такая? Кто твой отец?
– Зовут меня Гюльбухара. Я дочь торговца Мусабэ из Ак-Орды, города Криминды. Правитель города Мирза Мазар-Ульмук полюбил мать мою. Отец не уступил ему ее. Мирза нашел случай обвинить отца моего. Чауши[85] пришли в дом наш и, несмотря на слезы и мольбы, разлучили нас. Не знаю, что сделали они с отцом и с матерью моею!.. Меня продали в неволю Загатайскому купцу!..
Гюльбухара не могла продолжать, залилась слезами.
– Продолжай, Гюльбухара, – сказал нежно Харазанли, взяв ее за руку, – продолжай, я все для тебя сделаю, светлая дева!
– Загатайский купец привез меня в Угру… чрез несколько дней… – Гюльбухара опять остановилась, опять слезы покатились из глаз, вздох вылетел из груди, лицо оделось румянцем…
Харазанли смотрел на нее и молчал: так хороша была она в этом положении. Он не смел утешать ее ласками, не хотел принудить забыть горе и продолжать рассказ, давал ей волю управлять и чувствами своими, и словами.
– Меня купил Мирза Хамид, – наконец произнесла она отрывисто. – Не знаю цели, с которою он представил меня к тебе, великий Хан, и назвал своею дочерью… Я недостойна была бы дышать тем воздухом, которым Аллах наполнил мир для человека, если б решилась воспользоваться чужим именем и чужими правами на счастье принадлежать великому Хану…
– Гюльбухара! – прервал ее Хан, положив руку на ее плечо и смотря пламенно на потупленные очи девы.
Более ничего не сказал Харазанли, а Гюльбухара продолжала:
– Могла ли я забыть отца и мать и отказаться от них, приняв на себя имя прекрасной Мыслимя?..
В это время вошел Чауш и повестил Хамида.
– Пусть войдет. Гюльбухара! набрось покрывало твое и молчи.
Хамид вошел.
– Благодарю тебя, Мирза! – сказал ему Харазанли. – Ты услужил твоему Хану, и он будет уметь быть благодарным. Ничего лучше твоей дочери не видал я, ничего лучше не желал!.. Она будет моей Хадыней!.. Для нее хочу избрать я и достойную невольницу! Где Сарай-Ага… Исполнил ли он мою волю?
Сарай-Ага вошел с женщиною, покрытою покрывалом.
– Мыслимя! вот твоя Джари:[86] Сними с нее покрывало! Хамид, смотри сам, достойную ли рабыню избрал я для Хадыни моей?
Сарай-Ага исполнил волю Хана, сдернул покрывало с приведенной им женщины.
Хамид затрепетал, взглянув в лицо Джари. Глухое восклицание раздалось из уст Гюльбухары.
– Нравится ли тебе, Хамид, Джари твоей дочери? – продолжал, злобно улыбаясь, Харазанли. – С этой минуты мы как кровные будем жить под одной крышею! Отведите его в каланчу[87] Сарая!
Хамида почти бесчувственного вывели.
– А ты, звезда моя, – продолжал Хан, обращаясь к Гюльбухаре, – иди в назначенный тебе Харэм, возьми и свою Джари, будь ей повелительницей.
Гюльбухара встала с софы, наклонила голову свою пред Ханом; снежная рука ее прикоснулась к покрытому челу, и она пошла в глубину покоев. Назначенная для ее услуг невольница последовала за ней.
Старая Ага и Две Усты встретили ее и проводили в богатый отдел Харэма. В хрустальных стенах отражался светильник, стоявший посредине на кованом серебряном подножии; по углам кипели каскады; капли воды также светились как искры; резной из слоновой кости потолок усеян был продушинами, сквозь которые дымился проведенный из другого покоя аромат. Из Харэма был выход под навес, осененный слезистыми ивами, которые росли на высокой скале, над светлою Толою; на этой скале построен был весь Сарай Хана. Как волшебное здание висел он над рекою, имея подножием неприступный утес, подмываемый Толою.
Вечер давно уже настал; полная луна неслась по чистому небу и сыпала лучи свои на мраморный пол сквозь отворенные двери.
– Вот обитель Хадыни, – сказала старая Ага Харэма. – Араи не лучше ее, отсюда видна вся Орда-Урга, с золотыми капищами и высокими мечетями; там, влево, под луною, высокая гора Хан-Олу, с ее священными дебрями; на восток луга и опять горы, в глубине черной долины есть красная гора; там есть пропасть, где скрыты несметные сокровища Огус-Хана. Никто не смеет приблизиться туда; дух-хранитель всех пожирает и унизывает костями человеческими вход в пропасть…
– Ступай, – сказала Гюльбухара старой Are, не дав ей кончить рассказа. – Я одна останусь с моей невольницей.
Когда старая Ага вышла, Джари бросилась к ногам Гюльбухары.
– Эмин! Я узнала тебя! Зачем ты погубил себя и меня! Что хочешь ты делать? Зачем явился ты здесь в одежде сестры своей?
– Увидеть тебя еще раз и умереть! Гюльбухара! Скажи: моя ли ты по сердцу, по воле твоей?
– Твоя! твоя звезда, Эмин, но не сорвать тебе ее с неба!
– Воля Аллаха! но я с тобой! Как было мне не воспользоваться случаем взглянуть на тебя? Когда отец мой пошел в Эи-Сарай по требованию Хана, я хотел идти к волнам Толы!.. Вдруг приходит Сарай-Ага с Чаушами и именем Хана требует сестры моей… Как из-за тучи в уме моей блеснула звезда! «Сейчас, – сказал я Сарай-Аге, – Мыслимя накинет покрывало и готова будет исполнить волю Хана». Потом оделся я в платье сестры моей, взял на всякий случай шелковую лестницу и ханджар,[88] велел верному Кара-юли стеречь меня в легкой ладье на Толе, под скалою Эи-Сарайской, и – Гюльбухара! я перед тобою!.. Гюльбухара! – продолжал Эмин. – Недаром луна так ясно светит на нас; может быть, небо благоприятствует нам. Отсюда короток путь до Толы, а там, за Толой, за степями, есть другие высокие горы, есть другие дремучие леса, есть другие люди, которым до нас нет никакого дела; есть вода, звери, птицы. Кара-юли ждет меня.
Эмин свистнул; из-под скалы послышался ответ.
Читатели должны знать, что в этом месте Боярин Люба остановил рассказ Татарина и спросил его:
– Какой Кара-юли? ты или другой?
– Я! – отвечал Татарин, очень довольный собою, показав большим пальцем правой руки на себя и поправив свой тюбетай.
Но вот Кара-юли продолжает рассказ, а я, внимательный слушатель его, привожу в порядок слова, смысл, украшаю их воображением настоящего века и передаю своим читателям.
– Гюльбухара! – сказал Эмин. – Решаешься ли ты идти по дороге, которую я тебе покажу?
– Иду с тобой, Эмин! Готова быть твоей невольницей! Эмин прикрепил шелковую лестницу к перилам навеса.
– Гюльбухара, спускайся, я последую за тобою, – сказал Эмин и, подхватив ее, хотел пересадить через перилы.
– Постой, Эмин, есть средство избавить себя от поисков и преследования. Возьми ханджар свой и начерти на этом почерневшем камне знаки: Бухарскую розу, изломанную черту, женщину на Ханской софе, одну руку ее протяни к сердцу, подле начерти мужчину, которого держит она другою рукою… Теперь начерти еще женщину в колпаке Мирзы… еще изломанную черту… начерти рабыню, начерти струи реки и два круга посредине. Довольно, Хан поймет это!
– Я не понимаю, – отвечал Эмин, – но не хочу терять времени на расспросы. Теперь, Гюльбухара! ты моя!
– Твоя!
Как пушистый, легкий горностай перепрыгнула Гюльбухара через перилы, вцепилась в шелковую лестницу; Эмин еще раз свистнул, потом бросился вслед за ней, ниже, ниже… Месяц закатился за облако. Темнота налегла на горы, на утесы и на волны Толы, на Эи-Сарай. Все исчезло во мраке…
Настал новый день.
Харазанли стал весел, как солнце на утреннем безоблачном небе. Мщение Мирзе Хамиду его утешило. Он велел позвать к себе Гюльбухару.
Старая Ага Харэма кинулась в покой новой Хадыни. «Хадыни нет!» – с ужасом объявила она эту новость Сарай-Аге. Он не верил ни словам старухи, ни собственным глазам, когда нашел в покое Хадыни на полу только кинжал. Мрамор был исчерчен непонятными ему знаками.
– Где Гюльбухара? – спросил его Хан, заметив испуганное его лицо и нерешительность, что сказать.
– Ее нет, Хан, и невольницы ее нет!.. Они исчезли, как духи, оставив в память какие-то знаки на мраморе!..
Глаза Харазанли покрылись грозою; он вскочил с софы и бросился сам в Харэм. Окинув взорами хрустальные стены, фонтаны, выход под навес, он остановился над знаками, начерченными на полу.
– Роза! – вскричал он. – Гюльбухара… не… Хадыня!.. дочь Мирзы… не… раба!.. Два круга на Толе… Погибли! И память об них погибнет, и род их погибнет!
Гнев Харазанли был ужасен.
– Черный! – вскричал он. – Зажги гнездо Хамида и брось в огонь этого филина!
Исступленный Харазанли уподобился Гесер-Хану, когда этот монгольский Геркулес, избавленный от очарования, злобно воскликнул, и голос его раздался как гром, производимый в небе синим драконом: земля поколебалась и златые чертоги его в сильном вихре повернулись 88 раз, а стены градские трижды.
Сарай-Ага с толпою Чаушей бросился исполнять волю Хана.
Они вошли в дом Хамида, чтоб забрать богатство его, которое в подобных случаях снисходительный и жалостливый обычай сохранял в пользу Хана и исполнителей воли его.
Сам Сарай-Ага, растолкав толпы удивленных рабов Хамида, пробрался в отдел Харэма, отбросил двери и вдруг остановился, казалось, что башмаки его приросли к порогу.
– Тс! – вскричал Ростислав Глебович.
– Хэ! господин бачка! я не сказка буду говорил, а всякой былина, начинаесе по нашему богом, – отвечал Татарин своим наречием.
– Ну! – возвгласил Боярин.
– Я, господин бачка, родом из Орды Урги, далеко, далеко отсюда Урга, в Монгольской стороне, на светлой Толе. Был я в светлом Сарае Хана Мынгэ Турганом[77] при главных Золотых воротах. Мынгэ-Хан умер, Орду наследовал сын его Харазаяли-Хан. Мне наскучило быть Турганом, я оставил Золотые ворота и жил у молодого Мирзы Эмина, сына первого Ханского Мирзы Хамида.
– Давай сюда всех Ханым отца моего! – сказал Харазанли Сарай-Ага на другой же день после смерти отца.
Цветы Харэма Мынгэ-Хана явились перед ним.
Ни один не понравился.
– Хамид! – сказал Хан первому своему Мирзе. – В Харэме нет для меня Хадыни. Хочу иметь женщину, которая нравилась бы мне, как узнику луч светлого солнца, промелькнувший в темницу, как роскошный отдых усталому страннику, как жаждущему Измаилу показанный Ангелом родник среди песков Фарана.
– Прикажи, великий Харазанли, собрать всех красивых дев Орды своей и всех привезенных невольниц и выбери из них себе полный Харэм: семь Хадынь, триста жен и пятьсот невольниц.
– Этого много, это долго! – отвечал Харазанли. – Мне нужна одна. Много светлых звезд среди ночи, а ночь темна; одно только солнце во время дня, а день ясен. Мне нужно солнце!
– Долго Хан будет искать это солнце; оно, может быть, за горами, за морями.
– Не буду я искать того за горами, что под рукой. У тебя, Хамид, я слышал, есть дочь; мне про нее говорят; говорят, что нет другой под небом; я хочу видеть ее!
Слова Харазанли поразили Хамида; он затрепетал от мысли, что его любимая, единственная дочь, Мыслимя, будет невольницею какой-нибудь Хадыни, если не понравится Хану или он разлюбит ее. Но Хамид не смел показать неудовольствия своего, он приложил руку к сердцу, потом к челу и вышел.
– Эмин! – сказал он сыну своему, который заметил черную печаль на лице отца своего. – Хан желает иметь сестру твою, Мыслимя, Хадынею. Не потому тяжела мне эта воля Хана, что Орда не любит видеть дочь первого Мирзы Хадынею Хана, но потому, что я люблю дочь свою и не хочу никому отдавать ее при жизни своей.
– Баба Хамид! – сказал Эмин отцу своему. – Есть у меня колпак, да не знаю, будет ли он тебе по голове.
– Говори! – отвечал нетерпеливо Хамид.
– Слушай: купи невольницу дорого, на вес золота. Хан не знает моей сестры; приведи невольницу вместо сестры.
Хамид рад был доброму совету сына и обнял его.
Призвали купца, торговавшего невольницами. Многих пересмотрели Хамид и Эмин; ни одна не подходила красотой к Мыслимя.
– Есть у меня невольница, – сказал наконец купец, – да не смею продать тебе светлый камень, которому место только на чалме Ханской.
– Продай мне этот светлый камень; что запросишь, вдвое заплачу! – сказал Хамид.
– Хорошо, за десять Эйгэров[80] из твоего табуна на выбор и за тридцать верблюдов отдам тебе Гюльбухару, да на придачу сто баранов, пятьдесят шкур лисьих и десять кусков Индийской золотой ткани.
Хамид согласился.
– Идите же смотреть невольницу ко мне в дом. Понравится, дайте мне десять Эйгэров, тридцать верблюдов, сто баранов, пятьдесят шкур лисьих, десять кусков Индийской золотой ткани; возьмите ее тайно и не забудьте, что меня зовут Каф-Идыль!
Когда смерклось, Хамид с сыном пошли к купцу.
Затрепетал Эмин, когда вошли они в калитку дома, перед которым только за день, проходя мимо и заметив сквозь деревянную решетку женское лицо, он остановился и поклялся овладеть чудною красавицею, которая так печально и ласково на него смотрела и как будто умоляла спасти ее.
Когда они вошли в дом, купец уже ожидал их; невольница стояла под покрывалом.
– Подними покрывало свое, Гюльбухара! – сказал ей Каф-Идыль.
– Она моя! – вскричал Хамид и хлопнул Каф-Идыля по руке в знак заключения торга.
Вспыхнул Эмин, когда увидел знакомое уже ему лицо Гюльбухары; едва удержался он, чтоб не вскрикнуть: «Нет, она моя!»
Когда робкий взор невольницы встретился со взором Эмина, очи ее опустились… и покрывало также. Эмин слышал глубокий вздох.
«Любит она меня! Она должна быть моею!» – думал Эмин.
Взяв с собою Гюльбухару, Хамид пробирался к дому; мысли его были исполнены то жалостью к стадам и табунам своим, то жалостью к дочери.
Эмин следовал за ним и не знал, о чем думать; все противоречило его желанию и надеждам.
пропел он печальным голосом, входя вслед за отцом и Гюльбухарой в калитку своего дома и сжав крепко ее руку.
Моя звезда светлая, моя!
Сорву ее с неба я, сорву! —
Покуда Хамид был в Харэме своей дочери, где Гюльбухара надевала роскошный карсит,[81] из Дамасской материи, шитый золотом, бархатный колпак, осыпанный жемчугом, такью и тушлык,[82] унизанные Юнанскими златницами, и блязык,[83] кованный из золота и осыпанный драгоценными камнями, Эмин торопливо ищет в голове своей средств овладеть Гюльбухарой и не находит ни одного.
«Еще несколько раз вздохну я, – думает он, – и она уже будет в Харэме Хана! Оттуда нет ей исхода, как из могилы! Просить отца уступить мне невольницу? Хамид не согласится пожертвовать дочерью для прихоти сына. Насильно вырвать счастье свое из рук его?.. Эмин не решится: он любит Бабу Хамида!»
Как раненный ядовитою стрелою падает Эмин без сил на землю.
Слышит тяжелые шаги отца своего и за ним шорох шелковой ткани, слышит слова: «Помни, что отныне ты не Гюльбухара, а Мыслимя, дочь первого Мирзы, Хадыня Харазанли Хана! Этого хочет Аллах!.. Но он запирает уста твои молчанием!»
Эмин слышит глубокий вздох и не может отвечать на него вздохом.
Нетерпеливо ждет Харазанли Хамида.
Он является перед ним.
– Долго ждал я тебя; долго снаряжал ты дочь свою; не украшения мне нужны! где она?
– Люби дочь мою Мыслимя, великий Хан; не полюбишь, отдай мне ее назад; она была утешением моей старости.
Харазанли не внимал словам Мирзы; его занимала дочь его; он подал ей знак приблизиться к софе своей и сбросить покрывало.
Когда Харазанли взглянул на Гюльбухару, глаза его наполнились огнем.
– Иди с Аллахом и Пророком его, – сказал он Хамиду.
Хамид повиновался.
– Мыслимя! – продолжал Харазанли. – В глазах твоих блестят слезы!.. Солнце, которого я искал!.. печаль затмила свет твой!
Слезы брызнули из очей Гюльбухары.
– Скажи мне причину горя твоего! Я не прикоснусь к тебе дыханием до тех пор, покуда не увижу рассвета на лице твоем! Мыслимя, говори истину, я исполню желание твое! Если ты боишься равной себе в Харэме… не бойся! тебе нет в нем равных!.. Все будут рабынями твоими; я сам покорюсь тебе! Требуй от меня всего!
– Одного только прошу у тебя, Хан: прости одного виновного пред тобою, моего благодетеля! – произнесла Гюльбухара, упав на колена перед Ханом.
– Кто сделал тебе добро, тому все прощаю! Порукою слов моих твои светлые слезы! Но кто, кроме Мирзы Хамида, мог иметь влияние на дочь его? – произнес Хан голосом, который изменял рождающемуся в нем подозрению.
– Мирза Хамид, – отвечала Гюльбухара.
– Отец твой?
– Не отец, а благодетель мой. Он дал мне средство повергнуться перед великим Ханом и просить защитить отца и мать мою от злобы Мирзы Мазар-Ульмука!
– Хамид не отец твой? – вскричал Харазанли, затрепетав от гнева.
– Ты дал слово простить Хамида, – едва произнесла устрашенная Гюльбухара и припала к поле Ханского облитого золотом джилена.[84]
– Дал слово и не отступлю от него. Но Хамид не исполнил воли моей, я сам ее исполню!
На удар саблей по полу явился Сарай-Ага.
– Призвать ко мне Мирзу Хамида, – сказал ему Хан, – и, когда он будет здесь, ты пойдешь в его дом. У него есть дочь Мыслимя, именем моим возьмешь ее и приведешь ко мне под покрывалом.
Сарай-Ага удалился исполнять волю Хана. Харазанли обратился к Гюльбухаре.
– Кто ты такая? Кто твой отец?
– Зовут меня Гюльбухара. Я дочь торговца Мусабэ из Ак-Орды, города Криминды. Правитель города Мирза Мазар-Ульмук полюбил мать мою. Отец не уступил ему ее. Мирза нашел случай обвинить отца моего. Чауши[85] пришли в дом наш и, несмотря на слезы и мольбы, разлучили нас. Не знаю, что сделали они с отцом и с матерью моею!.. Меня продали в неволю Загатайскому купцу!..
Гюльбухара не могла продолжать, залилась слезами.
– Продолжай, Гюльбухара, – сказал нежно Харазанли, взяв ее за руку, – продолжай, я все для тебя сделаю, светлая дева!
– Загатайский купец привез меня в Угру… чрез несколько дней… – Гюльбухара опять остановилась, опять слезы покатились из глаз, вздох вылетел из груди, лицо оделось румянцем…
Харазанли смотрел на нее и молчал: так хороша была она в этом положении. Он не смел утешать ее ласками, не хотел принудить забыть горе и продолжать рассказ, давал ей волю управлять и чувствами своими, и словами.
– Меня купил Мирза Хамид, – наконец произнесла она отрывисто. – Не знаю цели, с которою он представил меня к тебе, великий Хан, и назвал своею дочерью… Я недостойна была бы дышать тем воздухом, которым Аллах наполнил мир для человека, если б решилась воспользоваться чужим именем и чужими правами на счастье принадлежать великому Хану…
– Гюльбухара! – прервал ее Хан, положив руку на ее плечо и смотря пламенно на потупленные очи девы.
Более ничего не сказал Харазанли, а Гюльбухара продолжала:
– Могла ли я забыть отца и мать и отказаться от них, приняв на себя имя прекрасной Мыслимя?..
В это время вошел Чауш и повестил Хамида.
– Пусть войдет. Гюльбухара! набрось покрывало твое и молчи.
Хамид вошел.
– Благодарю тебя, Мирза! – сказал ему Харазанли. – Ты услужил твоему Хану, и он будет уметь быть благодарным. Ничего лучше твоей дочери не видал я, ничего лучше не желал!.. Она будет моей Хадыней!.. Для нее хочу избрать я и достойную невольницу! Где Сарай-Ага… Исполнил ли он мою волю?
Сарай-Ага вошел с женщиною, покрытою покрывалом.
– Мыслимя! вот твоя Джари:[86] Сними с нее покрывало! Хамид, смотри сам, достойную ли рабыню избрал я для Хадыни моей?
Сарай-Ага исполнил волю Хана, сдернул покрывало с приведенной им женщины.
Хамид затрепетал, взглянув в лицо Джари. Глухое восклицание раздалось из уст Гюльбухары.
– Нравится ли тебе, Хамид, Джари твоей дочери? – продолжал, злобно улыбаясь, Харазанли. – С этой минуты мы как кровные будем жить под одной крышею! Отведите его в каланчу[87] Сарая!
Хамида почти бесчувственного вывели.
– А ты, звезда моя, – продолжал Хан, обращаясь к Гюльбухаре, – иди в назначенный тебе Харэм, возьми и свою Джари, будь ей повелительницей.
Гюльбухара встала с софы, наклонила голову свою пред Ханом; снежная рука ее прикоснулась к покрытому челу, и она пошла в глубину покоев. Назначенная для ее услуг невольница последовала за ней.
Старая Ага и Две Усты встретили ее и проводили в богатый отдел Харэма. В хрустальных стенах отражался светильник, стоявший посредине на кованом серебряном подножии; по углам кипели каскады; капли воды также светились как искры; резной из слоновой кости потолок усеян был продушинами, сквозь которые дымился проведенный из другого покоя аромат. Из Харэма был выход под навес, осененный слезистыми ивами, которые росли на высокой скале, над светлою Толою; на этой скале построен был весь Сарай Хана. Как волшебное здание висел он над рекою, имея подножием неприступный утес, подмываемый Толою.
Вечер давно уже настал; полная луна неслась по чистому небу и сыпала лучи свои на мраморный пол сквозь отворенные двери.
– Вот обитель Хадыни, – сказала старая Ага Харэма. – Араи не лучше ее, отсюда видна вся Орда-Урга, с золотыми капищами и высокими мечетями; там, влево, под луною, высокая гора Хан-Олу, с ее священными дебрями; на восток луга и опять горы, в глубине черной долины есть красная гора; там есть пропасть, где скрыты несметные сокровища Огус-Хана. Никто не смеет приблизиться туда; дух-хранитель всех пожирает и унизывает костями человеческими вход в пропасть…
– Ступай, – сказала Гюльбухара старой Are, не дав ей кончить рассказа. – Я одна останусь с моей невольницей.
Когда старая Ага вышла, Джари бросилась к ногам Гюльбухары.
– Эмин! Я узнала тебя! Зачем ты погубил себя и меня! Что хочешь ты делать? Зачем явился ты здесь в одежде сестры своей?
– Увидеть тебя еще раз и умереть! Гюльбухара! Скажи: моя ли ты по сердцу, по воле твоей?
– Твоя! твоя звезда, Эмин, но не сорвать тебе ее с неба!
– Воля Аллаха! но я с тобой! Как было мне не воспользоваться случаем взглянуть на тебя? Когда отец мой пошел в Эи-Сарай по требованию Хана, я хотел идти к волнам Толы!.. Вдруг приходит Сарай-Ага с Чаушами и именем Хана требует сестры моей… Как из-за тучи в уме моей блеснула звезда! «Сейчас, – сказал я Сарай-Аге, – Мыслимя накинет покрывало и готова будет исполнить волю Хана». Потом оделся я в платье сестры моей, взял на всякий случай шелковую лестницу и ханджар,[88] велел верному Кара-юли стеречь меня в легкой ладье на Толе, под скалою Эи-Сарайской, и – Гюльбухара! я перед тобою!.. Гюльбухара! – продолжал Эмин. – Недаром луна так ясно светит на нас; может быть, небо благоприятствует нам. Отсюда короток путь до Толы, а там, за Толой, за степями, есть другие высокие горы, есть другие дремучие леса, есть другие люди, которым до нас нет никакого дела; есть вода, звери, птицы. Кара-юли ждет меня.
Эмин свистнул; из-под скалы послышался ответ.
Читатели должны знать, что в этом месте Боярин Люба остановил рассказ Татарина и спросил его:
– Какой Кара-юли? ты или другой?
– Я! – отвечал Татарин, очень довольный собою, показав большим пальцем правой руки на себя и поправив свой тюбетай.
Но вот Кара-юли продолжает рассказ, а я, внимательный слушатель его, привожу в порядок слова, смысл, украшаю их воображением настоящего века и передаю своим читателям.
– Гюльбухара! – сказал Эмин. – Решаешься ли ты идти по дороге, которую я тебе покажу?
– Иду с тобой, Эмин! Готова быть твоей невольницей! Эмин прикрепил шелковую лестницу к перилам навеса.
– Гюльбухара, спускайся, я последую за тобою, – сказал Эмин и, подхватив ее, хотел пересадить через перилы.
– Постой, Эмин, есть средство избавить себя от поисков и преследования. Возьми ханджар свой и начерти на этом почерневшем камне знаки: Бухарскую розу, изломанную черту, женщину на Ханской софе, одну руку ее протяни к сердцу, подле начерти мужчину, которого держит она другою рукою… Теперь начерти еще женщину в колпаке Мирзы… еще изломанную черту… начерти рабыню, начерти струи реки и два круга посредине. Довольно, Хан поймет это!
– Я не понимаю, – отвечал Эмин, – но не хочу терять времени на расспросы. Теперь, Гюльбухара! ты моя!
– Твоя!
Как пушистый, легкий горностай перепрыгнула Гюльбухара через перилы, вцепилась в шелковую лестницу; Эмин еще раз свистнул, потом бросился вслед за ней, ниже, ниже… Месяц закатился за облако. Темнота налегла на горы, на утесы и на волны Толы, на Эи-Сарай. Все исчезло во мраке…
Настал новый день.
Харазанли стал весел, как солнце на утреннем безоблачном небе. Мщение Мирзе Хамиду его утешило. Он велел позвать к себе Гюльбухару.
Старая Ага Харэма кинулась в покой новой Хадыни. «Хадыни нет!» – с ужасом объявила она эту новость Сарай-Аге. Он не верил ни словам старухи, ни собственным глазам, когда нашел в покое Хадыни на полу только кинжал. Мрамор был исчерчен непонятными ему знаками.
– Где Гюльбухара? – спросил его Хан, заметив испуганное его лицо и нерешительность, что сказать.
– Ее нет, Хан, и невольницы ее нет!.. Они исчезли, как духи, оставив в память какие-то знаки на мраморе!..
Глаза Харазанли покрылись грозою; он вскочил с софы и бросился сам в Харэм. Окинув взорами хрустальные стены, фонтаны, выход под навес, он остановился над знаками, начерченными на полу.
– Роза! – вскричал он. – Гюльбухара… не… Хадыня!.. дочь Мирзы… не… раба!.. Два круга на Толе… Погибли! И память об них погибнет, и род их погибнет!
Гнев Харазанли был ужасен.
– Черный! – вскричал он. – Зажги гнездо Хамида и брось в огонь этого филина!
Исступленный Харазанли уподобился Гесер-Хану, когда этот монгольский Геркулес, избавленный от очарования, злобно воскликнул, и голос его раздался как гром, производимый в небе синим драконом: земля поколебалась и златые чертоги его в сильном вихре повернулись 88 раз, а стены градские трижды.
Сарай-Ага с толпою Чаушей бросился исполнять волю Хана.
Они вошли в дом Хамида, чтоб забрать богатство его, которое в подобных случаях снисходительный и жалостливый обычай сохранял в пользу Хана и исполнителей воли его.
Сам Сарай-Ага, растолкав толпы удивленных рабов Хамида, пробрался в отдел Харэма, отбросил двери и вдруг остановился, казалось, что башмаки его приросли к порогу.