Страница:
Александр Вельтман
Кощей бессмертный
Былина старого времени
Часть первая
I
Слишком за четыре столетия до настоящего времени, в Княжестве Киевском, в селе Облазне, за овинами, на лугу, взрослые ребята играли в чехорду.[1]
– Матри, матри, Вась! – вскричал один из наездников, рыжий молодец; надулся, размахнул руками, раскачался, бросился вперед, как испуганный теленок, и – скок через восемь перегнутых в дугу спин.
– А! на девятой сел! – вози! – раздался голос из-за забора.
Этот голос был знаком нашим наездникам. Все выправились и сняли шапки перед баричем.
– Ну! ты, Ионка, – колесница, ты, Юрка, – конь! – вскричал он и длинным арапником вытянул коня вдоль спины, а другим ударом смазал колесы у колесницы.
Ион и Юрка зачесали голову, стиснули ясные очи, развесили губы; крупные слезы брызнули как из родника. Барич не смотрел на их прискорбие. Юрку взнуздал он длинной тесьмой, которую всегда носил с собою, на всякий случай, вместо вожжей, вместо своры и вместо узды; выправил ее, вскочил на спину Иона, хлопнул бичом по воздуху, свистнул, гаркнул: «На дыбы! катись!» – и отправился вдоль по селению.
Крестьяне кланялись в землю баричу, будущему своему господину-милостивцу.
Это обстоятельство осталось бы, верно, в забвении, подобно многим, по наружности ничтожным, а в сущности важным обстоятельствам, на которые История не обращает своего заботливого внимания, если б я не последовал исступленной моде писать Романы и не подражал Апулею, Петронию, Клавдию Албинию, Папе Пию 11-му, Гелиодоту и всем, всем древним, средним и новым романистам.
Бедный читатель! Кто не пользовался твоею слабостью, твоей доверчивостью! Кто не водил тебя по терниям слога, по развалинам предмета, по могилам смысла, по пучине несообразностей?
Баричу было уже лет около двадцати от роду. Он был среднего роста, как вообще все великие люди; был здоров и красен лицом.
В настоящее время его родительница положила бы единородного своего сына на картах бубновым королем.
Всех прочих телесных и душевных достоинств его невозможно передать несколькими словами. Время и подвиги, которые отличают героев и гениев от людей обыкновенных, покажут потомству: кто был барич и как его звали, величали.
Но кто бы отказался взглянуть, как барич едет верхом на Юрке, как на коне Актазе Мстислава Мстиславича, якого же в та лета не бысть; как склонилась набок его красивая шапочка, как злат шелом посвечивая; как распахнулись узорчатые полы татарского халата; как старый Тир, пестун барина, трух, трух, а инде рысью, следовал за дитятем своим.
Кто отказался бы взглянуть, как сельский Тивоун,[2] заметив издали, что барич волит тешиться, встречает его у ворот медовиком; и как барич подъезжает, останавливает коня и колесницу, принимает от Тиуна и поклон, и кусок медовика и едет далее.
Какой бы любопытный путешественник от стран вечерних, смотря на поезд барича, не составил в уме своем какой-нибудь странной идеи о обычаях Руси?
Что не делают превратные понятия?
Пестун Тир был немного туп от природы.
Минерва никогда не решилась бы принять на себя его наружности, если б боги брали такое же участие в героях Русских, как и в Греческих.
Однако же Тир умел постигать все изречения, волю и приказы милостивых господ своих. Смиренно внимал он словам их, стоя почтительно у дверей.
Восклицания: «Так, государь, родной отец, так, вот-те бог, так! Так, государыня, боярыня, матушка, вестимо так!» – дали об уме его выгодное мнение, и Тира определили из дворовых сторожей в дядьки к юному баричу.
На нем-то барич выучился ездить верхом; от него-то наслышался о подвигах Русских храбрых витязей и могучих богатырей; и вот первые впечатления души взросли не годами, а часами, как Боба Королевич, – и сделались великанами впоследствии.
– Матри, матри, Вась! – вскричал один из наездников, рыжий молодец; надулся, размахнул руками, раскачался, бросился вперед, как испуганный теленок, и – скок через восемь перегнутых в дугу спин.
– А! на девятой сел! – вози! – раздался голос из-за забора.
Этот голос был знаком нашим наездникам. Все выправились и сняли шапки перед баричем.
– Ну! ты, Ионка, – колесница, ты, Юрка, – конь! – вскричал он и длинным арапником вытянул коня вдоль спины, а другим ударом смазал колесы у колесницы.
Ион и Юрка зачесали голову, стиснули ясные очи, развесили губы; крупные слезы брызнули как из родника. Барич не смотрел на их прискорбие. Юрку взнуздал он длинной тесьмой, которую всегда носил с собою, на всякий случай, вместо вожжей, вместо своры и вместо узды; выправил ее, вскочил на спину Иона, хлопнул бичом по воздуху, свистнул, гаркнул: «На дыбы! катись!» – и отправился вдоль по селению.
Крестьяне кланялись в землю баричу, будущему своему господину-милостивцу.
Это обстоятельство осталось бы, верно, в забвении, подобно многим, по наружности ничтожным, а в сущности важным обстоятельствам, на которые История не обращает своего заботливого внимания, если б я не последовал исступленной моде писать Романы и не подражал Апулею, Петронию, Клавдию Албинию, Папе Пию 11-му, Гелиодоту и всем, всем древним, средним и новым романистам.
Бедный читатель! Кто не пользовался твоею слабостью, твоей доверчивостью! Кто не водил тебя по терниям слога, по развалинам предмета, по могилам смысла, по пучине несообразностей?
Баричу было уже лет около двадцати от роду. Он был среднего роста, как вообще все великие люди; был здоров и красен лицом.
В настоящее время его родительница положила бы единородного своего сына на картах бубновым королем.
Всех прочих телесных и душевных достоинств его невозможно передать несколькими словами. Время и подвиги, которые отличают героев и гениев от людей обыкновенных, покажут потомству: кто был барич и как его звали, величали.
Но кто бы отказался взглянуть, как барич едет верхом на Юрке, как на коне Актазе Мстислава Мстиславича, якого же в та лета не бысть; как склонилась набок его красивая шапочка, как злат шелом посвечивая; как распахнулись узорчатые полы татарского халата; как старый Тир, пестун барина, трух, трух, а инде рысью, следовал за дитятем своим.
Кто отказался бы взглянуть, как сельский Тивоун,[2] заметив издали, что барич волит тешиться, встречает его у ворот медовиком; и как барич подъезжает, останавливает коня и колесницу, принимает от Тиуна и поклон, и кусок медовика и едет далее.
Какой бы любопытный путешественник от стран вечерних, смотря на поезд барича, не составил в уме своем какой-нибудь странной идеи о обычаях Руси?
Что не делают превратные понятия?
Пестун Тир был немного туп от природы.
Минерва никогда не решилась бы принять на себя его наружности, если б боги брали такое же участие в героях Русских, как и в Греческих.
Однако же Тир умел постигать все изречения, волю и приказы милостивых господ своих. Смиренно внимал он словам их, стоя почтительно у дверей.
Восклицания: «Так, государь, родной отец, так, вот-те бог, так! Так, государыня, боярыня, матушка, вестимо так!» – дали об уме его выгодное мнение, и Тира определили из дворовых сторожей в дядьки к юному баричу.
На нем-то барич выучился ездить верхом; от него-то наслышался о подвигах Русских храбрых витязей и могучих богатырей; и вот первые впечатления души взросли не годами, а часами, как Боба Королевич, – и сделались великанами впоследствии.
II
Хотя барич был плодом более торгового расчета дедушки, нежели взаимной любви его родителей, но в нем было много особенных качеств, по которым отец и мать предвидят в своем сыне великого человека. Боярин Пута-Зарев умер с уверенностью, что его сын есть надежная, добрая отрасль прославленного в Новгороде поколения того Пидоблянина, который вез в город горнцы[3] и увидел, что сверженный Новгородцами в Волхов Перун приплыл снова к берегу, отринул его шестом и рек: «Ты, Перунище, досыти еси пил и ял; а ныне плыви уже проче».
Правдивую повесть о роде Путы-Заревых можно было бы начать от походов Славян с Одином[4] или даже со времени данной им Александром Филипповичем, Царем Македонским, грамоты за заслуги на владение всею северною землею, даже до границ последних полудня Италийского и до гор Персидских.[5] Но что баснословно, темно, подвержено сомнениям и не основано на сказаниях письмен гиероглифических, символических или рунических, то чистый рассудок отвергает: ему нужна истина – истина неоспоримая, подтвержденная выноскою внизу страницы или примечанием в конце книги.
Начинаю с времен чисто Исторических; даже после того времени, когда Руссы просили помощи у Варягов против нашествия Славян, в исходе IV столетия,[6] даже позже призвания Немцев Рюрика, Синава и Труара на стол Новгородский.[7]
В 1170 году, когда поднялась вся земля Русская на Новгород и Новгородцы обнесли весь город деревянным тыном, и потом, не усидев в осаде, высыпали из стен, врезались в стан неприятельский, положили часть врагов на месте, другую часть взяли в плен, а третью прогнали – тогда, в числе одного десятка пленных Суздальцев, проданных за одну гривну Степенному Тысяцкому,[8] Коле-Ораю, был Олег Пута.
Он не горевал, несмотря на то, что половина бороды его была вырвана одним новгородским вершником,[9] два пальца на левой руке отрублены другим и из верхней челюсти выбиты два зуба третьим.
«Ничего!» – думал он, ибо был уверен в своей счастливой будущности.
Однажды Тысяцкий Орай воротился с Веча, где увечали[10] строить, в честь и память победы, одержанной Новгородцами над соединенными Князьями, храм Знамения Богоматери и положили мир с Андреем Боголюбским.
В светлице стол был уже убран яствами. Жена Орая встретила его в дверях; вся семья собралась; в числе ее заметны были: старушка, помнившая, как Перуна привязали к конскому хвосту и свезли в Волхов, да внучка ее, дочь Тысяцкого, девушка, какой в Новгороде другой не было.
Помолились богу, поклонились низменно образам, а потом друг другу и сели за браный стол молча.
Мир с князем Андреем напомнил Тысяцкому о пленных Суздальцах. Один из них, купленный также за две ногаты,[11] был не простого рода, не из смерды.[12]
Тысяцкий велел его привести к себе.
– А то Суждальцю, каково-ти от хлеба Ноугорочьково?
– Чествую, господине Тысячьский, солнце тепло и красно, простре горячую лучю своею и на небозиих, – отвечал весело Суздалец.
– Шо радует ти? Ноугорочьское сердце плакалось бы по воле, яко Израиля при Фаравуне Царю Египетстем?
– Вольно мне радоватися горю, и я волен! – отвечал Олег Пута.
Веселый взор внушает доверенность. А так как после увечанья Суздальцы вообще вздорожали, то Тысяцкий Орай посадил Олега с собою за стол.
– Испей Волхови! – сказал хозяин, поднося стопу, наполненную Фряжским вином.[13] Даю тебе волю, иди в Суждаль с богом!
Олег Пута встал, поблагодарил Тысяцкого за милость; но, едва поднес он стопу к устам своим, осененным густыми, черными усами, едва закинул голову назад и приподнял очи, что-то блеснуло перед ним; он остановился, взглянул пристально, еще пристальнее, выпил вино и задумался.
Против него сидела Свельда.
Правдивую повесть о роде Путы-Заревых можно было бы начать от походов Славян с Одином[4] или даже со времени данной им Александром Филипповичем, Царем Македонским, грамоты за заслуги на владение всею северною землею, даже до границ последних полудня Италийского и до гор Персидских.[5] Но что баснословно, темно, подвержено сомнениям и не основано на сказаниях письмен гиероглифических, символических или рунических, то чистый рассудок отвергает: ему нужна истина – истина неоспоримая, подтвержденная выноскою внизу страницы или примечанием в конце книги.
Начинаю с времен чисто Исторических; даже после того времени, когда Руссы просили помощи у Варягов против нашествия Славян, в исходе IV столетия,[6] даже позже призвания Немцев Рюрика, Синава и Труара на стол Новгородский.[7]
В 1170 году, когда поднялась вся земля Русская на Новгород и Новгородцы обнесли весь город деревянным тыном, и потом, не усидев в осаде, высыпали из стен, врезались в стан неприятельский, положили часть врагов на месте, другую часть взяли в плен, а третью прогнали – тогда, в числе одного десятка пленных Суздальцев, проданных за одну гривну Степенному Тысяцкому,[8] Коле-Ораю, был Олег Пута.
Он не горевал, несмотря на то, что половина бороды его была вырвана одним новгородским вершником,[9] два пальца на левой руке отрублены другим и из верхней челюсти выбиты два зуба третьим.
«Ничего!» – думал он, ибо был уверен в своей счастливой будущности.
Однажды Тысяцкий Орай воротился с Веча, где увечали[10] строить, в честь и память победы, одержанной Новгородцами над соединенными Князьями, храм Знамения Богоматери и положили мир с Андреем Боголюбским.
В светлице стол был уже убран яствами. Жена Орая встретила его в дверях; вся семья собралась; в числе ее заметны были: старушка, помнившая, как Перуна привязали к конскому хвосту и свезли в Волхов, да внучка ее, дочь Тысяцкого, девушка, какой в Новгороде другой не было.
Помолились богу, поклонились низменно образам, а потом друг другу и сели за браный стол молча.
Мир с князем Андреем напомнил Тысяцкому о пленных Суздальцах. Один из них, купленный также за две ногаты,[11] был не простого рода, не из смерды.[12]
Тысяцкий велел его привести к себе.
– А то Суждальцю, каково-ти от хлеба Ноугорочьково?
– Чествую, господине Тысячьский, солнце тепло и красно, простре горячую лучю своею и на небозиих, – отвечал весело Суздалец.
– Шо радует ти? Ноугорочьское сердце плакалось бы по воле, яко Израиля при Фаравуне Царю Египетстем?
– Вольно мне радоватися горю, и я волен! – отвечал Олег Пута.
Веселый взор внушает доверенность. А так как после увечанья Суздальцы вообще вздорожали, то Тысяцкий Орай посадил Олега с собою за стол.
– Испей Волхови! – сказал хозяин, поднося стопу, наполненную Фряжским вином.[13] Даю тебе волю, иди в Суждаль с богом!
Олег Пута встал, поблагодарил Тысяцкого за милость; но, едва поднес он стопу к устам своим, осененным густыми, черными усами, едва закинул голову назад и приподнял очи, что-то блеснуло перед ним; он остановился, взглянул пристально, еще пристальнее, выпил вино и задумался.
Против него сидела Свельда.
III
Дом Тысяцкого Колы-Орая стоял красными окнами на улицу Щитную, находившуюся на Торговой стороне, в Славянском конце.[14]
Плавный Волхов подмывал серебряными струями своими корни столетних лип, принадлежавших к саду, в котором Свельда гуляла или пела с подругами, девами Новгородскими, песни, в посидельнике, построенном на самом берегу реки Волхова.
– О! – сказал Олег в тот же еще день, в который объявили ему волю. – Буря занесла сокола в землю чуждую; испил Волхова, взглянул на Навгородскую деву, и уже крылья его не ширяют![15] Не хочет он лететь в родную землю!
Чу, красные воспели на берегу светлого Волхова!
Спустившись с широких сеней, по тесовому крыльцу, на зеленый двор, Олег скользнул в калитку, ведущую в градину,[16] между деревьями пробрался он к самому посидельнику.
Притаился за углом в кусте синели и видел сквозь окно ряды дев, занятых рукодельем.
Они пели.
Олег заучил слова; полюбилась ему песня:
Олег смотрел на Свельду.
Он видел, как жемчужная повязка обняла ее чело; как решетчатая, с вплетенными золотыми тесьмами, широкая коса спускалась до пояса; как узорочье[17] из голубой цветной паволоки[18] пристало к ней; как кропиная руба,[19] тонкая, белая, обшитая цветною бахромою, прилегла к плечам ее и беспокойно волновалась, когда из белой груди вырывались нежные звуки, а иногда и глубокий вздох; видел, как перловая нить обвивала шею Свельды; а жуковины[20] с камнями честными светились на маленьких пальчиках; а златокованый пояс крепко, крепко обвил стан ее; а япончица червленая,[21] наброшенная на плечи, скатилась с них; а сафьянные торжокские черевички с тесьмами, как змеи, обвились около малюток ног.
Все это он видел, милые читатели! Как не позавидовать глазам, которые так пристально смотрят на существо нежное, в котором все ново, полно, пышно, таинственно, все невинно!
Злодей! он притаился за кустом! он задыхается от чувств, которых наши прародители не называли просто любовью, а почитали внушением божеским или наваждением дьявольским. Горючее вещество, наполнявшее древние сердца, было неутушимо! Впрочем, грех нам завидовать прошедшему: и в нас есть столько готических, патриархальных чувств! Возьмите в пример хоть откровенность.
Светлые струи Волхова уже померкли; только еще на Ильмене было рассыпано несколько лучей вечернего солнца. Красные девушки скрылись из посидельника; рассыпались по тропинкам сада; ау переносилось из куста в куст и вторилось в отдалении.
Олег взобрался на холм и прилег на мягкой мураве. Смотрел он на зеркальное озеро, на каменные палаты и многоверхие храмы, на двор Ярослава, возвышавшийся над строениями, на вечевую башню о четырех витых столбах, коей верх уподоблялся древней Княжеской шапке; на Перынь,[22] обнесенную зубчатыми стенами, на златоглавый новый Софийский собор о тринадцати верхах.
На все смотрел Олег; но видел повсюду только рассеянные свои мысли.
Олег помнит себя отроком, у которого нет ни отца, ни матери, который живет в глухом лесу, в Божнице, под началом седого, грозного старика, одетого в широкую червленую одежду и покрывающего главу широкою белою попаломою.
Помнит он в Божнице, на высоком стояле, огромного истукана, которого называли Световичем; как у Януса было у него четыре лица; на восход обращено было красное, на север белое, на полдень зеленое, на запад желтое. В одной руке держал он лук и стрелы, в другой медный рог. В ногах у него лежали доспехи и вооружение. Подле стояло знамя войны.
Помнит Олег, что приходящим в храм воспрещалось дышать под казнью сожжения на костре за осквернение храма нечистым дыханием; и потому все поклонники идола, вбегая в храм и прикоснувшись устами к подножию истукана, торопились выйти, чтобы не быть жертвою его. Помнит Олег совершение обрядов, кои состояли в возжении огней в храме, в принятии от поклонников жертв: вина, елея, плодов, рыб, животных и всего, что подавалось идолу от чистого сердца. Помнит, как жрецы пели:
Помнит он, как по окончании обряда празднества жрецы сносили пожертвованную Световичу пищу и вино в подземельную свою палату, и там, пресытясь и упившись до беспамятства, проводили ночи в песнях и плясках с чужими жрецами, которых привозили на Световидовом белом коне из другого соседнего капища Диды.
Помнит он, что грозный жрец воспрещал ему не только разделять с ними ночные пиры, но даже и быть свидетелем. Это было для Олега хуже всего. Тошна ему стала и пища и жизнь. «Как, – думал он, – не только не давать мне вина, но даже не позволять и взглянуть на жрецов Диды, которые хотя под покрывалом, но должны быть так же молоды, как и я, потому что ни у одного из них не заметно на бороде ни одного седого волоса!»
Таким образом, до юношеского возраста Олег рос как трава блещаная,[26] в глубине развалин, где ни солнце ее не осветит, ни дождь не освежит; но когда Олег стал уже юношей, сердце его еще более вспыхнуло досадой, и он решился бежать.
За водою, окружавшею со всех сторон лес и капище, ему казалось, было более света.
В одно утро, когда солнце едва только осветило верхи высоких дерев, окружавших Божницу; когда старый жрец еще покоился после ночных бдений в честь Световича, а два другие привязывали в стояле сватых комоней,[27] взмыленных и вспаренных, Олег прокрался вон из подземелья, пробежал чащу леса; перед ним открылась зеленая даль, но под стопами его утреннее солнце играло на зыбком лоне воды. Сердце его забилось, страх овладел душою, грозный голос седого жреца послышался ему. Он бросился в воду. Свет утра, зелень, люди исчезли из глаз; все померкло; холод обдал его; восклицание ужаса как будто потухло, подобно брызнувшей искре.
Плавный Волхов подмывал серебряными струями своими корни столетних лип, принадлежавших к саду, в котором Свельда гуляла или пела с подругами, девами Новгородскими, песни, в посидельнике, построенном на самом берегу реки Волхова.
– О! – сказал Олег в тот же еще день, в который объявили ему волю. – Буря занесла сокола в землю чуждую; испил Волхова, взглянул на Навгородскую деву, и уже крылья его не ширяют![15] Не хочет он лететь в родную землю!
Чу, красные воспели на берегу светлого Волхова!
Спустившись с широких сеней, по тесовому крыльцу, на зеленый двор, Олег скользнул в калитку, ведущую в градину,[16] между деревьями пробрался он к самому посидельнику.
Притаился за углом в кусте синели и видел сквозь окно ряды дев, занятых рукодельем.
Они пели.
Олег заучил слова; полюбилась ему песня:
Все девы были хороши; а одна лучше всех.
Чему ты мое веселье
По ковылю веешь?
Чему ты на злак излила
Студеную росу?
Веща душа в дружней теле,
Сглядай мои слезы!
Изрони ты слово злато,
Взлелей мою радость:
Я люблю ти, голубицу,
Жемчужную душу!
Олег смотрел на Свельду.
Он видел, как жемчужная повязка обняла ее чело; как решетчатая, с вплетенными золотыми тесьмами, широкая коса спускалась до пояса; как узорочье[17] из голубой цветной паволоки[18] пристало к ней; как кропиная руба,[19] тонкая, белая, обшитая цветною бахромою, прилегла к плечам ее и беспокойно волновалась, когда из белой груди вырывались нежные звуки, а иногда и глубокий вздох; видел, как перловая нить обвивала шею Свельды; а жуковины[20] с камнями честными светились на маленьких пальчиках; а златокованый пояс крепко, крепко обвил стан ее; а япончица червленая,[21] наброшенная на плечи, скатилась с них; а сафьянные торжокские черевички с тесьмами, как змеи, обвились около малюток ног.
Все это он видел, милые читатели! Как не позавидовать глазам, которые так пристально смотрят на существо нежное, в котором все ново, полно, пышно, таинственно, все невинно!
Злодей! он притаился за кустом! он задыхается от чувств, которых наши прародители не называли просто любовью, а почитали внушением божеским или наваждением дьявольским. Горючее вещество, наполнявшее древние сердца, было неутушимо! Впрочем, грех нам завидовать прошедшему: и в нас есть столько готических, патриархальных чувств! Возьмите в пример хоть откровенность.
Светлые струи Волхова уже померкли; только еще на Ильмене было рассыпано несколько лучей вечернего солнца. Красные девушки скрылись из посидельника; рассыпались по тропинкам сада; ау переносилось из куста в куст и вторилось в отдалении.
Олег взобрался на холм и прилег на мягкой мураве. Смотрел он на зеркальное озеро, на каменные палаты и многоверхие храмы, на двор Ярослава, возвышавшийся над строениями, на вечевую башню о четырех витых столбах, коей верх уподоблялся древней Княжеской шапке; на Перынь,[22] обнесенную зубчатыми стенами, на златоглавый новый Софийский собор о тринадцати верхах.
На все смотрел Олег; но видел повсюду только рассеянные свои мысли.
Олег помнит себя отроком, у которого нет ни отца, ни матери, который живет в глухом лесу, в Божнице, под началом седого, грозного старика, одетого в широкую червленую одежду и покрывающего главу широкою белою попаломою.
Помнит он в Божнице, на высоком стояле, огромного истукана, которого называли Световичем; как у Януса было у него четыре лица; на восход обращено было красное, на север белое, на полдень зеленое, на запад желтое. В одной руке держал он лук и стрелы, в другой медный рог. В ногах у него лежали доспехи и вооружение. Подле стояло знамя войны.
Помнит Олег, что приходящим в храм воспрещалось дышать под казнью сожжения на костре за осквернение храма нечистым дыханием; и потому все поклонники идола, вбегая в храм и прикоснувшись устами к подножию истукана, торопились выйти, чтобы не быть жертвою его. Помнит Олег совершение обрядов, кои состояли в возжении огней в храме, в принятии от поклонников жертв: вина, елея, плодов, рыб, животных и всего, что подавалось идолу от чистого сердца. Помнит, как жрецы пели:
Помнит Олег, как приготовлялся заблаговременно пирог из мусты,[23] величиною с малую келию; как жрец садился в него и, вынесенный Световидовыми кметами[24] к богомольцам, вопрошал всех: «Видите ли мене?» – «Не видим», – отвечали поклонники. «В ново лето узрите!» Кто желал видеть жреца и не удостоился видеть, тот должен был класть в огромную медную чашу не менее долгеи,[25] и потому мало было охотников наслаждаться лицезрением Световича, сидящего в пироге.
Свете, свете, свете, векожизный!
Укажи ны правду по закону,
Не розвлай-се тучею по небу,
Не взмути ны струю сребропенну!
Не губи ны лютою угрозою,
Не сотри шеломы гор зеленых,
Не повей на вежи огнь и смагу,
Не остри на ны меча карайча!
Выповедай розмысл нам и правду,
Присени ны ризой златотканой,
Усыти на голод жирне-ествой,
Упои ны жажду млеком сладким,
Вечиною твоею нас управи,
Свет, свет, пламень правдовестный!
Помнит он, как по окончании обряда празднества жрецы сносили пожертвованную Световичу пищу и вино в подземельную свою палату, и там, пресытясь и упившись до беспамятства, проводили ночи в песнях и плясках с чужими жрецами, которых привозили на Световидовом белом коне из другого соседнего капища Диды.
Помнит он, что грозный жрец воспрещал ему не только разделять с ними ночные пиры, но даже и быть свидетелем. Это было для Олега хуже всего. Тошна ему стала и пища и жизнь. «Как, – думал он, – не только не давать мне вина, но даже не позволять и взглянуть на жрецов Диды, которые хотя под покрывалом, но должны быть так же молоды, как и я, потому что ни у одного из них не заметно на бороде ни одного седого волоса!»
Таким образом, до юношеского возраста Олег рос как трава блещаная,[26] в глубине развалин, где ни солнце ее не осветит, ни дождь не освежит; но когда Олег стал уже юношей, сердце его еще более вспыхнуло досадой, и он решился бежать.
За водою, окружавшею со всех сторон лес и капище, ему казалось, было более света.
В одно утро, когда солнце едва только осветило верхи высоких дерев, окружавших Божницу; когда старый жрец еще покоился после ночных бдений в честь Световича, а два другие привязывали в стояле сватых комоней,[27] взмыленных и вспаренных, Олег прокрался вон из подземелья, пробежал чащу леса; перед ним открылась зеленая даль, но под стопами его утреннее солнце играло на зыбком лоне воды. Сердце его забилось, страх овладел душою, грозный голос седого жреца послышался ему. Он бросился в воду. Свет утра, зелень, люди исчезли из глаз; все померкло; холод обдал его; восклицание ужаса как будто потухло, подобно брызнувшей искре.
IV
После сего несколько лет жизни были темны для памяти Олега.
Новое существование, несвязное с прежним, казалось ему яснее.
Олег-юноша, красный собою, живет Стременным[28] у Суздальского Воеводы Бориса Жидиславича. С ним идет он в землю Половецкую. В покоренной Веже Тунгу воины привели пред Воеводу чаровницу. Когда бросали ее в погреб, чтоб приготовить между тем костер, Олег заметил во взорах старухи мольбу; она хотела что-то сказать ему. Любопытство подстрекает юношу; он находит случай войти к ней в подземелье.
Старуха начинает ему говорить что-то на Половецком языке.
– Не вем, – отвечает Олег, рассматривая чаровницу, для которой попалома из битой черной шерсти служила вместо одежды ниже пояса, а остроконечная кожаная шапка вместо головного убора; седые длинные волосы были разбросаны по плечам и прикрывали наготу груди; обнаженные руки похожи были на выдавшиеся из земли корни засохшего дерева.
– Не ведаешь языка моего, я ведаю твой! – отвечала старуха. – Час мой приспел; но не умру я на костре. У тебя меч, у меня голова; снеси ее! Не алтын дам тебе, дам зелье Эмшан,[29] кто не восхочет вершить волю твою, дай ему поухать зелия, и полюбит тебя и волю твою. Береги про день черный, послужит тебе, да на один подвиг, на одну часть.[30] И другому послужит, да не давай ни другу, ни милостивцу, а отдай в наследие сыну, и будет роду твоему часть. Ну, уруби мою голову!
Олег взял у старухи что-то завернутое в кусок толстины,[31] вынул меч свой, размахнулся – исполнил последнюю волю чаровницы, и вышел из погреба.
Не верю тому, чтоб люди были лучше в старину; но чувствую, что в нашем поколении нет уже того харалужного[32] терпения, коим вооружались наши предки.
Кто в наше время отложил бы испытание Эмшайа до другого дня? Но Олег, владея сокровищем, похищенным; вероятно, из таинств Сивиллы, не знал, что с ним делать. Довольный судьбою, он не имел таких желаний, для исполнения коих нужна была сверхъестественная сила.
Зашив зелье в ладонку, он повесил ее на шею, и забыл про зелье.
Прошло восемь лет, в которые Суздаль был прославлен княжением мудрого Андрея Георгиевича. Под его покровом были Киев и Новгород. Андрей мог быть обладателем всех Русских княжеств, но не искал соединения их, и судьба влекла Русь к бедственным векам междоусобий и унижения, изглаженных также веками.
В эти восемь лет Олег был свидетелем кровавой войны с Киевским князем Мстиславом Изяславичем. Андрей восстал на него, и соединенные полчища Переяславля, Смоленска, Вышгорода, Овруча, Дорогобужа, земли Северской и Суздаля, под предводительством Мстислава Андреевича, окружили Киев, побили слабых защитников его, подкрепленных союзом с Волынянами, Торками и Берендеями, взяли город, и Мстислав Киевский скрылся в Волынь.
Помнил Олег, как неистовства соединенной рати превзошли всю меру бесчеловечия над жителями покоренного Киева.
Сердце Олега облилось кровью.
Припомнил он и последнее восстание Андрея на Новгород. Судьба отмстила за Киев. Мстислав, испивший шлемом Днепра, не утолил жажды в Волхове.
Воины 72 князей, соратаев его, пали под стенами Новгорода, а Олег Пута, Стременной суздальского воеводы Бориса Жидиславича, взят в плен.
– А за что? – вскричал вдруг Олег. – За то ли, что в Киеве хромому старику я спас костыли? Что малому ребенку выручил два сосца его из рук воев? Что старой бабе отстоял припечку? Что мой меч урубил шею сопелку Половецкой чаровнице?
«Ау!» – раздалось близ Олега. Он вздрогнул.
Что-то защелкало, зажгло около сердца, как будто; залетевший под одежду черный, рогатый жук. Олег схватил рукой, ощупал: это была ладонка.
Сорвал ее.
Слова песни: «Я люблю та голубицу, жемчужную душу» – повторились в памяти его. Сердце забилось сильнее. Он припомнил слова чаровницы и раскрыл ладонку.
Зеленая травка, как будто только что сорванная, развернулась, запах коснулся обонянию. Олег громко чихнул.
– Во здравие! – раздался подле него приятный голос. Это была Свельда.
Пробегая мимо, она заметила Олега; разговоры с самим собою показались ей чудными; она остановилась и видела, как он раскрыл ладонку и вынул из оной листок. Любопытства девушки нельзя ни с чем сравнить.
– Что то, Суздальцу? – спросила она.
– Поухай, Свельда, люби Олега! – отвечал он и приблизил зеленый листок Эмшана к устам ее. Запах коснулся до чувств девы; взор ее быстро поднялся на Олега; она чихнула, румянец вспыхнул на щеках; она хотела что-то сердито сказать – не могла; хотела побежать – не могла.
– Полюби Олега, Свельда, будь ему женою!
Свельда опустила очи в землю и молчала.
– Изрони же слово злато, взлелей мою радость!
Свельда опять подняла очи.
Олег взял ее за руку.
Обнял.
Свельда как глыба пламени оторвалась от пожара и исчезла в кустах.
Олег глубоко вздохнул. Взор его остановился на том месте, где не стало видно Свельды.
Громкие приближающиеся ау подруг ее вывели Олега из забвения.
День потух.
Новое существование, несвязное с прежним, казалось ему яснее.
Олег-юноша, красный собою, живет Стременным[28] у Суздальского Воеводы Бориса Жидиславича. С ним идет он в землю Половецкую. В покоренной Веже Тунгу воины привели пред Воеводу чаровницу. Когда бросали ее в погреб, чтоб приготовить между тем костер, Олег заметил во взорах старухи мольбу; она хотела что-то сказать ему. Любопытство подстрекает юношу; он находит случай войти к ней в подземелье.
Старуха начинает ему говорить что-то на Половецком языке.
– Не вем, – отвечает Олег, рассматривая чаровницу, для которой попалома из битой черной шерсти служила вместо одежды ниже пояса, а остроконечная кожаная шапка вместо головного убора; седые длинные волосы были разбросаны по плечам и прикрывали наготу груди; обнаженные руки похожи были на выдавшиеся из земли корни засохшего дерева.
– Не ведаешь языка моего, я ведаю твой! – отвечала старуха. – Час мой приспел; но не умру я на костре. У тебя меч, у меня голова; снеси ее! Не алтын дам тебе, дам зелье Эмшан,[29] кто не восхочет вершить волю твою, дай ему поухать зелия, и полюбит тебя и волю твою. Береги про день черный, послужит тебе, да на один подвиг, на одну часть.[30] И другому послужит, да не давай ни другу, ни милостивцу, а отдай в наследие сыну, и будет роду твоему часть. Ну, уруби мою голову!
Олег взял у старухи что-то завернутое в кусок толстины,[31] вынул меч свой, размахнулся – исполнил последнюю волю чаровницы, и вышел из погреба.
Не верю тому, чтоб люди были лучше в старину; но чувствую, что в нашем поколении нет уже того харалужного[32] терпения, коим вооружались наши предки.
Кто в наше время отложил бы испытание Эмшайа до другого дня? Но Олег, владея сокровищем, похищенным; вероятно, из таинств Сивиллы, не знал, что с ним делать. Довольный судьбою, он не имел таких желаний, для исполнения коих нужна была сверхъестественная сила.
Зашив зелье в ладонку, он повесил ее на шею, и забыл про зелье.
Прошло восемь лет, в которые Суздаль был прославлен княжением мудрого Андрея Георгиевича. Под его покровом были Киев и Новгород. Андрей мог быть обладателем всех Русских княжеств, но не искал соединения их, и судьба влекла Русь к бедственным векам междоусобий и унижения, изглаженных также веками.
В эти восемь лет Олег был свидетелем кровавой войны с Киевским князем Мстиславом Изяславичем. Андрей восстал на него, и соединенные полчища Переяславля, Смоленска, Вышгорода, Овруча, Дорогобужа, земли Северской и Суздаля, под предводительством Мстислава Андреевича, окружили Киев, побили слабых защитников его, подкрепленных союзом с Волынянами, Торками и Берендеями, взяли город, и Мстислав Киевский скрылся в Волынь.
Помнил Олег, как неистовства соединенной рати превзошли всю меру бесчеловечия над жителями покоренного Киева.
Сердце Олега облилось кровью.
Припомнил он и последнее восстание Андрея на Новгород. Судьба отмстила за Киев. Мстислав, испивший шлемом Днепра, не утолил жажды в Волхове.
Воины 72 князей, соратаев его, пали под стенами Новгорода, а Олег Пута, Стременной суздальского воеводы Бориса Жидиславича, взят в плен.
– А за что? – вскричал вдруг Олег. – За то ли, что в Киеве хромому старику я спас костыли? Что малому ребенку выручил два сосца его из рук воев? Что старой бабе отстоял припечку? Что мой меч урубил шею сопелку Половецкой чаровнице?
«Ау!» – раздалось близ Олега. Он вздрогнул.
Что-то защелкало, зажгло около сердца, как будто; залетевший под одежду черный, рогатый жук. Олег схватил рукой, ощупал: это была ладонка.
Сорвал ее.
Слова песни: «Я люблю та голубицу, жемчужную душу» – повторились в памяти его. Сердце забилось сильнее. Он припомнил слова чаровницы и раскрыл ладонку.
Зеленая травка, как будто только что сорванная, развернулась, запах коснулся обонянию. Олег громко чихнул.
– Во здравие! – раздался подле него приятный голос. Это была Свельда.
Пробегая мимо, она заметила Олега; разговоры с самим собою показались ей чудными; она остановилась и видела, как он раскрыл ладонку и вынул из оной листок. Любопытства девушки нельзя ни с чем сравнить.
– Что то, Суздальцу? – спросила она.
– Поухай, Свельда, люби Олега! – отвечал он и приблизил зеленый листок Эмшана к устам ее. Запах коснулся до чувств девы; взор ее быстро поднялся на Олега; она чихнула, румянец вспыхнул на щеках; она хотела что-то сердито сказать – не могла; хотела побежать – не могла.
– Полюби Олега, Свельда, будь ему женою!
Свельда опустила очи в землю и молчала.
– Изрони же слово злато, взлелей мою радость!
Свельда опять подняла очи.
Олег взял ее за руку.
Обнял.
Свельда как глыба пламени оторвалась от пожара и исчезла в кустах.
Олег глубоко вздохнул. Взор его остановился на том месте, где не стало видно Свельды.
Громкие приближающиеся ау подруг ее вывели Олега из забвения.
День потух.
V
Как провел Олег время от захождения до восхождения солнца, после подобных неожиданных происшествий? Спал он или нет? Это трудно решить в том веке, в котором в чувствах нет счастливой умеренности, в котором или нет ничего, или через чур губят взаимные радости и довольствие участью.
– Он не должен был спать, – скажут мне юноши и девы.
– Первый миг блаженства слишком полон, чтоб не волновать души и крови!..
– Слишком пламенен, чтоб не сжечь собою спокойствия!..
– Слишком сладок, чтоб забыть его для бесчувствия!..
Может быть.
В том климате, где воздух не может быть чистым без грома и молнии, нужны бури.
Но есть сердца, похожие на вечную весну Квито.
Улыбка их не есть дитя порывистых чувств; в них она есть постоянно голубое небо.
Питательная роса заменяет ливень.
Эта роса есть слезы умиления.
Бесчувствует ли сон? – Я не знаю.
Но мне памятно, как в счастливые минуты жизни сон носил меня по будущему блаженству и довременно лил в меня наслаждение.
Помню, как в скорбные минуты Жизни сон бросал меня с утесов, топил в море, давил мою грудь скалою, водил меня по развалинам и кладбищам и поил ядом.
Это помню я и не знаю, бесчувствие ли сон или невещественная жизнь, основанная на радостях и печалях сердца, на ясности и мраке души?
Впрочем, как не назвать Олега бесчувственным?
В течение нескольких мгновений, влюбленный и уверенный во взаимной любви, он спит, полагаясь на весь мир, как на каменное свое сердце.
Настало утро; первое светлое утро после пленения Олега Путы.
Он проснулся.
Выглянул весело в оконце; на золотом кресте Софийского собора, видного из-за домов, солнце уже играло. Перекрестился, начал день с богом, и пошел к хозяину поблагодарить за спокойную ночь; ибо добрый Тысяцкий, полюбив Олега и узнав, что он был Стременным Суздальского Воеводы Бориса Жидиславича, обходился с ним ласково и уложил спать как гостя.
– Он не должен был спать, – скажут мне юноши и девы.
– Первый миг блаженства слишком полон, чтоб не волновать души и крови!..
– Слишком пламенен, чтоб не сжечь собою спокойствия!..
– Слишком сладок, чтоб забыть его для бесчувствия!..
Может быть.
В том климате, где воздух не может быть чистым без грома и молнии, нужны бури.
Но есть сердца, похожие на вечную весну Квито.
Улыбка их не есть дитя порывистых чувств; в них она есть постоянно голубое небо.
Питательная роса заменяет ливень.
Эта роса есть слезы умиления.
Бесчувствует ли сон? – Я не знаю.
Но мне памятно, как в счастливые минуты жизни сон носил меня по будущему блаженству и довременно лил в меня наслаждение.
Помню, как в скорбные минуты Жизни сон бросал меня с утесов, топил в море, давил мою грудь скалою, водил меня по развалинам и кладбищам и поил ядом.
Это помню я и не знаю, бесчувствие ли сон или невещественная жизнь, основанная на радостях и печалях сердца, на ясности и мраке души?
Впрочем, как не назвать Олега бесчувственным?
В течение нескольких мгновений, влюбленный и уверенный во взаимной любви, он спит, полагаясь на весь мир, как на каменное свое сердце.
Настало утро; первое светлое утро после пленения Олега Путы.
Он проснулся.
Выглянул весело в оконце; на золотом кресте Софийского собора, видного из-за домов, солнце уже играло. Перекрестился, начал день с богом, и пошел к хозяину поблагодарить за спокойную ночь; ибо добрый Тысяцкий, полюбив Олега и узнав, что он был Стременным Суздальского Воеводы Бориса Жидиславича, обходился с ним ласково и уложил спать как гостя.