То-то и оно. Вы даже толком не знаете, где это все находится, а человека туда привезли в вагонзаке и поставили на общие работы. Мороз тридцать восемь, бензопила «Дружба» визжит от усталости, чирьи смыкаются на спине, распространяясь от шеи и задницы, гастрит ежесекундно переходит в язву, и голодные боли режут живот поперек… Беда.
Однако живуч человек! Даже чирьи проходят, оставляя лишь синие плотные пятна, а те понемногу рассасываются под животворными лучами весеннего солнца, стоящего прямо над крышей барака. В его гнилых, но чисто побеленных стенах собрано все лучшее, что дал развитой до предела социализм своим неуклонно встающим на путь исправления гражданам: медпункт, библиотека и красный уголок, а на горячем рубероиде крыши принимает оздоровительно-косметические процедуры з/к Иванов. Надо же – и полугода не прошло, а так он зарекомендовал себя в глазах администрации, что не просто в придурки пролез, но стал даже тройным придурком, вот ведь как бывает. В медпункте он работает медсестрою, мажет всех нуждающихся поверх чирьев зеленкой, а заслуживших – даже ихтиоловой мазью, распространяющей прекрасный запах деликатеса, дает проглотить в своем присутствии таблетку-другую аспирина от температуры, цитрамона от головы и бесалола от желудка. Спирта у него в медпункте, конечно, нет, а уж настойки пустырника или боярышника – тем более, не ресторан, но слухи ходят, что есть… В библиотеке выдает книги: уважаемым людям и своим корешам разрозненные голубые тома Жюля Верна, прочим же – «Семью Журбиных» писателя Кочетова, «Стихи о Родине» в переводе с лезгинского, молдавского, уйгурского и других братских языков, а также книгу неизвестного автора из жизни заграничных крестьян не то XIX, не то даже XVIII века без первых восьми и неведомого количества последних страниц. Выдавая эту книгу, он записывает так: «Неизвестный автор. О древних французских колхозниках. Выдано з/к Толстагуеву», – развлекает сам себя… А в красном уголке он ничего не делает, только метет пол и протирает иногда лавки, поскольку используется этот уголок исключительно два раза в год, перед Первым мая и Седьмым ноября, но в эти периоды там всем командует лично майор Добролюбов Эдуард Вилорович: сам читает собственноручно написанный по материалам центральной «Правды» доклад о достижениях народного хозяйства СССР и борьбе трудящихся всего мира против империализма, неоколониализма, ревизионизма и догматизма, сам же руководит и художественной самодеятельностью в лице уже нечаянно упомянутого Толстагуева (тяжкие телесные, баян), а также Николаева (преступная халатность, песни советских композиторов под баян Толстагуева), Миколайчука (хищения кооперативно-колхозной собственности, народная украинская песня «Ой, по-пид горою» а capella), Николаевича (соучастие в форме недоносительства, танец-чечетка под тот же баян) и Мильштейна (он же Троицкий, частнопредпринимательская деятельность, рецидив, стихи поэтов Есенина и Рождественского)…
Опять мы отвлеклись. Вечно так – начнешь рассказывать занимательнейшую историю, ну, казалось бы, и гони скорее сюжет к концу, к развязке, к раскрытию мучающих читателя тайн, к поучительным выводам, но нет, никак не получается. Лезут и лезут откуда-то мелкие побочные детали, подробности всепоглощающего быта, лица какие-то посторонние всовываются, кривляясь, в повествование… И совершенно справедливо указывают впоследствии некоторые критики на излишнюю описательность, затемняющую и идею произведения, и характеры героев.
Словом, вернемся к вопросу, как же оказался Иванов в такой завидной позиции, всего за неполных полгода поднявшись с общих работ до горячей рубероидной крыши.
Как-как… Очень просто, могли бы и сами догадаться да поискать женщину, не дожидаясь пошлой подсказки. Тем более что не просто об Иванове идет речь, и прозвище Док Ходок он получил не зря.
Вольные, тем более члены семей военнослужащих, передвигались в то время по исправительно-трудовым учреждениям практически совершенно свободно, по мере желания и необходимости – время-то уже повернулось на беспорядок, на нарушение всех инструкций, на ту, не побоимся сказать, вседозволенность, которая в конце концов и сгубила страну.
И вот шла Лаура Добролюбова короткой лесною дорогой в продуктовый магазин на станцию и вышла на ту делянку рабочей зоны, где корячился неумелым и отстающим обрубщиком Иванов.
И вот задубевший на морозе конвой супругу товарища майора, молодую и потому красивую женщину, поприветствовал радостным со скуки отданием чести и предложил отдохнуть возле маленького костерка, в который – быстро пошел, чмо, быстро принес! сейчас, Лаура Ивановна, вообще Ташкент будет! – высокий заключенный с красивыми и необыкновенно даже для его положения грустными глазами тут же подбросил мелких веток.
И вот, подбрасывая в огонь эти липкие от смолы ветки, поглядел он прямо в ее довольно прекрасное лицо, немедленно выразившее сильнейшую любовь и готовность отдаться этой любви.
И вот участь их была решена на небесах в тот же миг.
Но Иванов на провидение не стал безраздельно полагаться, а, собрав всю свою быстроту ума, которая и прежде его не раз выручала, успел шепнуть комендантше свою простую фамилию и номер бригады. А уж как он догадался, что это комендантша, неизвестно. Он и сам потом понять не мог.
Как бы то ни было, но судьба его заскрипела всеми своими кривыми колесами, дернулась и, выбравшись из глубокой колеи, покатила совсем в другую сторону.
Лаура к мужу не совалась, разумеется, ни с какими просьбами, только обратила его внимание на то, что и медпункт уже давно, после того как сактировали латыша-фельдшера, закрыт, и библиотека пылью заросла с тех пор, как откинулся прежний библиотекарь, и в красном уголке ей пришлось самой порядок наводить перед последними ноябрьскими, только солдатики помогали, а от них какая же помощь, грязищу размазали по полу сапогами, да и все. Майор Добролюбов задумался, поскольку всегда прислушивался к женскому мнению супруги, закончившей педагогическое училище и по бездетности много читавшей газеты и журналы. А пока он думал, само собой как-то оказалось, что назначить на все три культурные должности некого, кроме как Иванова из пятой бригады, с высшим образованием и москвича.
Как такие решения внедряются в умы даже и вполне неглупых во всех других отношениях мужей, это нам неизвестно. Есть, например, такое объяснение: пока глава семьи спит на спине, сильно втягивая воздух через нос, отчего раздается громкий звук «хр-р», а потом выпуская его между отдувающимися губами с тихим звуком «пф-ф», пока колеблются под ночными движениями воздуха порыжевшие от пота волосы в его открывшихся при закидывании рук за голову подмышках, пока отдыхают его партийный самоконтроль и воля офицера – женщина, положившая голову на сгиб его локтя, беззвучно шепчет: «Иванов из пятой, Иванов из пятой, Иванов…» А наутро, бреясь купленным в санаторном ялтинском военторге лезвием «Матадор» импортного синего с отливом цвета и ополаскивая слегка пошедший ржавчиной станок от серой пены в стальном стаканчике с мыльной водой, муж почему-то думает: «Поставлю-ка я на это дело Иванова из пятой бригады, вот кого!» Правдоподобно ли такое объяснение? Правдоподобно. Ночная кукушка, ну и так далее. Все они, в общем, ведьмы, и никакой материализм этого не опровергнет.
Так что греется теперь Иванов на крыше под солнышком, а то пойдет подремлет на клеенчатом топчане в медпункте или посидит с книжечкой в библиотеке… Книжку эту он никому не выдает, это книжка великого нашего Пушкина, и выдавать ее жалко, пусть лучше читают стихи о Родине, это и с воспитательной точки зрения полезней.
А раз в месяц майор Добролюбов уезжает на пару дней в управление, и тогда Лаура приходит к Иванову за своим счастьем.
Сплошной свет неба сияет за плотной занавеской-задергушкой медпунктовского окна и проникает сквозь занавеску, и в этом неподходящем свете совершается любовь Лауры.
Прерывистый свет звезд мерцает за глухой стеною красного уголка, а во мгле большого помещения совершается любовь.
Дымный свет луны пробивает глухие тучи, любовь же совершается в пыльной тесноте библиотечного закутка.
Так и шло.
Так бы себе и дальше шло, но однажды кончилось.
В тот вечер Лаура Ивановна сообщила мужу майору Добролюбову, что у них наконец будет ребенок, которого они давно хотели, да все как-то не получалось. И у нее было не все в порядке по женским, только за последние недели прошло, как рукой сняло, и у него, признаться, не всегда были силы, уставал очень на службе, ляжет с женою, примется вроде с большим желанием и даже энтузиазмом исполнять что положено, но вдруг сморит его сном, рухнет он на Лауру Ивановну и заснет, а ей приходится выползать, а в майоре Добролюбове весу, между прочим, восемьдесят девять килограммов показала диспансеризация…
К Иванову она больше никогда не приходила.
Он немного поскучал по Лауре, но недолго.
Она же через отведенное природой время родила в ближайшем городе Йошкар-Оле мальчика Ивана. Майор Добролюбов вышел на гражданку, получил в том же городе Йошкар-Оле квартиру и стал жить там с семьей. Там мы их всех – по крайней мере пока – и теряем из виду, так как в дальнейшей судьбе Иванова ни сын его Иван, ни возлюбленная Лаура, ни сам гражданин майор никакого участия не приняли.
Он же, проявив себя решительно вставшим на путь исправления, вышел условно-досрочно через полтора года и, не имея, конечно, никаких оснований для проживания в городе Москве, а, напротив, разрешение жить к ней не ближе ста километров, приехал тайно в столицу. Здесь неугомонная его натура искала удовлетворения, только здесь мерещилась ему настоящая жизнь. И на что надеялся без прописки и с судимостью – непонятно.
В начале семидесятых холодные зимы бывали в Москве. Вслед за тридцать седьмым троллейбусом из темной щели Арбата вылетало, гонимое злобным ветром, снежное полотнище, облепляло лицо. Уши ломило невыносимо, хуже, чем бывало на утренних разводах. Одет Иванов был прилично, в еще даже не вышедшее полностью из моды ворсистое пальтишко чехословацкой марки «Отаван» и отличную кепку, сшитую некогда мосфильмовским мастером, но не по погоде легко.
Толкнув туго подавшуюся дверь, он зашел с угла в Смоленский гастроном и сразу направился в хорошо знакомый отсек кафетерия. Там, отстояв никогда не иссякавшую очередь, взял огненный, но быстро остывающий кофе с молоком, два тонких бутерброда из свежайшего хлеба со слезящейся любительской и пристроился за дальним высоким столиком.
В кафетерии пахло сырым паром от верхних одежд. Пронизывая этот пар, яркий магазинный свет дрожал, отчего казалось, что смотришь сквозь слезы. Никто на Иванова не обращал внимания, хотя наметанный взгляд легко распознал бы в нем побывавшего там, где полстраны побывало, – чего стоила только привычка вытирать опущенные уголки рта кончиками большого и указательного пальцев… Он проглотил последний двухслойный кусок и задумался, вернее, застыл без всяких мыслей над последним глотком бежевой жидкости. Смотрел он при этом на ближний подоконник, скрытый под пластиковой обшивкой. На обшивке кто-то оставил часть газеты…
Проведя в таком бессмысленном состоянии примерно минуту, Иванов наконец понял, что привлекло его взгляд, до этого пустой, а теперь зажегшийся отчетливым интересом.
Газета лежала вверх низом первой страницы, где обычно публикуют некролог, если умирает очень важный человек. Ну то есть не из самых-самых важных, портреты этих и соответствующие слова помещают вверху верха той же страницы, но из очень важных и всенародно уважаемых.
И на этот раз некролог там был.
Центральный Комитет, Советское Правительство и множество других первостепенных организаций с глубоким прискорбием сообщали о безвременной кончине в возрасте восьмидесяти двух лет того, чья фотография помещалась над текстом. С фотографии сквозь узкие щели в черепашьих морщинистых веках смотрели знакомые глаза, проницательные глаза выдающегося деятеля советской культуры, верного сына партии, героя и лауреата, председателя и секретаря, прошедшего большой путь, чьи произведения пользуются заслуженной любовью, неутомимого борца за мир и прогресс, чей вклад трудно переоценить, – товарища Балконского Устина Тимофеевича.
Умер товарищ Балконский две недели назад.
Иванов взял газету с подоконника, разгладил и долго глядел в лицо покойного. О чем он думал при этом, мы можем только догадываться, во всяком случае, никакого почтения – хотя бы к смерти, если не к достижениям умершего – не проявил. Легкая ироническая улыбка играла на жестком лице зэка, и даже показалось нам, что произнес он нечто насмешливое, но что именно, не разобрали в банном шуме, который всегда стоит в кафетериях…
Ледяной ветер летел по Смоленке, пересекался с вьюгой, задувающей с бескрайних тротуаров нового проспекта Калинина, разгонялся по улице Чайковского, минуя, от греха подальше, американское посольство, и вылетал на Восстания. Вместе с ветром летел, почти отрываясь от земли, и человек, полы пальто ветром прижимало к продрогшему заду, отчего путник становился еще больше похож на бездомную, поджавшую хвост собаку, он закрывал уже почти обмороженные уши почти обмороженными руками и так влетел в теплый, скучный, тусклый в свете дежурной лампочки подъезд высотки.
Почему вахтерша впустила Иванова, неизвестно. Отчасти могут что-то объяснить слова, которые она пробормотала, увидав вошедшего: «А, вы… Ну проходите, молодой человек, звонили об вас…» – но, с другой стороны, что они объясняют? Ровным счетом ничего, и даже запутывают нас еще больше.
Ползет вверх лифт, фанеровка красного дерева облуплена, латунные поручни позеленели, и до того прекрасен вид этого умирающего богатства, что даже и сейчас, когда вспоминаешь, сердце щемит, а Иванову хоть бы что, не до этого ему было.
Вот, наконец, и дверь. «Аня, – он шагнул в прихожую, стащил кепку, улыбнулся самой грустной из своих улыбок, действовавшей, как он знал, наверняка, – Аня, это я…» Так обычно говорили в советском кино, и он давно понял, что лучше все равно не придумаешь.
…Ах, как прекрасно можно было бы описать все, что последовало за этой удивительно пошлой сценой! Слезы, упреки, ласки, недоговоренности, снова ласки, жар страсти на шершавом гобелене кушетки прямо в прихожей, жар страсти на скользком шелке павловского дивана в гостиной, жар страсти на пыльноватом сукне письменного стола в кабинете… Прежде мы обязательно предались бы таким описаниям, изобразили бы и пот любви, и все ее судороги, и слова воспроизвели бы стенографически – да, собственно, еще недавно вот тут же предавались! Да, предавались… А теперь вот не станем. Все, возраст не тот, пусть молодежь практикуется, а мы свое отдали этому влажному поприщу – и хватит…
Они, собственно, и рассказать-то друг другу ничего не успели. Теперь, голые и мокрые, как новорожденные, они сидели в прилипающих кожаных креслах и молчали. Свет настольной лампы с медальонами падал на пустое зеленое сукно оскверненного стола, на письменный прибор из бронзы и малахита, на кремовый телефон. Если бы в кабинет вошел кто-нибудь третий, он мог бы заметить в этом свете, что взгляд и у нее, и у него отчужденный, нет в их глазах ни любви, ни даже похоти, а одна лишь безразличная усталость.
Но третий, хотя и присутствовал в квартире, войти не мог. Третьим был Тимофей Устинович Балконский, без малого двух лет от роду, тихо спавший в кроватке с сетками по бокам. Кроватка стояла рядом с большой кроватью в спальне родителей, из которых один, а именно покойник Устин Тимофеевич, никаким родителем Тиме, конечно, не был. К этому месту нашего рассказа уже и вы, должно быть, догадались, что у Иванова было два сына, вот Тима как раз второй и есть (хотя по возрасту старший на полгода, чем первый упомянутый, Иван). О-хо-хо-хо-хо, вот ведь как поворачивается жизнь! Ей-богу, как в самом последнем сериале, даже не бразильском, а чисто мексиканском… Ну а с другой стороны, что поделаешь? Дети, они и есть дети, куда деваться.
А Тиму этого вы наверняка знаете, его часто по телевизору показывают. Он потом поменял квартиру по просьбе матери – в высотку на Котельниках переехали – и одну букву в наследственной фамилии, теперь он Болконский, а как же. Тем более что по матери Свиньин, кругом, получается, знать. Опора державы, она всегда при деле. Тимофей Болконский, неужели не слышали? Кинорежиссер, и программу ведет телевизионную, не помню точно, как называется, и во время выборов о нем чего-то писали… В последнее время, правда, не видно, говорят, уехал за границу куда-то. Вроде бы в Рейкьявике видели… Но вообще-то очень известный парень, с такой бородкой и стриженный наголо… А, вспомнили! Ну вот… А старшие дети, к слову, так и остались Балконскими через «а», их и не знает никто – один профессор какой-то химии, другой вообще историк.
Между прочим, Иван Добролюбов теперь тоже за границей живет. Не то на Кипре, не то в Израиле. Бизнес у него там какой-то, что ли… А раньше здесь быстро поднимался, но, был слух, конкуренты достали, ну и свалил…
А они пока там, в семьдесят первом году, так голые и сидят. И одеться бы уже надо, и не могут двинуться, стыдно как-то вставать, идти за одеждой…
Однако живуч человек! Даже чирьи проходят, оставляя лишь синие плотные пятна, а те понемногу рассасываются под животворными лучами весеннего солнца, стоящего прямо над крышей барака. В его гнилых, но чисто побеленных стенах собрано все лучшее, что дал развитой до предела социализм своим неуклонно встающим на путь исправления гражданам: медпункт, библиотека и красный уголок, а на горячем рубероиде крыши принимает оздоровительно-косметические процедуры з/к Иванов. Надо же – и полугода не прошло, а так он зарекомендовал себя в глазах администрации, что не просто в придурки пролез, но стал даже тройным придурком, вот ведь как бывает. В медпункте он работает медсестрою, мажет всех нуждающихся поверх чирьев зеленкой, а заслуживших – даже ихтиоловой мазью, распространяющей прекрасный запах деликатеса, дает проглотить в своем присутствии таблетку-другую аспирина от температуры, цитрамона от головы и бесалола от желудка. Спирта у него в медпункте, конечно, нет, а уж настойки пустырника или боярышника – тем более, не ресторан, но слухи ходят, что есть… В библиотеке выдает книги: уважаемым людям и своим корешам разрозненные голубые тома Жюля Верна, прочим же – «Семью Журбиных» писателя Кочетова, «Стихи о Родине» в переводе с лезгинского, молдавского, уйгурского и других братских языков, а также книгу неизвестного автора из жизни заграничных крестьян не то XIX, не то даже XVIII века без первых восьми и неведомого количества последних страниц. Выдавая эту книгу, он записывает так: «Неизвестный автор. О древних французских колхозниках. Выдано з/к Толстагуеву», – развлекает сам себя… А в красном уголке он ничего не делает, только метет пол и протирает иногда лавки, поскольку используется этот уголок исключительно два раза в год, перед Первым мая и Седьмым ноября, но в эти периоды там всем командует лично майор Добролюбов Эдуард Вилорович: сам читает собственноручно написанный по материалам центральной «Правды» доклад о достижениях народного хозяйства СССР и борьбе трудящихся всего мира против империализма, неоколониализма, ревизионизма и догматизма, сам же руководит и художественной самодеятельностью в лице уже нечаянно упомянутого Толстагуева (тяжкие телесные, баян), а также Николаева (преступная халатность, песни советских композиторов под баян Толстагуева), Миколайчука (хищения кооперативно-колхозной собственности, народная украинская песня «Ой, по-пид горою» а capella), Николаевича (соучастие в форме недоносительства, танец-чечетка под тот же баян) и Мильштейна (он же Троицкий, частнопредпринимательская деятельность, рецидив, стихи поэтов Есенина и Рождественского)…
Опять мы отвлеклись. Вечно так – начнешь рассказывать занимательнейшую историю, ну, казалось бы, и гони скорее сюжет к концу, к развязке, к раскрытию мучающих читателя тайн, к поучительным выводам, но нет, никак не получается. Лезут и лезут откуда-то мелкие побочные детали, подробности всепоглощающего быта, лица какие-то посторонние всовываются, кривляясь, в повествование… И совершенно справедливо указывают впоследствии некоторые критики на излишнюю описательность, затемняющую и идею произведения, и характеры героев.
Словом, вернемся к вопросу, как же оказался Иванов в такой завидной позиции, всего за неполных полгода поднявшись с общих работ до горячей рубероидной крыши.
Как-как… Очень просто, могли бы и сами догадаться да поискать женщину, не дожидаясь пошлой подсказки. Тем более что не просто об Иванове идет речь, и прозвище Док Ходок он получил не зря.
Вольные, тем более члены семей военнослужащих, передвигались в то время по исправительно-трудовым учреждениям практически совершенно свободно, по мере желания и необходимости – время-то уже повернулось на беспорядок, на нарушение всех инструкций, на ту, не побоимся сказать, вседозволенность, которая в конце концов и сгубила страну.
И вот шла Лаура Добролюбова короткой лесною дорогой в продуктовый магазин на станцию и вышла на ту делянку рабочей зоны, где корячился неумелым и отстающим обрубщиком Иванов.
И вот задубевший на морозе конвой супругу товарища майора, молодую и потому красивую женщину, поприветствовал радостным со скуки отданием чести и предложил отдохнуть возле маленького костерка, в который – быстро пошел, чмо, быстро принес! сейчас, Лаура Ивановна, вообще Ташкент будет! – высокий заключенный с красивыми и необыкновенно даже для его положения грустными глазами тут же подбросил мелких веток.
И вот, подбрасывая в огонь эти липкие от смолы ветки, поглядел он прямо в ее довольно прекрасное лицо, немедленно выразившее сильнейшую любовь и готовность отдаться этой любви.
И вот участь их была решена на небесах в тот же миг.
Но Иванов на провидение не стал безраздельно полагаться, а, собрав всю свою быстроту ума, которая и прежде его не раз выручала, успел шепнуть комендантше свою простую фамилию и номер бригады. А уж как он догадался, что это комендантша, неизвестно. Он и сам потом понять не мог.
Как бы то ни было, но судьба его заскрипела всеми своими кривыми колесами, дернулась и, выбравшись из глубокой колеи, покатила совсем в другую сторону.
Лаура к мужу не совалась, разумеется, ни с какими просьбами, только обратила его внимание на то, что и медпункт уже давно, после того как сактировали латыша-фельдшера, закрыт, и библиотека пылью заросла с тех пор, как откинулся прежний библиотекарь, и в красном уголке ей пришлось самой порядок наводить перед последними ноябрьскими, только солдатики помогали, а от них какая же помощь, грязищу размазали по полу сапогами, да и все. Майор Добролюбов задумался, поскольку всегда прислушивался к женскому мнению супруги, закончившей педагогическое училище и по бездетности много читавшей газеты и журналы. А пока он думал, само собой как-то оказалось, что назначить на все три культурные должности некого, кроме как Иванова из пятой бригады, с высшим образованием и москвича.
Как такие решения внедряются в умы даже и вполне неглупых во всех других отношениях мужей, это нам неизвестно. Есть, например, такое объяснение: пока глава семьи спит на спине, сильно втягивая воздух через нос, отчего раздается громкий звук «хр-р», а потом выпуская его между отдувающимися губами с тихим звуком «пф-ф», пока колеблются под ночными движениями воздуха порыжевшие от пота волосы в его открывшихся при закидывании рук за голову подмышках, пока отдыхают его партийный самоконтроль и воля офицера – женщина, положившая голову на сгиб его локтя, беззвучно шепчет: «Иванов из пятой, Иванов из пятой, Иванов…» А наутро, бреясь купленным в санаторном ялтинском военторге лезвием «Матадор» импортного синего с отливом цвета и ополаскивая слегка пошедший ржавчиной станок от серой пены в стальном стаканчике с мыльной водой, муж почему-то думает: «Поставлю-ка я на это дело Иванова из пятой бригады, вот кого!» Правдоподобно ли такое объяснение? Правдоподобно. Ночная кукушка, ну и так далее. Все они, в общем, ведьмы, и никакой материализм этого не опровергнет.
Так что греется теперь Иванов на крыше под солнышком, а то пойдет подремлет на клеенчатом топчане в медпункте или посидит с книжечкой в библиотеке… Книжку эту он никому не выдает, это книжка великого нашего Пушкина, и выдавать ее жалко, пусть лучше читают стихи о Родине, это и с воспитательной точки зрения полезней.
А раз в месяц майор Добролюбов уезжает на пару дней в управление, и тогда Лаура приходит к Иванову за своим счастьем.
Сплошной свет неба сияет за плотной занавеской-задергушкой медпунктовского окна и проникает сквозь занавеску, и в этом неподходящем свете совершается любовь Лауры.
Прерывистый свет звезд мерцает за глухой стеною красного уголка, а во мгле большого помещения совершается любовь.
Дымный свет луны пробивает глухие тучи, любовь же совершается в пыльной тесноте библиотечного закутка.
Так и шло.
Так бы себе и дальше шло, но однажды кончилось.
В тот вечер Лаура Ивановна сообщила мужу майору Добролюбову, что у них наконец будет ребенок, которого они давно хотели, да все как-то не получалось. И у нее было не все в порядке по женским, только за последние недели прошло, как рукой сняло, и у него, признаться, не всегда были силы, уставал очень на службе, ляжет с женою, примется вроде с большим желанием и даже энтузиазмом исполнять что положено, но вдруг сморит его сном, рухнет он на Лауру Ивановну и заснет, а ей приходится выползать, а в майоре Добролюбове весу, между прочим, восемьдесят девять килограммов показала диспансеризация…
К Иванову она больше никогда не приходила.
Он немного поскучал по Лауре, но недолго.
Она же через отведенное природой время родила в ближайшем городе Йошкар-Оле мальчика Ивана. Майор Добролюбов вышел на гражданку, получил в том же городе Йошкар-Оле квартиру и стал жить там с семьей. Там мы их всех – по крайней мере пока – и теряем из виду, так как в дальнейшей судьбе Иванова ни сын его Иван, ни возлюбленная Лаура, ни сам гражданин майор никакого участия не приняли.
Он же, проявив себя решительно вставшим на путь исправления, вышел условно-досрочно через полтора года и, не имея, конечно, никаких оснований для проживания в городе Москве, а, напротив, разрешение жить к ней не ближе ста километров, приехал тайно в столицу. Здесь неугомонная его натура искала удовлетворения, только здесь мерещилась ему настоящая жизнь. И на что надеялся без прописки и с судимостью – непонятно.
В начале семидесятых холодные зимы бывали в Москве. Вслед за тридцать седьмым троллейбусом из темной щели Арбата вылетало, гонимое злобным ветром, снежное полотнище, облепляло лицо. Уши ломило невыносимо, хуже, чем бывало на утренних разводах. Одет Иванов был прилично, в еще даже не вышедшее полностью из моды ворсистое пальтишко чехословацкой марки «Отаван» и отличную кепку, сшитую некогда мосфильмовским мастером, но не по погоде легко.
Толкнув туго подавшуюся дверь, он зашел с угла в Смоленский гастроном и сразу направился в хорошо знакомый отсек кафетерия. Там, отстояв никогда не иссякавшую очередь, взял огненный, но быстро остывающий кофе с молоком, два тонких бутерброда из свежайшего хлеба со слезящейся любительской и пристроился за дальним высоким столиком.
В кафетерии пахло сырым паром от верхних одежд. Пронизывая этот пар, яркий магазинный свет дрожал, отчего казалось, что смотришь сквозь слезы. Никто на Иванова не обращал внимания, хотя наметанный взгляд легко распознал бы в нем побывавшего там, где полстраны побывало, – чего стоила только привычка вытирать опущенные уголки рта кончиками большого и указательного пальцев… Он проглотил последний двухслойный кусок и задумался, вернее, застыл без всяких мыслей над последним глотком бежевой жидкости. Смотрел он при этом на ближний подоконник, скрытый под пластиковой обшивкой. На обшивке кто-то оставил часть газеты…
Проведя в таком бессмысленном состоянии примерно минуту, Иванов наконец понял, что привлекло его взгляд, до этого пустой, а теперь зажегшийся отчетливым интересом.
Газета лежала вверх низом первой страницы, где обычно публикуют некролог, если умирает очень важный человек. Ну то есть не из самых-самых важных, портреты этих и соответствующие слова помещают вверху верха той же страницы, но из очень важных и всенародно уважаемых.
И на этот раз некролог там был.
Центральный Комитет, Советское Правительство и множество других первостепенных организаций с глубоким прискорбием сообщали о безвременной кончине в возрасте восьмидесяти двух лет того, чья фотография помещалась над текстом. С фотографии сквозь узкие щели в черепашьих морщинистых веках смотрели знакомые глаза, проницательные глаза выдающегося деятеля советской культуры, верного сына партии, героя и лауреата, председателя и секретаря, прошедшего большой путь, чьи произведения пользуются заслуженной любовью, неутомимого борца за мир и прогресс, чей вклад трудно переоценить, – товарища Балконского Устина Тимофеевича.
Умер товарищ Балконский две недели назад.
Иванов взял газету с подоконника, разгладил и долго глядел в лицо покойного. О чем он думал при этом, мы можем только догадываться, во всяком случае, никакого почтения – хотя бы к смерти, если не к достижениям умершего – не проявил. Легкая ироническая улыбка играла на жестком лице зэка, и даже показалось нам, что произнес он нечто насмешливое, но что именно, не разобрали в банном шуме, который всегда стоит в кафетериях…
Ледяной ветер летел по Смоленке, пересекался с вьюгой, задувающей с бескрайних тротуаров нового проспекта Калинина, разгонялся по улице Чайковского, минуя, от греха подальше, американское посольство, и вылетал на Восстания. Вместе с ветром летел, почти отрываясь от земли, и человек, полы пальто ветром прижимало к продрогшему заду, отчего путник становился еще больше похож на бездомную, поджавшую хвост собаку, он закрывал уже почти обмороженные уши почти обмороженными руками и так влетел в теплый, скучный, тусклый в свете дежурной лампочки подъезд высотки.
Почему вахтерша впустила Иванова, неизвестно. Отчасти могут что-то объяснить слова, которые она пробормотала, увидав вошедшего: «А, вы… Ну проходите, молодой человек, звонили об вас…» – но, с другой стороны, что они объясняют? Ровным счетом ничего, и даже запутывают нас еще больше.
Ползет вверх лифт, фанеровка красного дерева облуплена, латунные поручни позеленели, и до того прекрасен вид этого умирающего богатства, что даже и сейчас, когда вспоминаешь, сердце щемит, а Иванову хоть бы что, не до этого ему было.
Вот, наконец, и дверь. «Аня, – он шагнул в прихожую, стащил кепку, улыбнулся самой грустной из своих улыбок, действовавшей, как он знал, наверняка, – Аня, это я…» Так обычно говорили в советском кино, и он давно понял, что лучше все равно не придумаешь.
…Ах, как прекрасно можно было бы описать все, что последовало за этой удивительно пошлой сценой! Слезы, упреки, ласки, недоговоренности, снова ласки, жар страсти на шершавом гобелене кушетки прямо в прихожей, жар страсти на скользком шелке павловского дивана в гостиной, жар страсти на пыльноватом сукне письменного стола в кабинете… Прежде мы обязательно предались бы таким описаниям, изобразили бы и пот любви, и все ее судороги, и слова воспроизвели бы стенографически – да, собственно, еще недавно вот тут же предавались! Да, предавались… А теперь вот не станем. Все, возраст не тот, пусть молодежь практикуется, а мы свое отдали этому влажному поприщу – и хватит…
Они, собственно, и рассказать-то друг другу ничего не успели. Теперь, голые и мокрые, как новорожденные, они сидели в прилипающих кожаных креслах и молчали. Свет настольной лампы с медальонами падал на пустое зеленое сукно оскверненного стола, на письменный прибор из бронзы и малахита, на кремовый телефон. Если бы в кабинет вошел кто-нибудь третий, он мог бы заметить в этом свете, что взгляд и у нее, и у него отчужденный, нет в их глазах ни любви, ни даже похоти, а одна лишь безразличная усталость.
Но третий, хотя и присутствовал в квартире, войти не мог. Третьим был Тимофей Устинович Балконский, без малого двух лет от роду, тихо спавший в кроватке с сетками по бокам. Кроватка стояла рядом с большой кроватью в спальне родителей, из которых один, а именно покойник Устин Тимофеевич, никаким родителем Тиме, конечно, не был. К этому месту нашего рассказа уже и вы, должно быть, догадались, что у Иванова было два сына, вот Тима как раз второй и есть (хотя по возрасту старший на полгода, чем первый упомянутый, Иван). О-хо-хо-хо-хо, вот ведь как поворачивается жизнь! Ей-богу, как в самом последнем сериале, даже не бразильском, а чисто мексиканском… Ну а с другой стороны, что поделаешь? Дети, они и есть дети, куда деваться.
А Тиму этого вы наверняка знаете, его часто по телевизору показывают. Он потом поменял квартиру по просьбе матери – в высотку на Котельниках переехали – и одну букву в наследственной фамилии, теперь он Болконский, а как же. Тем более что по матери Свиньин, кругом, получается, знать. Опора державы, она всегда при деле. Тимофей Болконский, неужели не слышали? Кинорежиссер, и программу ведет телевизионную, не помню точно, как называется, и во время выборов о нем чего-то писали… В последнее время, правда, не видно, говорят, уехал за границу куда-то. Вроде бы в Рейкьявике видели… Но вообще-то очень известный парень, с такой бородкой и стриженный наголо… А, вспомнили! Ну вот… А старшие дети, к слову, так и остались Балконскими через «а», их и не знает никто – один профессор какой-то химии, другой вообще историк.
Между прочим, Иван Добролюбов теперь тоже за границей живет. Не то на Кипре, не то в Израиле. Бизнес у него там какой-то, что ли… А раньше здесь быстро поднимался, но, был слух, конкуренты достали, ну и свалил…
А они пока там, в семьдесят первом году, так голые и сидят. И одеться бы уже надо, и не могут двинуться, стыдно как-то вставать, идти за одеждой…
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента