Страница:
Александр Кабаков
Повести Сандры Ливайн и другие рассказы
Убежище
Шоссе летело в небо. Облака в небе вроде бы медленно плыли, но в то же время стремительно неслись, непрерывно меняя форму и цвет. Это был настоящий театр: отвернись на минуту – прозеваешь самое важное.
А он боялся. Вернее, не то чтобы боялся, хотя и боялся тоже, но, главное, принципиально отвергал этот путь напыщенного безделья и безосновательной веры в собственную незаурядность. Впрочем, в компании ходил, пил тот же портвейн – предпочитая водку, но было неловко выделяться – и беседовал о свободном искусстве, проклинал державшую всех приличных людей за горло власть. Относительно власти был согласен полностью, хотя основания для нелюбви к ней у него были несколько другие, чем у друзей, что же касается ценности свободного искусства, то на этот счет сильно сомневался, рассматривая стоявшую пачками вдоль стен живопись на подрамниках и слушая чтение глав очередной нетленки.
Однажды из-за этих его сомнений произошла драка.
Провожали по израильской визе в Вену – а потом, конечно, в Нью-Йорк, в рай современной культуры! – одного неудачливого выпускника Суриковки, тихо, не скандаля в приемной Верховного Совета, отработавшего водителем троллейбуса весь срок, пока положенное отъезжантам мучение не кончилось, и завтра улетавшего на волю. С собою художник собирался везти холсты, наскоро загрунтованные поверх собственного сюрреализма и халтурно, в три дня скрытые под кривыми китчевыми портретами родственников. Грунтовали общими силами, а портреты писал сам отъезжающий – с довоенных фотографий девушек в беретиках и мужчин в полувоенных кителях. Должно было сойти за семейные реликвии, а уж на свободе предстояло чепуху смыть и сразу устроить сенсационную выставку где-нибудь в Сохо, о, Сохо! Однако в Третьяковке хмурая тетка-эксперт, явно гэбэшной внешности, с ненавистью глядя на мошенника, припечатала на обратные стороны всех картин потрясающую формулировку: «Художественной ценности не представляет, вывозу не подлежит». Таким образом, автор не мог претендовать ни на транспортировку своих шедевров за границы социалистической Родины, давшей ему счастливое детство и бесплатное образование, ни на продажу этих же шедевров какой-нибудь отечественной организации, хотя бы самому захудалому дворцу культуры – художественной ценности не представляет… Словом, провожающие разобрали жутковатые портреты по рукам до лучших времен – может, удастся через западных дипломатов передать. А те холсты, которые остались невостребованными, спьяну и в пылу злобы на власть художник изрезал, вынес во двор и кинул в вечно тлевшую помойку, еще плеснув туда для надежности растворителя.
И никто не приехал на пожар, потому что все тогда было спокойно, даже пожаров настоящих вроде не было, а помойка – ну, ерунда, пусть себе горит.
Вместе со всеми наш герой – назовем его, как положено, N – заворачивал в газеты доставшуюся ему картину и возмущался дикарскими, подлыми порядками. Точнее, удивлялся: что ж за идиоты коммунистические начальники? Ведь сами плодят себе врагов. Что случилось бы, если бы разрешили выставиться бедняге в каком-нибудь фойе, если бы даже галерея его родного Саратова, откуда когда-то приехал он пробиваться в Суриковку, купила пару его ловких подражаний Де Кирико и повесила бы их в зале «Работы наших земляков»?! Да ничего не случилось бы с их все поглотившей властью, никто бы не умер, все так же эти старые дураки целовались бы и объединялись с людоедами всех стран, строили свои поганые ракеты… А парень не уезжал бы неизвестно куда, полный ненависти. Мирно интриговал бы в Союзе художников с целью получения новой мастерской и при случае демонстрировал бы зарубежным гостям свободу творчества в Советском Союзе. Настоящие идиоты.
Между тем к середине ночи все сильно напились, конечно, и решили уже не расходиться, а ехать всей компанией утром в аэропорт – прощаться сквозь металлические прутья забора, когда друг пойдет по полю к трапу, ведущему прямо в рай. И черт с ними, пусть фотографируют и подшивают фотографии в свои сраные досье, хватит их бояться. Собирался ехать и N, хотя ему это было более опасно, чем всем этим дворникам и сантехникам, ему-то в кадры его трижды проклятого института могло прийти неприятное сообщение откуда следует, запросто отложили бы защиту, а то просто выгнали по сокращению лаборатории…
Однако тут-то и произошел конфликт. Будучи уже очень нетрезвым, отчего он всегда становился назойливо откровенным, N поймал свежего предателя Родины в углу и, словно надеясь сообщить ему последнюю мудрость, сказал оскорбительные и беспощадные слова.
– Понимаешь, чувак, – сказал N, покачнулся и слегка придавил приятеля к стене, что было совсем некстати, – все правильно, чувак, жизнь проходит, и прожить ее надо там, чтобы не было больно за бесцельно…
Тут оба усмехнулись шутке, ставшей популярной в последние годы, когда уезжали один за другим, вдруг как бы обнаружив еврейскую ветвь родни. И для N не было бы никакой проблемы в том, чтобы получить через друзей приглашение от неведомой тети из Хайфы – мало ли какие могут быть у русского человека тети… Действительно, в Израиль ехала едва ли половина, остальные пробивались через Австрию и Италию в Штаты.
– …Но, чувак, – продолжал N, все никак не отпуская припертого к стене, – понимаешь, старик… ну, здесь у тебя персональной выставки никогда не будет, я согласен…
Они все были уверены, что ничего никогда не будет.
– …но, старик, – тут N, к счастью, понизил голос, не то был бы бит, пожалуй, всей компанией, и справедливо, – а если и там не будет? А? Не по идеологии, понимаешь, старик, а по художественным достоинствам? Там же все по-честному, так, чувак? И если там скажут, что не то… ну, по художественным, ты пойми, старик! Ты представь! Тогда что? В петлю?.. Вот я не еду…
Объяснить, почему он не едет, N не удалось. А он хотел сказать, что дело не в допуске первой формы, из-за которого он невыездной минимум на пять лет после увольнения, а то и навсегда, хотя, конечно, дело было прежде всего именно в этом, но N как раз хотел объяснить, что дело не в этом, а в том, что он боится свободы, которая обязательно покажет, кто чего стоит на самом деле, и очень страшно обнаружить на свободе, что не стоишь ничего, а тут хоть утешение есть на всю жизнь – коммунисты виноваты, так что надо еще сто раз подумать, прежде чем рваться на свободу, и вот он, N, например, не готов к такой проверке… Здесь в институте все знают, что он давно не то что кандидатскую, но и докторскую защитил бы, если б вступил. Здесь он непризнанный гений, а там может оказаться признанной бездарью… Мысли это были неглупые, и даже странно, что N, невыдающегося, как он сам считал, житейского ума человек, дошел до них еще тогда, в семьдесят втором, а не в девяносто втором, например, или в девяносто шестом, когда все дошли, когда многие из неуехавших и оставшихся в живых участников той вечеринки стали ходить вместе со старушками в пионерских галстуках и стариками в райкомовских шляпах на митинги против свободы. Но что ума N был действительно небольшого, подтверждалось тем, что этими мыслями он решил поделиться с человеком, у которого в кармане уже лежала справка о лишении советского гражданства в связи с переездом на ПМЖ в Государство Израиль.
…Так что N не договорил, получив слабый, интеллигентский удар не сжатым как следует кулаком. Это еще хорошо, что ненастоящий, неумелый оказался удар, потому что вообще-то у художника рука была тяжелая. Тем не менее кровь из носу N пошла, поднялся шум, N стоял с закинутой головой, друзей принялись мирить и почти помирили, при этом N так и мирился, закинув голову. Никто толком и не понял, что произошло, ни художник, ни N никому ничего не стали объяснять. Однако, когда пришло время ехать в аэропорт, стали будить задремавших, потом допивать для храбрости и от огорчения предстоявшей вечной разлукой, потом вытаскивать чемоданы, потом ловить редкие утренние машины – тут N резонно решил, что хотя они и помирились, но после драки будет как-то странно махать из-за прутьев стального забора уже бывшему, ведь отъезд – это конец всему, так что в любом случае бывшему, другу. Поэтому N просто пожал ему руку, как раз ту, которой получил по физиономии, взял свернутый в трубку холст и спокойно ушел к открытию метро, чтобы поехать домой, привести себя в порядок после трудной ночи и успеть на работу. Художник в волнении и переживаниях принял дополнительное рукопожатие, скорее всего, за еще один знак примирения, а отсутствия N потом, при окончательном прощании, не заметил – толчея, слезы, глупо бодрые шутки… Что же касается оставшейся компании, то от нее N понемногу, года за полтора, отошел.
А насчет художника N, увы, оказался прав, но в петлю неудачник не полез, а прекрасно устроился на Брайтоне, ремонтировал квартиры разбогатевшим соотечественникам и прилично с этого жил. Там, на деревянном променаде, N его однажды встретил, будучи по важным, но скучным делам в Нью-Йорке и решив провести вечер среди сравнительно русскоговорящих. Обнялись, пошли отметить свидание в знаменитую «Одессу», вспоминали всю прежнюю жизнь, не считая дурацких проводов, и маляр все пытался заплатить, вытаскивая золотую American Express…
Холст же, доставшийся N, все прошедшие потом годы переезжал из квартиры в квартиру вместе с временным владельцем, так и оставаясь свернутым в трубку. После возвращения из Америки N нашел его, развернул – тут же вся краска осыпалась, и наружный маскировочный слой вместе с грунтовкой, и тайный, настоящий… Отвратительные были при советской власти материалы для живописи.
Много чего было за тридцать лет, N уже и забыл почти все, что было, забыл начисто, а если иногда что-нибудь напоминало ему о чем-то забытом, он мельком удивлялся – надо же, сколько всего произошло и продолжает происходить, выдавливая из памяти оставшуюся позади жизнь, будто не было ее! Вот, например, семья как-то исчезла, а как – уже не вспомнишь. Дети у них с женою не получились, вдвоем они терзали друг друга долгие годы, а потом как-то все увяло, растворилось в мгновенно исчезающих днях, остались только глупые слова «не сложилось». Но и тогда, когда N уже привык к этим словам и «не сложилось» тоже стало забытым прошлым, в его жизни ничего не поменялось. Он все так же спешил, зарабатывал, тратил, терял и восполнял, ни на одну минуту не усомнившись в том, что только так и можно жить, что другой жизни не бывает, а бывает лишь более или менее удачная такая жизнь.
Почему-то счет всему он вел именно от того, семьдесят второго года, когда отдалился от компании друзей. Вот только этот счет и прерывал на секунду его существование, вдруг дергало – а ведь уже пятнадцать лет прошло… двадцать… четверть века, с ума сойти… тридцать… Только этот счет огорчал его по-настоящему: а ведь конец скоро… скоро… кто знает, когда, но ведь все ближе…
Однажды, на каком-то форуме или черт его знает что это было, обычная пустая болтовня с короткими, но действительно важными разговорами в перерывах, ради этих разговоров все и ехали сюда, на дурацкий, давно надоевший курорт, – вот на форуме, в вечернее разгульное время, пока большинство заливалось по самые уши шампанским, которое он терпеть не мог – исчезнувшее из поля зрения «Советское» и это, тысячедолларовое, одинаково, – да, так вот, вечером второго дня форума N сидел в холле и беседовал с одной из тех девиц, которых привезли для участников мероприятия специальным самолетом. Девица была слишком, отвратительно хороша собой, но, к удивлению N, говорила почти грамотно, почти без мата и провинциального акцента, совсем неглупо, к тому же и по-английски тоже прилично, не распознав поначалу в N своего. В ней же русскую выдавали прежде всего вечернее платье, вовсе не обязательное для коктейльного приема, яркий макияж и общая ухоженность, не оставлявшая сомнений в том, что ее основное занятие связано с ее собственным телом.
– Никак не подумаешь, что вы русский, – повторила она, мотнув для иллюстрации удивления серебряной гривкой, – и на вид, и по-английски говорите так хорошо…
– Сейчас все по-английски говорят хорошо, – уже немного кокетничая по привычке ведущего холостую жизнь, ко всему готового мужика, как бы недовольно, как бы брюзгливо пробормотал он, – вот бы еще русский выучили…
– Ну, ведь вы же… взрослый… – привычно употребила она дурацкое современное слово вместо «пожилой», осеклась и поправилась: – Средних лет. Мы английский… ну, типа, специально учили, а вы…
Тут она по-настоящему смутилась, поняв, видимо, что «мы» и «вы» тоже подчеркивают его возраст, по крайней мере вдвое больший, чем ее.
– А вы откуда? И здесь что делаете? – спросил N уже почти грубо, что отчасти входило в образ, отчасти же получилось естественно, поскольку «взрослый», «мы» и «вы» все-таки его задели.
– Вообще сама с Волгограда, – неожиданно просто ответила она, и N опять удивился этой простоте в явной профессионалке класса премиум, – но уже два года в Москве живу… А сюда переводчицей позвали.
Он довольно оскорбительно засмеялся.
– Не больно-то здесь переводчицы нужны, особенно с английского…
– А у меня еще немецкий активный, – теперь она обиделась, – и испанский немного… А вы думаете, что если девушка интересная, значит, обязательно, ну, как бы…
То, что она не произнесла известное слово, ему очень понравилось. Похоже было, что девушка все еще не выбралась из своего Волгограда, где, как она успела рассказать за следующие пятнадцать минут, жила с папой, инженером на военном заводе, и мамой, педагогом, окончила с отличием филфак или что-то вроде того, поехала в Москву в гости к уже устроившейся подруге, да вот так и задержалась, первые полгода только училась «г» говорить не фрикативное, в Волгограде тоже говорят мягкое «г», прямо как на Украине, и вроде научилась, как вы считаете?
Они уже порядочно выпили. Она пила, как ей и положено по профессии, шампанское – никакие рассказы и манеры не убедили N в том, что она действительно только переводчица, он заказывал порцию за порцией коньяк. Тем временем банкет понемногу утих, продолжали дебоширить лишь записные гуляки, из зала доносился их хохот и визг менее культурных, чем его собеседница, девушек. А N впервые за многие годы говорил, как с нормальным и даже близким человеком, ничего не опасаясь, никаких практических выгод от разговора не ожидая.
Решили разойтись по номерам, переодеться в зимнее и встретиться на центральной площади, поглядеть на горы и снег под луной. Она, естественно, явилась в бессмысленно роскошном лыжном костюме, а он только сбросил в номере смокинг, натянул свитер под обычное черное пальто. В тонких туфлях было холодно…
– Вы, конечно, извините, – вдруг спросила она, когда, насмотревшись на красоту и прилично отпив из его фляги для тепла, уже собирались возвращаться, но еще не договорились, в чей номер, – а сколько вам на самом деле лет?
Он поежился не только потому, что отвечать честно «пятьдесят четыре» не хотелось, а потому, что слишком практичным показался вопрос, прикидывает девушка, какая предстоит ночью работа.
– Ну, пятьдесят четыре, – слишком внятно и громко ответил он, – а в чем проблема? Пока еще, тьфу-тьфу, все в порядке…
Стало тошно от собственной пошлости. Но она как будто и не услышала его слов.
– Я вот хочу у вас спросить, как у взрослого, – и тут же опять исправилась, – как уже даже пожилого, извиняюсь, конечно, человека…
Он остановился и посмотрел ей прямо в лицо. В ночном сиянии снега, звезд и витрин лицо это показалось ему совершенно детским, будто ей было не двадцать пять по меньшей мере, а лет десять-двенадцать. Непонятно, когда она успела снять краску…
– Ну, давай, ребенок, – сказал он, почему-то мгновенно почувствовав страшную тоску, даже сердце, как уже иногда бывало, споткнулось и заспешило. – Давай, спрашивай. Что хочешь узнать? Женат ли?
Она вздохнула.
– Вы все равно меня блядью реально считаете, а зря, – на этот раз он подумал, что и подлые слова она употребляет к месту, – я совсем не это хотела у вас спросить…
Прошло с того февраля уже года три, а N все думал о том, почему его так задел ее вопрос, и о том, что два самых главных в его жизни разговора происходили не на трезвую голову, и о том, сколько же времени он отдал таким пустым вечерам, а только два запомнились, и о том, почему глупый и самовлюбленный мазила так сильно, на десятилетия пометил его своей неловкой пощечиной, и почему неглупая, но слишком нахальная девка задала ему вопрос, на который он уже так долго пытается ответить, но не может.
Он не встречал ее больше. Иногда ему казалось, что в толпе ей подобных на банкетах и приемах мелькало ее лицо, он подходил с улыбкой – и извинялся. Простите, принял вас за одну знакомую…
«Вы еще не наигрались?» – вот что спросила она тогда, и с тех пор N часто спрашивал у себя то же самое.
Надо бы уйти, говорил он, и разговор спотыкался, на мгновение гас, будто огонек зажигалки от легкого, внезапного движения воздуха. После недолгой паузы удивленный, но привычно ерничающий приятель уточнял с усмешкой – как Толстой, что ли? В чем дело? Смысл жизни потерялся? Но он уже успевал собраться и отвечал тоже с усмешкой – ну, конечно, как Лев Николаич, и помереть, доехав до станции Астапово… Нет теперь такой станции, поддерживал шутку приятель, есть станция Лев Толстой, так что место занято…
А уйти хотелось.
И не то чтобы по-толстовски, от мира и семьи – N уже давно, в сущности, ушел от того и другого. Отделился, оставив на границах бдительную стражу обязательных слов и привычных действий, создав внутри себя нечто вроде собственного Министерства иностранных дел для переговоров по практическим проблемам и Министерства обороны для защиты рубежей. На попытки нарушения этих рубежей отвечал мощнейшим оружием массового поражения под названием «деньги», которое прежде, как правило, действовало отлично, ему удавалось откупиться от всех агрессоров – женщин, родственников, друзей, партнеров… Ради этой своей обороноспособности он ничего не жалел, тратя на поддержание денежной готовности все свои силы.
Но этого становилось мало – уйти было необходимо от самого собственного существования, да и сил на охрану границ уже просто не хватало. Тем более что в последнее время система обороны начала давать сбои один за другим, что-то сломалось в ней, так что результаты получались обратные желаемым: люди привыкали к денежным ковровым бомбометаниям и отвечали привязанностью, искренней любовью и даже просто своей уже непоправимой зависимостью от его помощи. Вот зависимость-то его просто убивала. Как-то так получалось, что не они от него зависели, а он от них, он сам был пятой колонной внутри себя. И это разрушало его психологическую безопасность, и он все упорнее возвращался к мысли о необходимости более надежной защиты, какого-нибудь бункера – как одуревший капиталист в пятидесятые, строивший глубокое, полностью автономное убежище от русской водородной бомбы.
Уйти, надо уйти, твердил он про себя или даже вслух, пока ирония собеседника не заставляла и его свести разговор к шутке. Но шутка была лишь слабой, неэффективной мерой защиты, а единственно правильным, надежным решением был бы уход.
N присмотрел это место, несколько раз случайно проехав мимо.
Из-за пробок на шоссе, по которому он добирался до своего загородного жилья, все объезжали ремонтировавшийся мост, и он поехал вслед за всеми, и увидел это прекрасное место, и еще раз увидел, и однажды притормозил, съехал на обочину. Тогда храм стоял еще без крестов, а внутри сияли только что оштукатуренные пустые стены и лежал штабель свежего бруса. И священник посреди пустого пространства как-то нескладно топтался, закидывая седую голову, задирая косоватую бороду – явно в строительных размышлениях…
– Понимаете, – он не знал, как полагается говорить со священником, и решил говорить самым обычным образом, как говорил бы с любым человеком, озабоченным проблемами ремонта большого здания. – Вы, наверное, и сами знаете… Просто я в курсе, сам недавно строился… Надо стройматериалы закупать вперед, в запас… Потому что они дорожают быстрее, чем работа… Вот во дворе…
– В ограде, – поправил священник.
– В ограде, – поспешно исправился он, – можно даже навес поставить и все складировать… то есть складывать. Вы на закупках в запас много сэкономите, а потом, когда все купите, можно и стройку начинать… Только надо со специалистами сначала посчитать, сколько чего потребуется… И молдавскую бригаду не берите.
– У нас свои строители, – сказал священник, – уж простите, у нас в этом правила отдельные.
Тут N почему-то почувствовал, что от этого человека, чье длинное обтекаемое тело в длинной ровной одежде, испачканной опилками, колыхалось мерно и непрестанно, а глаза при этом смотрели внимательно и спокойно, от этого человека не надо обороняться, потому что, в отличие от всех других известных N людей, этот не станет прорывать оборону и закрепляться на завоеванном плацдарме, ему в принципе все равно, открыты или закрыты границы N – границ этих для него вообще не существует, видимо.
Он приезжал раз в неделю, потом два, постепенно взял на себя всю организацию ремонта. Потом придумал, как оповестить не только окрестных старух, но и нескольких более или менее совестливых московских коллекционеров, что храм открыт и нуждается в иконах. Потом полностью оплатил золочение куполов…
При этом N так и не покрестился, все смущался, как-то невнятно говорил батюшке, что тайно был крещен в детстве, а второй раз вроде бы не годится… И, даже входя в церковь, не осенялся крестным знамением, а только обнажал голову или, поскольку редко ее покрывал, слегка кланялся, как знакомому при встрече.
С трудом, примерно за полгода, осилил Библию, многое пропуская и никак не понимая, что священного есть в бесконечных повторах и поименных перечислениях давно умерших людей. Однако Евангелия перечитывал, так что вскоре запомнил их хорошо и особо помнил разночтения у евангелистов… Однажды, перечитывая Марка, заплакал в том месте, где «давали Ему пить вино со смирною; но Он не принял», потому что отказался Распятый от обезболивающего уже на кресте, при закатной жаре… Слезы утер, смутившись, хотя был в это время совершенно один.
* * *
В начале семидесятых его ровесники дружно пошли из младших научных сотрудников и старших инженеров в смотрители лифтов, истопники, сторожа автостоянок и стройплощадок, просто в тунеядцы с фиктивными справками о трудоустройстве, полученными от знакомого маленького начальника в обмен на зачитанную до дыр тамиздатскую «Лолиту» или на запиленного «Сержанта Пеппера». И садились писать заведомо непроходной великий роман или покрывали холсты гениальными беспредметными разводами либо вполне конкретными беспощадными прозрениями – страшными рожами современников и мрачными пейзажами страны… Пили портвейны «Кавказ» и «Агдам», по ночам в подвалах или доведенных до состояния свалок квартирах бренчали на гитарах и пели всякую самодельную безвредную диссидентщину…А он боялся. Вернее, не то чтобы боялся, хотя и боялся тоже, но, главное, принципиально отвергал этот путь напыщенного безделья и безосновательной веры в собственную незаурядность. Впрочем, в компании ходил, пил тот же портвейн – предпочитая водку, но было неловко выделяться – и беседовал о свободном искусстве, проклинал державшую всех приличных людей за горло власть. Относительно власти был согласен полностью, хотя основания для нелюбви к ней у него были несколько другие, чем у друзей, что же касается ценности свободного искусства, то на этот счет сильно сомневался, рассматривая стоявшую пачками вдоль стен живопись на подрамниках и слушая чтение глав очередной нетленки.
Однажды из-за этих его сомнений произошла драка.
Провожали по израильской визе в Вену – а потом, конечно, в Нью-Йорк, в рай современной культуры! – одного неудачливого выпускника Суриковки, тихо, не скандаля в приемной Верховного Совета, отработавшего водителем троллейбуса весь срок, пока положенное отъезжантам мучение не кончилось, и завтра улетавшего на волю. С собою художник собирался везти холсты, наскоро загрунтованные поверх собственного сюрреализма и халтурно, в три дня скрытые под кривыми китчевыми портретами родственников. Грунтовали общими силами, а портреты писал сам отъезжающий – с довоенных фотографий девушек в беретиках и мужчин в полувоенных кителях. Должно было сойти за семейные реликвии, а уж на свободе предстояло чепуху смыть и сразу устроить сенсационную выставку где-нибудь в Сохо, о, Сохо! Однако в Третьяковке хмурая тетка-эксперт, явно гэбэшной внешности, с ненавистью глядя на мошенника, припечатала на обратные стороны всех картин потрясающую формулировку: «Художественной ценности не представляет, вывозу не подлежит». Таким образом, автор не мог претендовать ни на транспортировку своих шедевров за границы социалистической Родины, давшей ему счастливое детство и бесплатное образование, ни на продажу этих же шедевров какой-нибудь отечественной организации, хотя бы самому захудалому дворцу культуры – художественной ценности не представляет… Словом, провожающие разобрали жутковатые портреты по рукам до лучших времен – может, удастся через западных дипломатов передать. А те холсты, которые остались невостребованными, спьяну и в пылу злобы на власть художник изрезал, вынес во двор и кинул в вечно тлевшую помойку, еще плеснув туда для надежности растворителя.
И никто не приехал на пожар, потому что все тогда было спокойно, даже пожаров настоящих вроде не было, а помойка – ну, ерунда, пусть себе горит.
Вместе со всеми наш герой – назовем его, как положено, N – заворачивал в газеты доставшуюся ему картину и возмущался дикарскими, подлыми порядками. Точнее, удивлялся: что ж за идиоты коммунистические начальники? Ведь сами плодят себе врагов. Что случилось бы, если бы разрешили выставиться бедняге в каком-нибудь фойе, если бы даже галерея его родного Саратова, откуда когда-то приехал он пробиваться в Суриковку, купила пару его ловких подражаний Де Кирико и повесила бы их в зале «Работы наших земляков»?! Да ничего не случилось бы с их все поглотившей властью, никто бы не умер, все так же эти старые дураки целовались бы и объединялись с людоедами всех стран, строили свои поганые ракеты… А парень не уезжал бы неизвестно куда, полный ненависти. Мирно интриговал бы в Союзе художников с целью получения новой мастерской и при случае демонстрировал бы зарубежным гостям свободу творчества в Советском Союзе. Настоящие идиоты.
Между тем к середине ночи все сильно напились, конечно, и решили уже не расходиться, а ехать всей компанией утром в аэропорт – прощаться сквозь металлические прутья забора, когда друг пойдет по полю к трапу, ведущему прямо в рай. И черт с ними, пусть фотографируют и подшивают фотографии в свои сраные досье, хватит их бояться. Собирался ехать и N, хотя ему это было более опасно, чем всем этим дворникам и сантехникам, ему-то в кадры его трижды проклятого института могло прийти неприятное сообщение откуда следует, запросто отложили бы защиту, а то просто выгнали по сокращению лаборатории…
Однако тут-то и произошел конфликт. Будучи уже очень нетрезвым, отчего он всегда становился назойливо откровенным, N поймал свежего предателя Родины в углу и, словно надеясь сообщить ему последнюю мудрость, сказал оскорбительные и беспощадные слова.
– Понимаешь, чувак, – сказал N, покачнулся и слегка придавил приятеля к стене, что было совсем некстати, – все правильно, чувак, жизнь проходит, и прожить ее надо там, чтобы не было больно за бесцельно…
Тут оба усмехнулись шутке, ставшей популярной в последние годы, когда уезжали один за другим, вдруг как бы обнаружив еврейскую ветвь родни. И для N не было бы никакой проблемы в том, чтобы получить через друзей приглашение от неведомой тети из Хайфы – мало ли какие могут быть у русского человека тети… Действительно, в Израиль ехала едва ли половина, остальные пробивались через Австрию и Италию в Штаты.
– …Но, чувак, – продолжал N, все никак не отпуская припертого к стене, – понимаешь, старик… ну, здесь у тебя персональной выставки никогда не будет, я согласен…
Они все были уверены, что ничего никогда не будет.
– …но, старик, – тут N, к счастью, понизил голос, не то был бы бит, пожалуй, всей компанией, и справедливо, – а если и там не будет? А? Не по идеологии, понимаешь, старик, а по художественным достоинствам? Там же все по-честному, так, чувак? И если там скажут, что не то… ну, по художественным, ты пойми, старик! Ты представь! Тогда что? В петлю?.. Вот я не еду…
Объяснить, почему он не едет, N не удалось. А он хотел сказать, что дело не в допуске первой формы, из-за которого он невыездной минимум на пять лет после увольнения, а то и навсегда, хотя, конечно, дело было прежде всего именно в этом, но N как раз хотел объяснить, что дело не в этом, а в том, что он боится свободы, которая обязательно покажет, кто чего стоит на самом деле, и очень страшно обнаружить на свободе, что не стоишь ничего, а тут хоть утешение есть на всю жизнь – коммунисты виноваты, так что надо еще сто раз подумать, прежде чем рваться на свободу, и вот он, N, например, не готов к такой проверке… Здесь в институте все знают, что он давно не то что кандидатскую, но и докторскую защитил бы, если б вступил. Здесь он непризнанный гений, а там может оказаться признанной бездарью… Мысли это были неглупые, и даже странно, что N, невыдающегося, как он сам считал, житейского ума человек, дошел до них еще тогда, в семьдесят втором, а не в девяносто втором, например, или в девяносто шестом, когда все дошли, когда многие из неуехавших и оставшихся в живых участников той вечеринки стали ходить вместе со старушками в пионерских галстуках и стариками в райкомовских шляпах на митинги против свободы. Но что ума N был действительно небольшого, подтверждалось тем, что этими мыслями он решил поделиться с человеком, у которого в кармане уже лежала справка о лишении советского гражданства в связи с переездом на ПМЖ в Государство Израиль.
…Так что N не договорил, получив слабый, интеллигентский удар не сжатым как следует кулаком. Это еще хорошо, что ненастоящий, неумелый оказался удар, потому что вообще-то у художника рука была тяжелая. Тем не менее кровь из носу N пошла, поднялся шум, N стоял с закинутой головой, друзей принялись мирить и почти помирили, при этом N так и мирился, закинув голову. Никто толком и не понял, что произошло, ни художник, ни N никому ничего не стали объяснять. Однако, когда пришло время ехать в аэропорт, стали будить задремавших, потом допивать для храбрости и от огорчения предстоявшей вечной разлукой, потом вытаскивать чемоданы, потом ловить редкие утренние машины – тут N резонно решил, что хотя они и помирились, но после драки будет как-то странно махать из-за прутьев стального забора уже бывшему, ведь отъезд – это конец всему, так что в любом случае бывшему, другу. Поэтому N просто пожал ему руку, как раз ту, которой получил по физиономии, взял свернутый в трубку холст и спокойно ушел к открытию метро, чтобы поехать домой, привести себя в порядок после трудной ночи и успеть на работу. Художник в волнении и переживаниях принял дополнительное рукопожатие, скорее всего, за еще один знак примирения, а отсутствия N потом, при окончательном прощании, не заметил – толчея, слезы, глупо бодрые шутки… Что же касается оставшейся компании, то от нее N понемногу, года за полтора, отошел.
А насчет художника N, увы, оказался прав, но в петлю неудачник не полез, а прекрасно устроился на Брайтоне, ремонтировал квартиры разбогатевшим соотечественникам и прилично с этого жил. Там, на деревянном променаде, N его однажды встретил, будучи по важным, но скучным делам в Нью-Йорке и решив провести вечер среди сравнительно русскоговорящих. Обнялись, пошли отметить свидание в знаменитую «Одессу», вспоминали всю прежнюю жизнь, не считая дурацких проводов, и маляр все пытался заплатить, вытаскивая золотую American Express…
Холст же, доставшийся N, все прошедшие потом годы переезжал из квартиры в квартиру вместе с временным владельцем, так и оставаясь свернутым в трубку. После возвращения из Америки N нашел его, развернул – тут же вся краска осыпалась, и наружный маскировочный слой вместе с грунтовкой, и тайный, настоящий… Отвратительные были при советской власти материалы для живописи.
* * *
Понемногу облака стали распухать, превращаться в налитые синим мраком тучи, раздерганные нити отрывались от их краев, исчезали в пустоте. А тучи тяжело падали на шоссе вдали, там, где оно тонким лезвием врезалось в горизонт, и откуда разлетались белые осколки молний.* * *
Прошло тридцать лет, все изменилось, прежняя жизнь исчезла примерно посередине этого тридцатилетия, а к новой у N почти не было претензий – во всяком случае, тех, которые были к старой. Жить теперь можно было как угодно, в том числе и так, как N всегда хотелось: зарабатывать много денег всеми возможными способами, придумывать которые он был склонен от природы. Только раньше, когда он пил по вечерам в компании друзей с художественными наклонностями, все эти способы никуда не годились, за них светила тюрьма, поэтому он и ругал вместе с друзьями власть, а теперь ругать ее было, на взгляд N, не за что, ну, разве что за всякие непринципиальные мелочи. А друзья, по доходившим до него слухам, ругали ее на чем свет стоит за то же самое, за что ругали и прежнюю, – свободы нет, кругом несправедливость, тупость и хамство. Он, в сущности, со всем этим был согласен, но считал перечисленное свойствами – в большей или меньшей степени, вот в чем разница – любой власти, чему находил подтверждение не только в отечественном опыте, но и в заграничной жизни, которую в новые времена неплохо узнал. А если другой власти не бывает, невнимательно, привычно думал он, стоя в бесконечной, никакой мигалке не подвластной пробке, то чего ж злиться? Ну, не повезло ребятам, но ведь никто их теперь не трогает, живут, как хотят и могут. Я, оказалось, могу…Много чего было за тридцать лет, N уже и забыл почти все, что было, забыл начисто, а если иногда что-нибудь напоминало ему о чем-то забытом, он мельком удивлялся – надо же, сколько всего произошло и продолжает происходить, выдавливая из памяти оставшуюся позади жизнь, будто не было ее! Вот, например, семья как-то исчезла, а как – уже не вспомнишь. Дети у них с женою не получились, вдвоем они терзали друг друга долгие годы, а потом как-то все увяло, растворилось в мгновенно исчезающих днях, остались только глупые слова «не сложилось». Но и тогда, когда N уже привык к этим словам и «не сложилось» тоже стало забытым прошлым, в его жизни ничего не поменялось. Он все так же спешил, зарабатывал, тратил, терял и восполнял, ни на одну минуту не усомнившись в том, что только так и можно жить, что другой жизни не бывает, а бывает лишь более или менее удачная такая жизнь.
Почему-то счет всему он вел именно от того, семьдесят второго года, когда отдалился от компании друзей. Вот только этот счет и прерывал на секунду его существование, вдруг дергало – а ведь уже пятнадцать лет прошло… двадцать… четверть века, с ума сойти… тридцать… Только этот счет огорчал его по-настоящему: а ведь конец скоро… скоро… кто знает, когда, но ведь все ближе…
Однажды, на каком-то форуме или черт его знает что это было, обычная пустая болтовня с короткими, но действительно важными разговорами в перерывах, ради этих разговоров все и ехали сюда, на дурацкий, давно надоевший курорт, – вот на форуме, в вечернее разгульное время, пока большинство заливалось по самые уши шампанским, которое он терпеть не мог – исчезнувшее из поля зрения «Советское» и это, тысячедолларовое, одинаково, – да, так вот, вечером второго дня форума N сидел в холле и беседовал с одной из тех девиц, которых привезли для участников мероприятия специальным самолетом. Девица была слишком, отвратительно хороша собой, но, к удивлению N, говорила почти грамотно, почти без мата и провинциального акцента, совсем неглупо, к тому же и по-английски тоже прилично, не распознав поначалу в N своего. В ней же русскую выдавали прежде всего вечернее платье, вовсе не обязательное для коктейльного приема, яркий макияж и общая ухоженность, не оставлявшая сомнений в том, что ее основное занятие связано с ее собственным телом.
– Никак не подумаешь, что вы русский, – повторила она, мотнув для иллюстрации удивления серебряной гривкой, – и на вид, и по-английски говорите так хорошо…
– Сейчас все по-английски говорят хорошо, – уже немного кокетничая по привычке ведущего холостую жизнь, ко всему готового мужика, как бы недовольно, как бы брюзгливо пробормотал он, – вот бы еще русский выучили…
– Ну, ведь вы же… взрослый… – привычно употребила она дурацкое современное слово вместо «пожилой», осеклась и поправилась: – Средних лет. Мы английский… ну, типа, специально учили, а вы…
Тут она по-настоящему смутилась, поняв, видимо, что «мы» и «вы» тоже подчеркивают его возраст, по крайней мере вдвое больший, чем ее.
– А вы откуда? И здесь что делаете? – спросил N уже почти грубо, что отчасти входило в образ, отчасти же получилось естественно, поскольку «взрослый», «мы» и «вы» все-таки его задели.
– Вообще сама с Волгограда, – неожиданно просто ответила она, и N опять удивился этой простоте в явной профессионалке класса премиум, – но уже два года в Москве живу… А сюда переводчицей позвали.
Он довольно оскорбительно засмеялся.
– Не больно-то здесь переводчицы нужны, особенно с английского…
– А у меня еще немецкий активный, – теперь она обиделась, – и испанский немного… А вы думаете, что если девушка интересная, значит, обязательно, ну, как бы…
То, что она не произнесла известное слово, ему очень понравилось. Похоже было, что девушка все еще не выбралась из своего Волгограда, где, как она успела рассказать за следующие пятнадцать минут, жила с папой, инженером на военном заводе, и мамой, педагогом, окончила с отличием филфак или что-то вроде того, поехала в Москву в гости к уже устроившейся подруге, да вот так и задержалась, первые полгода только училась «г» говорить не фрикативное, в Волгограде тоже говорят мягкое «г», прямо как на Украине, и вроде научилась, как вы считаете?
Они уже порядочно выпили. Она пила, как ей и положено по профессии, шампанское – никакие рассказы и манеры не убедили N в том, что она действительно только переводчица, он заказывал порцию за порцией коньяк. Тем временем банкет понемногу утих, продолжали дебоширить лишь записные гуляки, из зала доносился их хохот и визг менее культурных, чем его собеседница, девушек. А N впервые за многие годы говорил, как с нормальным и даже близким человеком, ничего не опасаясь, никаких практических выгод от разговора не ожидая.
Решили разойтись по номерам, переодеться в зимнее и встретиться на центральной площади, поглядеть на горы и снег под луной. Она, естественно, явилась в бессмысленно роскошном лыжном костюме, а он только сбросил в номере смокинг, натянул свитер под обычное черное пальто. В тонких туфлях было холодно…
– Вы, конечно, извините, – вдруг спросила она, когда, насмотревшись на красоту и прилично отпив из его фляги для тепла, уже собирались возвращаться, но еще не договорились, в чей номер, – а сколько вам на самом деле лет?
Он поежился не только потому, что отвечать честно «пятьдесят четыре» не хотелось, а потому, что слишком практичным показался вопрос, прикидывает девушка, какая предстоит ночью работа.
– Ну, пятьдесят четыре, – слишком внятно и громко ответил он, – а в чем проблема? Пока еще, тьфу-тьфу, все в порядке…
Стало тошно от собственной пошлости. Но она как будто и не услышала его слов.
– Я вот хочу у вас спросить, как у взрослого, – и тут же опять исправилась, – как уже даже пожилого, извиняюсь, конечно, человека…
Он остановился и посмотрел ей прямо в лицо. В ночном сиянии снега, звезд и витрин лицо это показалось ему совершенно детским, будто ей было не двадцать пять по меньшей мере, а лет десять-двенадцать. Непонятно, когда она успела снять краску…
– Ну, давай, ребенок, – сказал он, почему-то мгновенно почувствовав страшную тоску, даже сердце, как уже иногда бывало, споткнулось и заспешило. – Давай, спрашивай. Что хочешь узнать? Женат ли?
Она вздохнула.
– Вы все равно меня блядью реально считаете, а зря, – на этот раз он подумал, что и подлые слова она употребляет к месту, – я совсем не это хотела у вас спросить…
Прошло с того февраля уже года три, а N все думал о том, почему его так задел ее вопрос, и о том, что два самых главных в его жизни разговора происходили не на трезвую голову, и о том, сколько же времени он отдал таким пустым вечерам, а только два запомнились, и о том, почему глупый и самовлюбленный мазила так сильно, на десятилетия пометил его своей неловкой пощечиной, и почему неглупая, но слишком нахальная девка задала ему вопрос, на который он уже так долго пытается ответить, но не может.
Он не встречал ее больше. Иногда ему казалось, что в толпе ей подобных на банкетах и приемах мелькало ее лицо, он подходил с улыбкой – и извинялся. Простите, принял вас за одну знакомую…
«Вы еще не наигрались?» – вот что спросила она тогда, и с тех пор N часто спрашивал у себя то же самое.
* * *
Обрушился ливень. Казалось, будто едешь по дну буйной реки, шоссе метрах в двадцати перед машиной сливалось с небом. Из воды вылетали желтые подслеповатые огни встречных, в воде растворялось красное мерцание попутных – его все обгоняли, он шел в правом ряду, опасаясь в темноте пропустить поворот. Наконец в черной стене леса открылась узкая просека, он свернул и по более ровному, чем на шоссе, асфальту поехал еще медленнее.* * *
Это не было внятно сформулированной мыслью, нельзя было назвать это и желанием, больше подходило слово «ощущение». Им N обозначил в конце концов то, что испытывал уже несколько лет, что все чаще всплывало на поверхность в каком-нибудь пустом, неделовом разговоре с кем-нибудь из немногих приятелей, кто еще сохранился, не сгинул в стороне от быстрой, по часам и даже минутам расписанной его жизни.Надо бы уйти, говорил он, и разговор спотыкался, на мгновение гас, будто огонек зажигалки от легкого, внезапного движения воздуха. После недолгой паузы удивленный, но привычно ерничающий приятель уточнял с усмешкой – как Толстой, что ли? В чем дело? Смысл жизни потерялся? Но он уже успевал собраться и отвечал тоже с усмешкой – ну, конечно, как Лев Николаич, и помереть, доехав до станции Астапово… Нет теперь такой станции, поддерживал шутку приятель, есть станция Лев Толстой, так что место занято…
А уйти хотелось.
И не то чтобы по-толстовски, от мира и семьи – N уже давно, в сущности, ушел от того и другого. Отделился, оставив на границах бдительную стражу обязательных слов и привычных действий, создав внутри себя нечто вроде собственного Министерства иностранных дел для переговоров по практическим проблемам и Министерства обороны для защиты рубежей. На попытки нарушения этих рубежей отвечал мощнейшим оружием массового поражения под названием «деньги», которое прежде, как правило, действовало отлично, ему удавалось откупиться от всех агрессоров – женщин, родственников, друзей, партнеров… Ради этой своей обороноспособности он ничего не жалел, тратя на поддержание денежной готовности все свои силы.
Но этого становилось мало – уйти было необходимо от самого собственного существования, да и сил на охрану границ уже просто не хватало. Тем более что в последнее время система обороны начала давать сбои один за другим, что-то сломалось в ней, так что результаты получались обратные желаемым: люди привыкали к денежным ковровым бомбометаниям и отвечали привязанностью, искренней любовью и даже просто своей уже непоправимой зависимостью от его помощи. Вот зависимость-то его просто убивала. Как-то так получалось, что не они от него зависели, а он от них, он сам был пятой колонной внутри себя. И это разрушало его психологическую безопасность, и он все упорнее возвращался к мысли о необходимости более надежной защиты, какого-нибудь бункера – как одуревший капиталист в пятидесятые, строивший глубокое, полностью автономное убежище от русской водородной бомбы.
Уйти, надо уйти, твердил он про себя или даже вслух, пока ирония собеседника не заставляла и его свести разговор к шутке. Но шутка была лишь слабой, неэффективной мерой защиты, а единственно правильным, надежным решением был бы уход.
N присмотрел это место, несколько раз случайно проехав мимо.
Из-за пробок на шоссе, по которому он добирался до своего загородного жилья, все объезжали ремонтировавшийся мост, и он поехал вслед за всеми, и увидел это прекрасное место, и еще раз увидел, и однажды притормозил, съехал на обочину. Тогда храм стоял еще без крестов, а внутри сияли только что оштукатуренные пустые стены и лежал штабель свежего бруса. И священник посреди пустого пространства как-то нескладно топтался, закидывая седую голову, задирая косоватую бороду – явно в строительных размышлениях…
– Понимаете, – он не знал, как полагается говорить со священником, и решил говорить самым обычным образом, как говорил бы с любым человеком, озабоченным проблемами ремонта большого здания. – Вы, наверное, и сами знаете… Просто я в курсе, сам недавно строился… Надо стройматериалы закупать вперед, в запас… Потому что они дорожают быстрее, чем работа… Вот во дворе…
– В ограде, – поправил священник.
– В ограде, – поспешно исправился он, – можно даже навес поставить и все складировать… то есть складывать. Вы на закупках в запас много сэкономите, а потом, когда все купите, можно и стройку начинать… Только надо со специалистами сначала посчитать, сколько чего потребуется… И молдавскую бригаду не берите.
– У нас свои строители, – сказал священник, – уж простите, у нас в этом правила отдельные.
Тут N почему-то почувствовал, что от этого человека, чье длинное обтекаемое тело в длинной ровной одежде, испачканной опилками, колыхалось мерно и непрестанно, а глаза при этом смотрели внимательно и спокойно, от этого человека не надо обороняться, потому что, в отличие от всех других известных N людей, этот не станет прорывать оборону и закрепляться на завоеванном плацдарме, ему в принципе все равно, открыты или закрыты границы N – границ этих для него вообще не существует, видимо.
Он приезжал раз в неделю, потом два, постепенно взял на себя всю организацию ремонта. Потом придумал, как оповестить не только окрестных старух, но и нескольких более или менее совестливых московских коллекционеров, что храм открыт и нуждается в иконах. Потом полностью оплатил золочение куполов…
При этом N так и не покрестился, все смущался, как-то невнятно говорил батюшке, что тайно был крещен в детстве, а второй раз вроде бы не годится… И, даже входя в церковь, не осенялся крестным знамением, а только обнажал голову или, поскольку редко ее покрывал, слегка кланялся, как знакомому при встрече.
С трудом, примерно за полгода, осилил Библию, многое пропуская и никак не понимая, что священного есть в бесконечных повторах и поименных перечислениях давно умерших людей. Однако Евангелия перечитывал, так что вскоре запомнил их хорошо и особо помнил разночтения у евангелистов… Однажды, перечитывая Марка, заплакал в том месте, где «давали Ему пить вино со смирною; но Он не принял», потому что отказался Распятый от обезболивающего уже на кресте, при закатной жаре… Слезы утер, смутившись, хотя был в это время совершенно один.