Страница:
А сладкий корень? Надрываясь, выдирать его из земли, разрезая ее в причудливых направлениях, и никогда не выдрать до конца, а потом жевать пополам с песочком до сладостного головокружения – на обычном человеческом языке ни вкус этот, ни сами растения не имеют названий.
Если из покорного кружева морковной грядки выдернуть одного поросеночка – оранжевого в белом волосе, как альбинос в Крыму, – и, ополоснувши в кадке с дождевой водой (Эдем не знает никакой заразы: там болеют без связи с причиной, а потому никаких причин не боятся), схрупать пополам опять же с песочком, – то на грядке для вечности останется ровно столько же, сколько было.
Даже уборная в Эдеме источала излишне, может быть, самостоятельный, но несомненно приятный запах. Сладостен был самый ужас, с которым по вечерам вглядываешься в черную бездну, где безвозвратно исчезает, посверкивая, горячая струйка жизни, отвергнутой здешним миром, вглядываешься до невыносимости, чтобы, невпопад обронив последние капли, лететь через кладовку, грохнув коленом о ларь с мукой, через сенцы – в свет, в этот свет.
После фильма «Садко» я вглядывался во тьму с особым трепетом, ожидая, что оттуда вот-вот вынырнет обвешанный водорослями морской царь (в Эдеме не ищут побуждений, а стало быть, почему бы владыке морских глубин не окунуться хотя бы и в дерьмо).
Зимой со дна нарастал обледенелый разноцветный сталагмит, бугристый, словно гнездо гигантской ласточки. Дуло из дыры зверски, с толченым ледком, и использованная бумага, кружась как парашют, норовила взлететь к тебе обратно.
Кстати, к свежей бумаге, сунутой в тряпочный карман, я приглядывался очень бдительно, и если угадывал в ней книгу, то, невзирая на самую неотложную надобность, все равно бежал обратно и устраивал скандал. Однако при всем моем райски неколебимом благоговении перед печатным словом против подобного же использования газет я ничего не имел – чуял истинную их ценность. А однажды, потрясенный святотатством, я выволок на кухню картонный переплет, на котором сияли с горделивым благородством выглядывающие друг из-за друга, как бы не замечая нас, Маркс– Энгельс–Ленин–Сталин. Но тут уж все прикусили языки и на моих глазах водрузили священный переплет на самое торжественное место. Только Гришка долго дразнил меня, что вот как раз минуту назад он употребил сакральный том по неподобающему назначению – и я всякий раз кидался проверять.
Правда, в определенное время года дедушка Ковальчук отводил от ручья, служившего, подобно античному Океану, границей человеческого мира, небольшой, но неукротимый рукав к дощатой будочке, выступающей из потрепанной бревенчатой стенки нашего дома, и все накопленные за год сокровища расплывались по буйному картофельному участку, а в доме на несколько дней устанавливалась самая серьезная вонь. «Не трожь г… – оно вонять не будет», – эта премудрость относится к стабильности любого общества: все хорошо на своем месте, не нужно перемешивать народы и обычаи, учат величайшие мыслители современности.
Постепенно граница мира отодвинулась до саше, как у нас звалось шоссе, и нашими сделались уже все обитатели лабиринта переулочков, в которых я, впрочем, не видел ничего беспорядочного: они, как и весь мир, были такими, какими только и могли быть. Я уже выбирался посмотреть, как свои мальчишки лупасят плитками — застывшими лужицами чугуна – по бабкам, напоминающим головастые дощатые башни, возносящиеся над золотоносными шахтами. Мне ни разу не приходило в голову поинтересоваться, для чего они нужны: для чего нужна луна? Все было такой же бесспорной данностью, как ценность бабок и плиток, – я мечтал о них, совершенно не интересуясь презренной (еврейской) полезностью: это были назначенные от века и навеки символы мастерства и могущества. Помню, как я был изумлен, обнаружив священные бабки в кастрюле с настаивающимся холодцом, как если бы добрый католик вынул из супа Святого Грааля.
Про плитки, правда, пацаны рассказывали, будто на Мехзаводе их сказочные россыпи, чистое Эльдорадо. И однажды я пустился в путь… Но, выбравшись к саше, за которым открылись озаренные слепящим солнцем неведомые пространства – россыпь таких же точно, но чужих хибар, – я остановился и заплакал от тоскливого предчувствия, что мир так и не будет иметь границ.
– Ты чего плачешь, заблудился? – склонился ко мне чужой, а потому тоже страшноватый мужчина. – Твоя как фамилия?
– Каценеленбоген, – сквозь слезы ответил я, впервые познавая те катастрофические неудобства, которые всю жизнь обрушиваются на носителя чуждого имени.
– Как? Любовин?
– Любовин, – согласился я.
– Это же Яков Абрамыча пацан, – узнал меня какой-то доброхот: Яков Абрамовича и без фамилии знали все.
– Чего ж ты говоришь, что ты Любовин? – сердито спросил мужчина, и я не нашелся, что ответить.
Я и теперь со всех ног обратился бы в Любовина, как тогда, так и сейчас стараясь принять форму окружающей среды. Как раз перед моей вылазкой за границу мира один из наших же пацанов, не разобравши моей богомерзкой фамилии, насмешливо обрадовался: «Ты что, немой? Гляди, ребя, немой, немой», – и я пресерьезно размышлял: а что, может, я и правда немой?
Из-за моей готовности поддакивать я чуть не сделался очкариком. Неизвестно с чего я начал щурить глаза; врач заподозрил близорукость, что ли, и начал примерять очки. «Видно?» – «Видно», – соглашался я. – «А так лучше?» – «Лучше». Вроде бы, и в самом деле было несколько лучше. Мне их и прописали. Я, уже в очках, явился в свет, и Гришка радушно представил меня публике: «Знакомьтесь – очкарь!» С очками было покончено. Так, благодаря Гришке, я сохранил единицу по зрению, пока не подрастряс ее чтением в полутемных автобусах. Ах, если бы рядом с моим желанием угождать всегда оказывался Гришка! Но, увы, в делах доблести он был едва ли не угодливей меня, а ведь он был отменной животной особью, в отличие от меня, который в качестве животного, то есть в одиночку, ни к черту не годился: всеми своими успехами я обязан исключительно духу – желанию угождать другим.
Со своими пацанами я уже без всякого страха забрел в бывшую Преисподнюю по ту сторону Океана, на Зунты — какие-то белесые и бескрайние песчаные отходы обогатительной фабрики, от которых у меня неизменно разбаливалась голова, с чем, однако, я и не думал считаться. Моя склонность к подвигам ради наших росла быстрей, чем выпадали молочные зубы.
За одной из границ моего первоначального мира начинался огород Айдарбековых. На пограничном столбе часто слезилась на солнце диковинно темномясая колбасина; дедушка Ковальчук насмешливо подмигивал в ее сторону: «Сейчас заржет». Есть конину, а тем более выдерживать ее на солнце, нам представлялось делом бесспорно дурацким.
Однажды мы с Гришкой и еще одним пацаном постарше собрались оттырить айдарбековского сына Айдарбека. Меня абсолютно не интересовало, за что: раз наши решили, значит надо, – в Эдемах только так. Айдарбек был сильно постарше и слыл человеком опасным; знатоки советовали одному кинуться под ноги, а остальным…
Но никто не решался сделать первое движение, и драка уже начала вырождаться в нудные препирательства. И тут я, самый маленький, зажмурившись, кинулся Айдарбеку в ноги и, клоп, впился в них пиявкой, не чувствуя ударов, а только фиксируя вспышки в голове. И Айдарбека-таки отдули!
Я могу (и очень хочу!) тянуть повествование бесконечно, как сладкий корень, хотя прекрасно сознаю, что воспоминания о босоногом детстве – один из самых несносных жанров советского казенного народничества. Но только так и удается хоть на полчаса вкусить иллюзию, будто не все проходит безвозвратно, что кое-что можно извлечь из загробного существования – пусть кривым и облезлым, как мой зеленый горшок. То, что нам по глупости кажется победой жизни, – на самом деле только мимолетный перевес памяти, на мгновение вырвавшей у тьмы какой-нибудь клочок драгоценной для нас жизни, чтобы в следующий миг кануть во тьму вместе с нами. Но лишь ради этой вспышки я, терпеливый, как археолог, складываю из исцарапанных стеклышек и истлевших лоскутьев увечный абрис моего папы Яков Абрамовича, самой бодрой в городке походкой спешащего домой по ослепительному переулку среди растрескавшихся заборов, иссохших плетней и гораздо более степенных в сравнении с ним кур, юмористически поблескивая совершенно круглыми окулярами, уменьшительными для зла и чудовищно увеличительными для добра. В пыли раскиданы ржавые разнокалиберные гири: парни, кто похуже, кто получше, корячатся под двухпудовкой. «А ну, вы, Яков Абрамович?» – подзуживает какая-то язва, – и папа без всякого видимого усилия возносит ржавую каплищу над своей бритой (Котовский) головой вверх дном, что умеет только силач Халит, ингуш.
«Да…» – выдыхают посрамленные, а папа, на ходу покрываясь шляпой, торопится к обеду, чтобы скорей бежать дальше по добрым делам: он должен был творить их беспрерывно, как крысы и фагоциты должны беспрерывно что-то грызть, иначе зубы прорастают им в мозг.
В редкие выходные дни папа сидит с нами за столом в голубой майке. А я совершенно серьезно обращаюсь к его бицепсам: «Мускулы, мускулы, походите», – и живые бугры начинают мощно перекатываться, как два гиппопотама под атласным ковром. Помню первую баню (до того меня купали в жестяной ванне) – полутемный цементный застенок и папу с жестяной, опять-таки, шайкой – только на микеланджеловских фресках я встречал такую вздутую округлую мощь. Правда, папа был еще и мохнат, как обезьяна. Вот они, евреи: снаружи безобидный очкарик, а внутри – горилла. Именно микеланджеловского Адама из провинциального Эдема тщится удержать на плаву моя пускающая пузыри память, а не беспомощного старичка, покрытого болячками, как донышко моего покойного друга. «Янкель Аврумович Каценеленбоген» – сияет с мраморной (распределительный щиток) надгробной плитки – всю жизнь для удобства окружающих он проживал не под своим именем – вот и верьте после этого евреям! При этом мой бедный, несчастный папочка и законспирироваться толком не сумел: мы с Гришкой – выражусь по-исконному – обое Янкелевичи. Слишком долго проживши отпетыми русаками, мы не сумели проникнуться украдчивым (посвящаю Солженицыну) еврейским духом, позволяющим, пряча паспорт, представляться чужим именем-отчеством.
С меня раз и навсегда хватило той сенсации, когда в моей школьной характеристике вместо Яковлевича оказался Янкелевич. И уж сколько папина родня меня журила: да кто же смотрит в паспорт, да ты же (общий восторг) ну совсем не похож на еврея, ведь, правда, не похож! Ну ни за что не догадаешься, – и припугивала: будут думать, что ты нарочно не прячешь отчество, что ты гордишься, что ты гидра сионизма…
Бесполезно было объяснять, что я не только не горжусь, а неопалимой купиной беспрерывно сгораю от стыда за свое отчество. Но позор постоянных разоблачений при любой проверке документов для меня несравненно ужасней непрестанных мелких ударов током при открытом произнесении моего отчества вслух.
Впрочем, хуже другое: мой еврейский папа и русская мама никогда не могли понять, зачем люди совершают подлости. Из-за этого-то я так никогда и не выучился дышать человеческой атмосферой – по крайней мере, главным ее ингредиентом – дележкой, завистью. Со стороны высших сил моего детства я, случалось, претерпевал обиды, но даже не нюхал предательства. Пока сам не пустил к нам эту струйку, пытаясь стать слугой народа. Но это дело другое – собственные миазмы всегда ароматны (как уборные в Эдеме).
И дедушку Ковальчука я тужусь удержать в этом мире уверенным пузатым мастеровым с молотком или паяльной лампой – да пусть и нализавшимся дебоширом, – только бы не парализованной тушей, которой изредка удаются только матерные слова, бессильной тушей, в которой исправно трудятся одни только фагоциты, вполне успешно раздувая нарыв на ступне. Мертвую ногу еще живой рукой неукротимый дед время от времени за штанину кальсон притягивал поближе и, убедившись в ее бесчувственной никчемности, из всех оставшихся сил швырял обратно, каждый раз заново расшибая ее о спинку уже вполне приличной деревянной кровати.
Ну и что такого? Нечто в этом роде ждет всех нас. А я вот все равно вижу, как дедушка после обеда (на первое борщ – «хозяин дома», на второе каша – пища наша, да, да, каша наша, щи поповы, галушки хохловы) – после обеда, значится, озорничая, хватает меня за пузо очугунелой от полувекового братания с железом набрякшей ручищей. «Ты ж его изуродуешь лапишшами своими железными!» – кричит бабушка, а дедушка вопрошает меня юмористически-грозно: «Ну, понял? Понял, отчего Антон Антоныч помер? Его, брат, бочкой задавило!»
Я уже давно, но тщетно пытаюсь дознаться, как случилось это несчастье. Антон Антонович, вроде бы, что-то сосал из лежащей бочки, а она покатилась и… Но ведь из лежащей бочки все должно еще до этого вылиться – вот повали нашу бочку… Тайны, тайны… «Наелся? Брюхо тугое? Клопа можно раздавить?» – продолжает допытываться дедушка. Ради клопа я готов рискнуть и брюхом, но клопов, когда надо, вечно не найдешь.
Моя память одерживает одну иллюзию за другой, подцепляя к утопшим все новые и новые пузырьки, надутые моей любовью. И детям своим в каждую размягченную минутку я впрыскиваю все новые и новые сведения об исчезнувшем Эдеме, и даже моя дочь-вертихвостка слушает с любопытством: ей удивительно, что папа не всегда носил очки и портфель с пиджаком, а жил в каком-то экзотическом мире с родными коровами и дедами-выпивохами. И я заныриваю все глубже, глубже, глубже, чтобы продлить хоть на один проблеск призрачную жизнь хоть еще одного черепка из навеки канувшей Вселенной…
Мой отец тоже был из породы спасателей и тоже готов был, пока кровь не хлынет из ушей, погружаться в Лету, чтобы, вынырнув, взмахнуть перед потомками мокрой рукой, зажавшей вырванный на миг у бездны ржавый горшок или клок пейсов какого-то неведомого Рувима: мой отец тоже, как баллон аквалангиста, был разрываем спрессованной любовью, а потому тоже стремился надувать все новые и новые поплавки для утопленников, но – ОН НЕ МОГ СЕБЕ ЭТОГО ПОЗВОЛИТЬ. Я могу, и вы можете, и он, она, оно, – а мой бедный папочка не мог.
Вернее, этого не позволял ему я: я яростно (яяяростно) сопротивлялся – усмешечками, злой демонстративной скукой – когда уяснил, что малейшая прикосновенность ко всем этим хедерам, цимесам, Рувимам и ханукам необратимо превращает меня в зачумленного – в чужака, в отверженца, в изгоя, словом, в еврея, хотя в точности еще не знал, что это такое, а справедливо полагал, что еврей это тот, кого считают евреем.
С незапамятных времен я отличался музыкальностью и готов был по первому намеку исполнить весь свой репертуар перед каждым, кто бы мне показался (а значит, и оказался) своим. Пацаны постарше пересмеивались на завалинке (сизая зола в дощатой опалубке), пока я, размахивая руками, распевал во все горло: «Удар короток – и мяч…» – «Еврей в воротах», – перебивал меня кто-то из публики. «Не надо», – просил я его. «Это не я, это он», – большой палец отсылал меня к первому попавшемуся. «Не надо», – просил я первого попавшегося, и новый большой палец отсылал меня ко второму попавшемуся: «Это не я, это он». Не надо, не надо, не на… Это не я, это он, это не я, это он, это не… Ладно, давай сначала: удар короток – еврей в воротах.
В совсем еще невменяемой невинности я бежал искать защиты от оскорблений у папы с мамой и всегда находил: ты не урод, ты не козел, ты не дурак, авторитетно опровергали они клевету на меня, а тут вдруг – постный поджатый вид: «Все люди одинаковы». Да при чем тут люди, я не про людей спрашиваю, я хочу, чтобы вы мне сказали, что я не еврей (не дурак, не козел, не урод), я не знаю, что это такое, но раз этим дразнятся, то скажите мне, что я не это. И снова честненькое-скром-ненькое (покорненькое): «Все люди одинаковы».
И я понял, что перед этим неведомым заклятьем бессильны даже Папа и Мама.
Правда, до меня дошло далеко не сразу, что все эти папины странные родственники – то хедер, то Мойше – тоже несомненные стигматы еврейства. Я думал, что это просто общедозволенные атрибуты папиного детского мира со своими силачами, со своими добряками, со своими циклопическими фигурами мудрого Папы и доброй Мамы: ну что, спрашивается, такого – рассказать, что какой-то там папин дядя Мойше в одиночку мог поднять какой-то там воз с какими-то там ихними еврейскими бебехами, – ведь у каждого есть свой богатырский дядя Вася. Но когда во взаимном козырянии могутной родней с двоюродным – по маминой линии – братом Юркой я покрыл его дядю Васю папиным братом Мойше, он даже хвастаться забыл от восторга: «Мойше?.. Он что, всех моет?!» – и я прикусил язык.
Но обобщить не сумел – ну, думал, просто попалось одно нетипично смешное имя. Суть же – что нельзя не только рассказывать, но даже думать, даже знать, если не хочешь сделаться отверженцем, – суть эта открылась мне гораздо позже. С еврейской пронырливостью я выучился читать необыкновенно рано – вдруг прочел в газете «хэ хэ век» («XX век»), – а никто даже не помнил, чтобы меня специально учили: терся вокруг больших, даже на улице у старших пацанов выспрашивал, как пишется письменное «а» – «крючок плотней надо писать», – разъясняло мне чье-то размытое временем лицо (евреи даже не помнят, на чьей культуре паразитируют).
В моем первом же чтении обнаружилось, что я рожден носителем идеологии: общенациональные абстрактные символы (русские, русские!) немедленно становились для меня предметом самых интимных и пламенных переживаний. Не зная цифр, я безошибочно находил в коричневом тысячетомнике Ушинского том с пересказами русских летописей и, шевеля губами, вчитывался с такой серьезностью, как если бы речь шла о ближайших знакомых.
Все было точь-в-точь как у наших пацанов. Два войска петушатся друг перед другом, как два пацана перед дракой, а ударить никто не решается, и тут один начинает обзываться: «У вас князь хромой.» – «Что-о?..» – и пошла удалая русская сеча. На другой год опять стоят, и опять все решается обзываловкой: «Проткнем щепкой брюхо твое толстое», – и толстый мужчина, называвшийся умным, к тому же еще и король, начинает рвать на себе рубаху: «Да я, падлы, сейчас один на их пойду!» – и вся дружина, гомоня, кидается в битву.
Это было настолько узнаваемо, что ничего странного в их щекотливости я не видел, – считал само собой разумеющимся, что слово важнее шкуры, что жить стоит только ради того, чтобы занять достойное место в мнениях. Кому этого мало, тот – чужак. А я чужаком, то есть евреем, еще не был, мне еще была чужда еврейская пословица: хоть горшком назови – только в печку не ставь.
Мир, в котором жили наши предки, был тоже немногим обширнее моего. Они садились на город, как на стул, и бегали из страны в страну, будто из комнаты в комнату. Святослав так даже и погиб оттого, что печенеги заступили пороги. Окаянный Святополк «бежал и скрылся в Польше», его брат бежал в Венгрию (и все бегом, все бегом!), но убийцы догнали его (на пороге?). Тот же Святополк пробежал всю Польшу и погиб «где-то в пустыне» между польской и чешской землей.
Что ж, отчего бы и там не найтись еще одной песчаной пустыне, раз целая сахарная Сахара имеется в фыркающей Африке, чей изглоданный череп я всерьез и подолгу разглядывал на папиной настенной карте. В Африке были особенно приятные границы – прямые с уголками – и какой-то, в зеленую полосочку, очень завлекательный Англо-Египетский Судан. Но, конечно, самым прекрасным на обоих полушариях был добрый красный зверь с тяжелым бесформенным низом и некрасивой, но умной мордой – Камчаткой, через всю тушу которого размахнулась гордая надпись: Сэ! Сэ! Сэ! Рэ!
А однажды под картой на беленой стене открылся еще один черный материк, немедленно начавший распадаться на разбегающиеся черные пятнышки (парад суверенитетов?). «Клопы, клопы!» – тоже разбежались взрослые, выкрикивая краткое заклинание: «Дуст, дуст!» И верно, только так и можно бороться с национальной рознью.
Я был национально благонадежен на тысячу процентов, я, совершенно не задумываясь, как великолепно отрегулированный автомат, немедленно становился на сторону наших. Клич «Наших бьют!» заменял для меня и расследование и приговор (видите же, видите, я не был, не был евреем!). Игорь, дважды грабивший каких-то уже тогда древних древлян, был наш, а древляне, подло убившие нашего князя за повторный грабеж, были не наши, поэтому их и следовало закапывать вместе с ладьей, сжигать в бане, а им так и полагалось тупо идти на все новую и новую гибель, как немцам в кино. Из всех разделений для нас важнейшим являлось в ту пору разделение «наши»– «немцы». Разделение «наши»–»американцы» пришло поздней.
У чужаков сами имена были какие-то дурацкие: печеные печенеги, сбрендившие, бередившие раны берендеи, куда-то вторкнутые торки, оттесненная нашими начудившая чудь (а у современных врагов – так и кличек таких отвратительных не выдумаешь: Гитлер, Черчилль!). Неприятные «хитрые греки» начинали хлюздить, когда наш честный Святослав пошел на они, – скользкий народец… Правда, у греков оказалась самая лучшая вера, но, прежде чем ее перенять, следовало задать «коварным грекам» хорошую вздрючку, чтоб они не задавались.
А потом – темный ужас: все летит в тар-тарары – татары! «Добрые воины», – оценил их старый воевода и ударил по ним – а что, если бы они были еще и злые?.. Хотя какое там «добрые»… И лица у них были зверские, глаза узкие, носы приплюснутые, – я просто изнемогал от вожделения, чтобы они сейчас на нас напали – мы бы им вломили тыри: танками их, ястребками, ба-бах, др-др-др, – и пр. и пр. С Гришкой мы устраивали целые оргии, разделывая татар при помощи самого современного оружия.
Иго… Иго-го-го-го… Конское издевательское ржанье несется над беззащитной Русью.
Но зато потом…
Александр Невский!
Возвышение Москвы!!
Куликовская битва!!!
Сталинградская битва!!!!
И наконец – то, ради чего и варилась вся эта каша: нескончаемо счастливый день, в беспрерывно разрастающейся славе, могуществе, покое, изобилии. Нам, правда, грозили какие-то обожравшиеся американцы, но кто принимал их всерьез: «Поджигатель бомбой машет и грозит отчизне нашей. С нами он не справится – бомбою подавится!» Это было подлинное ощущение, а никакая не пропаганда, как нам сегодня пытаются внушить евреи. Это было неподдельное единство пятилетнего карапуза и облысевшего в инструктажах агитатора-пропагандиста. Сталин, конечно, не дал (да и не мог дать, прибавим по-ленински) ни колбасы, ни квартир, но он дал нечто несравненно более важное (единственно важное) – единство. Он был истинным народным вождем, ибо воплотил главнейшую мечту всякого народа, мечту, которая только и делает его народом, нерастворимым в окружающей среде, – мечту о единстве, о жизни без чужаков. Поэтому нарушение этого единства было, бесспорно, единственным серьезным преступлением. А потому еврей был неизмеримо более опасен, чем скромный убийца, ни на что серьезное не покушавшийся.
И увольте меня, пожалуйста, от ваших грязных предположений, что преданья старины глубокой могли волновать только каких-нибудь еврейчиков, вроде меня. Это ложь, я собственными ушами слышал, как Генка Бутенко, в будущем знаменитый гориллоподобный хулиган, мучительно припоминал по букве, что за законную книгу дал ему почитать Яков Абрамович (без евреев все-таки не обошлось – папа раздал для безвозвратного прочтения половину своей библиотеки, которую он, однако, продолжал неустанно докупать для дальнейшего развращения масс, подпирая самодельными полками проседающий потолок нашей хибары), – и выдавил: «Б-л-и-н-ы». То есть былины. Их я тоже воспринимал так же лично, как сплетни, ничуть не удивляясь, что дядя Святослава, что ли, – Добрыня – в былинах появлялся уже с отчеством Никитич, а отчество взрослого почему-то Алеши, а не Алексея, оказывалось Попович. В Эдеме ничему не удивляются: что есть, тому и следует быть.
Как видите, с трепетностью преклонения перед общенациональными святынями у меня был полный ажур. Чувство личной, кровной связи с родимой землей через цепочку знакомцев тоже синтезировалось очень бурно. Помню, папа с мамой ведут меня за воздетые к небу руки из клуба, где только что затонул крейсер «Варяг», и я реву так отчаянно, что знакомые тревожно спрашивают через улицу: «Что случилось?» – «Варяг» утонул,» – отвечают папа с мамой.
Речка Мышкова, на которой советские войска остановили группу Гота, рвущуюся на прорыв Сталинградского кольца, навеки соединилась для меня с тем пологим каменистым бугром, через который мы с папой шли на базар, и папа, временами даже пуская петуха от волнения, рассказывал, рассказывал о подвиге, решившем судьбу человечества, подвиге, чье величие было навеки закреплено сходящимися где-то в вышине, как телебашня, коленастыми ногами надменного верблюда, не желавшего дать себе труд смахнуть с подбородка нажеванную зеленую пену. Потом мой личный дядя Гриша Ковальчук пал смертью храбрых собственной персоной, еще один дядя Сергей имел целую глазунью медалей и совсем недавно умер от ран. «От Сережи!» – всплеснула руками бабушка на телеграмму – он ей как раз снился в ту ночь, до самой смерти рассказывала она, – а дедушка Ковальчук злобно швырнул ее на стол: «Скончался!»
Если из покорного кружева морковной грядки выдернуть одного поросеночка – оранжевого в белом волосе, как альбинос в Крыму, – и, ополоснувши в кадке с дождевой водой (Эдем не знает никакой заразы: там болеют без связи с причиной, а потому никаких причин не боятся), схрупать пополам опять же с песочком, – то на грядке для вечности останется ровно столько же, сколько было.
Даже уборная в Эдеме источала излишне, может быть, самостоятельный, но несомненно приятный запах. Сладостен был самый ужас, с которым по вечерам вглядываешься в черную бездну, где безвозвратно исчезает, посверкивая, горячая струйка жизни, отвергнутой здешним миром, вглядываешься до невыносимости, чтобы, невпопад обронив последние капли, лететь через кладовку, грохнув коленом о ларь с мукой, через сенцы – в свет, в этот свет.
После фильма «Садко» я вглядывался во тьму с особым трепетом, ожидая, что оттуда вот-вот вынырнет обвешанный водорослями морской царь (в Эдеме не ищут побуждений, а стало быть, почему бы владыке морских глубин не окунуться хотя бы и в дерьмо).
Зимой со дна нарастал обледенелый разноцветный сталагмит, бугристый, словно гнездо гигантской ласточки. Дуло из дыры зверски, с толченым ледком, и использованная бумага, кружась как парашют, норовила взлететь к тебе обратно.
Кстати, к свежей бумаге, сунутой в тряпочный карман, я приглядывался очень бдительно, и если угадывал в ней книгу, то, невзирая на самую неотложную надобность, все равно бежал обратно и устраивал скандал. Однако при всем моем райски неколебимом благоговении перед печатным словом против подобного же использования газет я ничего не имел – чуял истинную их ценность. А однажды, потрясенный святотатством, я выволок на кухню картонный переплет, на котором сияли с горделивым благородством выглядывающие друг из-за друга, как бы не замечая нас, Маркс– Энгельс–Ленин–Сталин. Но тут уж все прикусили языки и на моих глазах водрузили священный переплет на самое торжественное место. Только Гришка долго дразнил меня, что вот как раз минуту назад он употребил сакральный том по неподобающему назначению – и я всякий раз кидался проверять.
Правда, в определенное время года дедушка Ковальчук отводил от ручья, служившего, подобно античному Океану, границей человеческого мира, небольшой, но неукротимый рукав к дощатой будочке, выступающей из потрепанной бревенчатой стенки нашего дома, и все накопленные за год сокровища расплывались по буйному картофельному участку, а в доме на несколько дней устанавливалась самая серьезная вонь. «Не трожь г… – оно вонять не будет», – эта премудрость относится к стабильности любого общества: все хорошо на своем месте, не нужно перемешивать народы и обычаи, учат величайшие мыслители современности.
Постепенно граница мира отодвинулась до саше, как у нас звалось шоссе, и нашими сделались уже все обитатели лабиринта переулочков, в которых я, впрочем, не видел ничего беспорядочного: они, как и весь мир, были такими, какими только и могли быть. Я уже выбирался посмотреть, как свои мальчишки лупасят плитками — застывшими лужицами чугуна – по бабкам, напоминающим головастые дощатые башни, возносящиеся над золотоносными шахтами. Мне ни разу не приходило в голову поинтересоваться, для чего они нужны: для чего нужна луна? Все было такой же бесспорной данностью, как ценность бабок и плиток, – я мечтал о них, совершенно не интересуясь презренной (еврейской) полезностью: это были назначенные от века и навеки символы мастерства и могущества. Помню, как я был изумлен, обнаружив священные бабки в кастрюле с настаивающимся холодцом, как если бы добрый католик вынул из супа Святого Грааля.
Про плитки, правда, пацаны рассказывали, будто на Мехзаводе их сказочные россыпи, чистое Эльдорадо. И однажды я пустился в путь… Но, выбравшись к саше, за которым открылись озаренные слепящим солнцем неведомые пространства – россыпь таких же точно, но чужих хибар, – я остановился и заплакал от тоскливого предчувствия, что мир так и не будет иметь границ.
– Ты чего плачешь, заблудился? – склонился ко мне чужой, а потому тоже страшноватый мужчина. – Твоя как фамилия?
– Каценеленбоген, – сквозь слезы ответил я, впервые познавая те катастрофические неудобства, которые всю жизнь обрушиваются на носителя чуждого имени.
– Как? Любовин?
– Любовин, – согласился я.
– Это же Яков Абрамыча пацан, – узнал меня какой-то доброхот: Яков Абрамовича и без фамилии знали все.
– Чего ж ты говоришь, что ты Любовин? – сердито спросил мужчина, и я не нашелся, что ответить.
Я и теперь со всех ног обратился бы в Любовина, как тогда, так и сейчас стараясь принять форму окружающей среды. Как раз перед моей вылазкой за границу мира один из наших же пацанов, не разобравши моей богомерзкой фамилии, насмешливо обрадовался: «Ты что, немой? Гляди, ребя, немой, немой», – и я пресерьезно размышлял: а что, может, я и правда немой?
Из-за моей готовности поддакивать я чуть не сделался очкариком. Неизвестно с чего я начал щурить глаза; врач заподозрил близорукость, что ли, и начал примерять очки. «Видно?» – «Видно», – соглашался я. – «А так лучше?» – «Лучше». Вроде бы, и в самом деле было несколько лучше. Мне их и прописали. Я, уже в очках, явился в свет, и Гришка радушно представил меня публике: «Знакомьтесь – очкарь!» С очками было покончено. Так, благодаря Гришке, я сохранил единицу по зрению, пока не подрастряс ее чтением в полутемных автобусах. Ах, если бы рядом с моим желанием угождать всегда оказывался Гришка! Но, увы, в делах доблести он был едва ли не угодливей меня, а ведь он был отменной животной особью, в отличие от меня, который в качестве животного, то есть в одиночку, ни к черту не годился: всеми своими успехами я обязан исключительно духу – желанию угождать другим.
Со своими пацанами я уже без всякого страха забрел в бывшую Преисподнюю по ту сторону Океана, на Зунты — какие-то белесые и бескрайние песчаные отходы обогатительной фабрики, от которых у меня неизменно разбаливалась голова, с чем, однако, я и не думал считаться. Моя склонность к подвигам ради наших росла быстрей, чем выпадали молочные зубы.
За одной из границ моего первоначального мира начинался огород Айдарбековых. На пограничном столбе часто слезилась на солнце диковинно темномясая колбасина; дедушка Ковальчук насмешливо подмигивал в ее сторону: «Сейчас заржет». Есть конину, а тем более выдерживать ее на солнце, нам представлялось делом бесспорно дурацким.
Однажды мы с Гришкой и еще одним пацаном постарше собрались оттырить айдарбековского сына Айдарбека. Меня абсолютно не интересовало, за что: раз наши решили, значит надо, – в Эдемах только так. Айдарбек был сильно постарше и слыл человеком опасным; знатоки советовали одному кинуться под ноги, а остальным…
Но никто не решался сделать первое движение, и драка уже начала вырождаться в нудные препирательства. И тут я, самый маленький, зажмурившись, кинулся Айдарбеку в ноги и, клоп, впился в них пиявкой, не чувствуя ударов, а только фиксируя вспышки в голове. И Айдарбека-таки отдули!
Я могу (и очень хочу!) тянуть повествование бесконечно, как сладкий корень, хотя прекрасно сознаю, что воспоминания о босоногом детстве – один из самых несносных жанров советского казенного народничества. Но только так и удается хоть на полчаса вкусить иллюзию, будто не все проходит безвозвратно, что кое-что можно извлечь из загробного существования – пусть кривым и облезлым, как мой зеленый горшок. То, что нам по глупости кажется победой жизни, – на самом деле только мимолетный перевес памяти, на мгновение вырвавшей у тьмы какой-нибудь клочок драгоценной для нас жизни, чтобы в следующий миг кануть во тьму вместе с нами. Но лишь ради этой вспышки я, терпеливый, как археолог, складываю из исцарапанных стеклышек и истлевших лоскутьев увечный абрис моего папы Яков Абрамовича, самой бодрой в городке походкой спешащего домой по ослепительному переулку среди растрескавшихся заборов, иссохших плетней и гораздо более степенных в сравнении с ним кур, юмористически поблескивая совершенно круглыми окулярами, уменьшительными для зла и чудовищно увеличительными для добра. В пыли раскиданы ржавые разнокалиберные гири: парни, кто похуже, кто получше, корячатся под двухпудовкой. «А ну, вы, Яков Абрамович?» – подзуживает какая-то язва, – и папа без всякого видимого усилия возносит ржавую каплищу над своей бритой (Котовский) головой вверх дном, что умеет только силач Халит, ингуш.
«Да…» – выдыхают посрамленные, а папа, на ходу покрываясь шляпой, торопится к обеду, чтобы скорей бежать дальше по добрым делам: он должен был творить их беспрерывно, как крысы и фагоциты должны беспрерывно что-то грызть, иначе зубы прорастают им в мозг.
В редкие выходные дни папа сидит с нами за столом в голубой майке. А я совершенно серьезно обращаюсь к его бицепсам: «Мускулы, мускулы, походите», – и живые бугры начинают мощно перекатываться, как два гиппопотама под атласным ковром. Помню первую баню (до того меня купали в жестяной ванне) – полутемный цементный застенок и папу с жестяной, опять-таки, шайкой – только на микеланджеловских фресках я встречал такую вздутую округлую мощь. Правда, папа был еще и мохнат, как обезьяна. Вот они, евреи: снаружи безобидный очкарик, а внутри – горилла. Именно микеланджеловского Адама из провинциального Эдема тщится удержать на плаву моя пускающая пузыри память, а не беспомощного старичка, покрытого болячками, как донышко моего покойного друга. «Янкель Аврумович Каценеленбоген» – сияет с мраморной (распределительный щиток) надгробной плитки – всю жизнь для удобства окружающих он проживал не под своим именем – вот и верьте после этого евреям! При этом мой бедный, несчастный папочка и законспирироваться толком не сумел: мы с Гришкой – выражусь по-исконному – обое Янкелевичи. Слишком долго проживши отпетыми русаками, мы не сумели проникнуться украдчивым (посвящаю Солженицыну) еврейским духом, позволяющим, пряча паспорт, представляться чужим именем-отчеством.
С меня раз и навсегда хватило той сенсации, когда в моей школьной характеристике вместо Яковлевича оказался Янкелевич. И уж сколько папина родня меня журила: да кто же смотрит в паспорт, да ты же (общий восторг) ну совсем не похож на еврея, ведь, правда, не похож! Ну ни за что не догадаешься, – и припугивала: будут думать, что ты нарочно не прячешь отчество, что ты гордишься, что ты гидра сионизма…
Бесполезно было объяснять, что я не только не горжусь, а неопалимой купиной беспрерывно сгораю от стыда за свое отчество. Но позор постоянных разоблачений при любой проверке документов для меня несравненно ужасней непрестанных мелких ударов током при открытом произнесении моего отчества вслух.
Впрочем, хуже другое: мой еврейский папа и русская мама никогда не могли понять, зачем люди совершают подлости. Из-за этого-то я так никогда и не выучился дышать человеческой атмосферой – по крайней мере, главным ее ингредиентом – дележкой, завистью. Со стороны высших сил моего детства я, случалось, претерпевал обиды, но даже не нюхал предательства. Пока сам не пустил к нам эту струйку, пытаясь стать слугой народа. Но это дело другое – собственные миазмы всегда ароматны (как уборные в Эдеме).
И дедушку Ковальчука я тужусь удержать в этом мире уверенным пузатым мастеровым с молотком или паяльной лампой – да пусть и нализавшимся дебоширом, – только бы не парализованной тушей, которой изредка удаются только матерные слова, бессильной тушей, в которой исправно трудятся одни только фагоциты, вполне успешно раздувая нарыв на ступне. Мертвую ногу еще живой рукой неукротимый дед время от времени за штанину кальсон притягивал поближе и, убедившись в ее бесчувственной никчемности, из всех оставшихся сил швырял обратно, каждый раз заново расшибая ее о спинку уже вполне приличной деревянной кровати.
Ну и что такого? Нечто в этом роде ждет всех нас. А я вот все равно вижу, как дедушка после обеда (на первое борщ – «хозяин дома», на второе каша – пища наша, да, да, каша наша, щи поповы, галушки хохловы) – после обеда, значится, озорничая, хватает меня за пузо очугунелой от полувекового братания с железом набрякшей ручищей. «Ты ж его изуродуешь лапишшами своими железными!» – кричит бабушка, а дедушка вопрошает меня юмористически-грозно: «Ну, понял? Понял, отчего Антон Антоныч помер? Его, брат, бочкой задавило!»
Я уже давно, но тщетно пытаюсь дознаться, как случилось это несчастье. Антон Антонович, вроде бы, что-то сосал из лежащей бочки, а она покатилась и… Но ведь из лежащей бочки все должно еще до этого вылиться – вот повали нашу бочку… Тайны, тайны… «Наелся? Брюхо тугое? Клопа можно раздавить?» – продолжает допытываться дедушка. Ради клопа я готов рискнуть и брюхом, но клопов, когда надо, вечно не найдешь.
Моя память одерживает одну иллюзию за другой, подцепляя к утопшим все новые и новые пузырьки, надутые моей любовью. И детям своим в каждую размягченную минутку я впрыскиваю все новые и новые сведения об исчезнувшем Эдеме, и даже моя дочь-вертихвостка слушает с любопытством: ей удивительно, что папа не всегда носил очки и портфель с пиджаком, а жил в каком-то экзотическом мире с родными коровами и дедами-выпивохами. И я заныриваю все глубже, глубже, глубже, чтобы продлить хоть на один проблеск призрачную жизнь хоть еще одного черепка из навеки канувшей Вселенной…
Мой отец тоже был из породы спасателей и тоже готов был, пока кровь не хлынет из ушей, погружаться в Лету, чтобы, вынырнув, взмахнуть перед потомками мокрой рукой, зажавшей вырванный на миг у бездны ржавый горшок или клок пейсов какого-то неведомого Рувима: мой отец тоже, как баллон аквалангиста, был разрываем спрессованной любовью, а потому тоже стремился надувать все новые и новые поплавки для утопленников, но – ОН НЕ МОГ СЕБЕ ЭТОГО ПОЗВОЛИТЬ. Я могу, и вы можете, и он, она, оно, – а мой бедный папочка не мог.
Вернее, этого не позволял ему я: я яростно (яяяростно) сопротивлялся – усмешечками, злой демонстративной скукой – когда уяснил, что малейшая прикосновенность ко всем этим хедерам, цимесам, Рувимам и ханукам необратимо превращает меня в зачумленного – в чужака, в отверженца, в изгоя, словом, в еврея, хотя в точности еще не знал, что это такое, а справедливо полагал, что еврей это тот, кого считают евреем.
С незапамятных времен я отличался музыкальностью и готов был по первому намеку исполнить весь свой репертуар перед каждым, кто бы мне показался (а значит, и оказался) своим. Пацаны постарше пересмеивались на завалинке (сизая зола в дощатой опалубке), пока я, размахивая руками, распевал во все горло: «Удар короток – и мяч…» – «Еврей в воротах», – перебивал меня кто-то из публики. «Не надо», – просил я его. «Это не я, это он», – большой палец отсылал меня к первому попавшемуся. «Не надо», – просил я первого попавшегося, и новый большой палец отсылал меня ко второму попавшемуся: «Это не я, это он». Не надо, не надо, не на… Это не я, это он, это не я, это он, это не… Ладно, давай сначала: удар короток – еврей в воротах.
В совсем еще невменяемой невинности я бежал искать защиты от оскорблений у папы с мамой и всегда находил: ты не урод, ты не козел, ты не дурак, авторитетно опровергали они клевету на меня, а тут вдруг – постный поджатый вид: «Все люди одинаковы». Да при чем тут люди, я не про людей спрашиваю, я хочу, чтобы вы мне сказали, что я не еврей (не дурак, не козел, не урод), я не знаю, что это такое, но раз этим дразнятся, то скажите мне, что я не это. И снова честненькое-скром-ненькое (покорненькое): «Все люди одинаковы».
И я понял, что перед этим неведомым заклятьем бессильны даже Папа и Мама.
Правда, до меня дошло далеко не сразу, что все эти папины странные родственники – то хедер, то Мойше – тоже несомненные стигматы еврейства. Я думал, что это просто общедозволенные атрибуты папиного детского мира со своими силачами, со своими добряками, со своими циклопическими фигурами мудрого Папы и доброй Мамы: ну что, спрашивается, такого – рассказать, что какой-то там папин дядя Мойше в одиночку мог поднять какой-то там воз с какими-то там ихними еврейскими бебехами, – ведь у каждого есть свой богатырский дядя Вася. Но когда во взаимном козырянии могутной родней с двоюродным – по маминой линии – братом Юркой я покрыл его дядю Васю папиным братом Мойше, он даже хвастаться забыл от восторга: «Мойше?.. Он что, всех моет?!» – и я прикусил язык.
Но обобщить не сумел – ну, думал, просто попалось одно нетипично смешное имя. Суть же – что нельзя не только рассказывать, но даже думать, даже знать, если не хочешь сделаться отверженцем, – суть эта открылась мне гораздо позже. С еврейской пронырливостью я выучился читать необыкновенно рано – вдруг прочел в газете «хэ хэ век» («XX век»), – а никто даже не помнил, чтобы меня специально учили: терся вокруг больших, даже на улице у старших пацанов выспрашивал, как пишется письменное «а» – «крючок плотней надо писать», – разъясняло мне чье-то размытое временем лицо (евреи даже не помнят, на чьей культуре паразитируют).
В моем первом же чтении обнаружилось, что я рожден носителем идеологии: общенациональные абстрактные символы (русские, русские!) немедленно становились для меня предметом самых интимных и пламенных переживаний. Не зная цифр, я безошибочно находил в коричневом тысячетомнике Ушинского том с пересказами русских летописей и, шевеля губами, вчитывался с такой серьезностью, как если бы речь шла о ближайших знакомых.
Все было точь-в-точь как у наших пацанов. Два войска петушатся друг перед другом, как два пацана перед дракой, а ударить никто не решается, и тут один начинает обзываться: «У вас князь хромой.» – «Что-о?..» – и пошла удалая русская сеча. На другой год опять стоят, и опять все решается обзываловкой: «Проткнем щепкой брюхо твое толстое», – и толстый мужчина, называвшийся умным, к тому же еще и король, начинает рвать на себе рубаху: «Да я, падлы, сейчас один на их пойду!» – и вся дружина, гомоня, кидается в битву.
Это было настолько узнаваемо, что ничего странного в их щекотливости я не видел, – считал само собой разумеющимся, что слово важнее шкуры, что жить стоит только ради того, чтобы занять достойное место в мнениях. Кому этого мало, тот – чужак. А я чужаком, то есть евреем, еще не был, мне еще была чужда еврейская пословица: хоть горшком назови – только в печку не ставь.
Мир, в котором жили наши предки, был тоже немногим обширнее моего. Они садились на город, как на стул, и бегали из страны в страну, будто из комнаты в комнату. Святослав так даже и погиб оттого, что печенеги заступили пороги. Окаянный Святополк «бежал и скрылся в Польше», его брат бежал в Венгрию (и все бегом, все бегом!), но убийцы догнали его (на пороге?). Тот же Святополк пробежал всю Польшу и погиб «где-то в пустыне» между польской и чешской землей.
Что ж, отчего бы и там не найтись еще одной песчаной пустыне, раз целая сахарная Сахара имеется в фыркающей Африке, чей изглоданный череп я всерьез и подолгу разглядывал на папиной настенной карте. В Африке были особенно приятные границы – прямые с уголками – и какой-то, в зеленую полосочку, очень завлекательный Англо-Египетский Судан. Но, конечно, самым прекрасным на обоих полушариях был добрый красный зверь с тяжелым бесформенным низом и некрасивой, но умной мордой – Камчаткой, через всю тушу которого размахнулась гордая надпись: Сэ! Сэ! Сэ! Рэ!
А однажды под картой на беленой стене открылся еще один черный материк, немедленно начавший распадаться на разбегающиеся черные пятнышки (парад суверенитетов?). «Клопы, клопы!» – тоже разбежались взрослые, выкрикивая краткое заклинание: «Дуст, дуст!» И верно, только так и можно бороться с национальной рознью.
Я был национально благонадежен на тысячу процентов, я, совершенно не задумываясь, как великолепно отрегулированный автомат, немедленно становился на сторону наших. Клич «Наших бьют!» заменял для меня и расследование и приговор (видите же, видите, я не был, не был евреем!). Игорь, дважды грабивший каких-то уже тогда древних древлян, был наш, а древляне, подло убившие нашего князя за повторный грабеж, были не наши, поэтому их и следовало закапывать вместе с ладьей, сжигать в бане, а им так и полагалось тупо идти на все новую и новую гибель, как немцам в кино. Из всех разделений для нас важнейшим являлось в ту пору разделение «наши»– «немцы». Разделение «наши»–»американцы» пришло поздней.
У чужаков сами имена были какие-то дурацкие: печеные печенеги, сбрендившие, бередившие раны берендеи, куда-то вторкнутые торки, оттесненная нашими начудившая чудь (а у современных врагов – так и кличек таких отвратительных не выдумаешь: Гитлер, Черчилль!). Неприятные «хитрые греки» начинали хлюздить, когда наш честный Святослав пошел на они, – скользкий народец… Правда, у греков оказалась самая лучшая вера, но, прежде чем ее перенять, следовало задать «коварным грекам» хорошую вздрючку, чтоб они не задавались.
А потом – темный ужас: все летит в тар-тарары – татары! «Добрые воины», – оценил их старый воевода и ударил по ним – а что, если бы они были еще и злые?.. Хотя какое там «добрые»… И лица у них были зверские, глаза узкие, носы приплюснутые, – я просто изнемогал от вожделения, чтобы они сейчас на нас напали – мы бы им вломили тыри: танками их, ястребками, ба-бах, др-др-др, – и пр. и пр. С Гришкой мы устраивали целые оргии, разделывая татар при помощи самого современного оружия.
Иго… Иго-го-го-го… Конское издевательское ржанье несется над беззащитной Русью.
Но зато потом…
Александр Невский!
Возвышение Москвы!!
Куликовская битва!!!
Сталинградская битва!!!!
И наконец – то, ради чего и варилась вся эта каша: нескончаемо счастливый день, в беспрерывно разрастающейся славе, могуществе, покое, изобилии. Нам, правда, грозили какие-то обожравшиеся американцы, но кто принимал их всерьез: «Поджигатель бомбой машет и грозит отчизне нашей. С нами он не справится – бомбою подавится!» Это было подлинное ощущение, а никакая не пропаганда, как нам сегодня пытаются внушить евреи. Это было неподдельное единство пятилетнего карапуза и облысевшего в инструктажах агитатора-пропагандиста. Сталин, конечно, не дал (да и не мог дать, прибавим по-ленински) ни колбасы, ни квартир, но он дал нечто несравненно более важное (единственно важное) – единство. Он был истинным народным вождем, ибо воплотил главнейшую мечту всякого народа, мечту, которая только и делает его народом, нерастворимым в окружающей среде, – мечту о единстве, о жизни без чужаков. Поэтому нарушение этого единства было, бесспорно, единственным серьезным преступлением. А потому еврей был неизмеримо более опасен, чем скромный убийца, ни на что серьезное не покушавшийся.
И увольте меня, пожалуйста, от ваших грязных предположений, что преданья старины глубокой могли волновать только каких-нибудь еврейчиков, вроде меня. Это ложь, я собственными ушами слышал, как Генка Бутенко, в будущем знаменитый гориллоподобный хулиган, мучительно припоминал по букве, что за законную книгу дал ему почитать Яков Абрамович (без евреев все-таки не обошлось – папа раздал для безвозвратного прочтения половину своей библиотеки, которую он, однако, продолжал неустанно докупать для дальнейшего развращения масс, подпирая самодельными полками проседающий потолок нашей хибары), – и выдавил: «Б-л-и-н-ы». То есть былины. Их я тоже воспринимал так же лично, как сплетни, ничуть не удивляясь, что дядя Святослава, что ли, – Добрыня – в былинах появлялся уже с отчеством Никитич, а отчество взрослого почему-то Алеши, а не Алексея, оказывалось Попович. В Эдеме ничему не удивляются: что есть, тому и следует быть.
Как видите, с трепетностью преклонения перед общенациональными святынями у меня был полный ажур. Чувство личной, кровной связи с родимой землей через цепочку знакомцев тоже синтезировалось очень бурно. Помню, папа с мамой ведут меня за воздетые к небу руки из клуба, где только что затонул крейсер «Варяг», и я реву так отчаянно, что знакомые тревожно спрашивают через улицу: «Что случилось?» – «Варяг» утонул,» – отвечают папа с мамой.
Речка Мышкова, на которой советские войска остановили группу Гота, рвущуюся на прорыв Сталинградского кольца, навеки соединилась для меня с тем пологим каменистым бугром, через который мы с папой шли на базар, и папа, временами даже пуская петуха от волнения, рассказывал, рассказывал о подвиге, решившем судьбу человечества, подвиге, чье величие было навеки закреплено сходящимися где-то в вышине, как телебашня, коленастыми ногами надменного верблюда, не желавшего дать себе труд смахнуть с подбородка нажеванную зеленую пену. Потом мой личный дядя Гриша Ковальчук пал смертью храбрых собственной персоной, еще один дядя Сергей имел целую глазунью медалей и совсем недавно умер от ран. «От Сережи!» – всплеснула руками бабушка на телеграмму – он ей как раз снился в ту ночь, до самой смерти рассказывала она, – а дедушка Ковальчук злобно швырнул ее на стол: «Скончался!»