Страница:
Я не знал, что такое «скончался» – я знал только «умер».
– Родненький мой сыночек, – заголосила бабушка (перепуганный, я не мог понять, откуда у бабушки мог взяться сыночек), а дедушка бешено шагал взад-вперед (четыре шага туда, четыре обратно) и матерился: «Что ж она, сука, что ж она, паскуда!..» – с большим трудом я догадался, что речь идет о дядигришиной жене, милой тете Маше, которая почему-то не вызвала их заранее.
Это было по-ковальчуковски – встретить смерть бранью. Со своими. Я не шучу: переключение из ледяной, неуязвимой вечности на отношения с теплыми и уязвимыми ближними – единственный источник мужества.
Из папиного, неведомо где колыхающегося смутного роя я тоже сжился с одним невиданным мною двоюродным братом Зямой, павшим, вернее, медленно погрузившимся в ил где-то под Днестром. И когда пацаны, перекрикивая друг друга, в очередной раз начинали хлестаться: «А мой дядь Женя взял немцев за шкирятник и как треснет лбами!», «А мой дядь Павлик – фрицы по нему лупасят, а он так вот от пуль отклоняется» (изображался некий сладострастный танец живота), – однажды решился вступить и я: «А мой дядь Зяма…»
Там никто никого не слушал, но меня услышали. Покатиться со смеху – ни раньше, ни позже я не наблюдал такой полной буквализации этой метафоры: всех словно вихрем швырнуло на землю. Когда кому-нибудь наконец удавалось привстать, кто-нибудь другой наконец ухитрялся выговорить: «Зяма…» – и все начиналось сызнова.
Вот тогда-то я все понял до конца. И навеки (если бы!) освободился от висевших на мне чугунными гроздьями Мойш и Зям, сделал их несуществовавшими, насколько возможно не слышать, не помнить, не знать того, что знаешь.
Папа расстроенно моргал (за уменьшительными стеклами моргающий глаз был совсем детский), но я был непреклонен: речь шла о вещи, более великой, чем жизнь, – о единении, – и он смирился, как смирялся со всеми странностями ближних, коих никогда не мог понять: они, вероятно, казались ему чем-то вроде болезней.
И с Зямой было покончено во второй и последний раз. Я проколол все надутые папой поплавки и к Зяминым ногам в размотавшихся, колеблемых днестровской водой обмотках надежно прикрутил проволокой по ржавой двухпудовке. Теперь у облупленной ночной посудины оставалось куда больше шансов всплыть из Леты, чем у подводного еврейского героя, а уж о том, чтобы сравняться с дядь Женями и дядь Павликами, Зяме нечего было и помышлять.
Конечно, он тоже пал на дно смертью храбрых и всю жизнь только и готовился встретить эту смерть во всеоружии (обтирался холодной водой, привыкая к будущим подледным зимовкам, спал на полу под каким-то суворовским лапсердаком; будучи, как у них водится, первым учеником, пролез в чемпионы Украины среди юношей по стрельбе из мелкашки), но – ему ничто не могло помочь, ибо если бы я позволил ему хоть раз всплыть на поверхность, – на дно пришлось бы отправляться мне: мертвый хватал живого.
Папа до самой смерти хранил Зямину фотографию в самых ближайших бумагах, но я лишь недавно решился наконец взглянуть в лицо своей жертвы – мечтательный, интеллигентный в понимании 30-х годов еврейчик, похожий на знаменитого теорфизика Мотю Бронштейна, безвременно расстрелянного по формально ложному, а по сути справедливому навету: за чуждость. Зяма, видно, тоже очень хотел оторваться от местечкового корня портных и раввинов, слиться с шагающими в ногу, если, еврейчик и вундеркинд, такое над собой выделывал! – но ничего не помогло: я бестрепетной рукой пригвоздил его ко дну, и уже никто никогда ни на мгновение не извлечет на свет ни петлички, ни лычки с гимнастерки его… (А не шинкарствуй, не банкирствуй, не занимайся революцией и контрреволюцией – словом, никак не выделяйся из толпы, в которой фагоциты никогда не позволят тебе раствориться.)
Так я навеки (если бы!) покончил с отравленным еврейским последом, оборвал пресловутую связь времен, над которой (и правильно!) так трясутся литераторы-фагоциты. Они не верят ассимилированным чужакам, и совершенно правильно: нельзя доверять тем, кого ты оскорбил… Так что я совершенно зря по самый пуп отхватил и втоптал в помойку одну из двух своих пуповин. Государству, заметьте, при этом ни единым сребренником не пришлось тратиться – я все сделал добровольно, поставленный перед выбором: ты наш или не наш?
Никакому особенному угнетению в нашем городе национальные меньшинства – и большинства тоже – не подвергались: дослуживайся докуда сумеешь, зарабатывай сколько ухитришься, строй из чего достанешь, – ты должен только стесняться. Ну, скажем, стоит компания, болтают, пересмеиваются, все равны как братья – и вдруг у кого-то срывается слово «казах» (слово «еврей» не могло сорваться случайно – оно было слишком тяжким оскорблением) – и все бросают молниеносный взгляд на какого-нибудь Айдарбека. А тот на миг потупливается и краснеет.
Защитники русского народа сами не знают, в чем настоящая народная сила. Они надрываются, подсчитывая, сколько пархатых и косорылых занимают солидные должности, имеют ученые степени, торгуют, воруют, но вся эта труха не имеет отношения к сути: слаб тот народ, который должен краснеть. Или делать усилие, чтобы не покраснеть. Или агрессивно напирать: я казах, я еврей, я папуас. А силен тот, кто об этом не помнит, как здоровый человек не знает, где у него печень.
Но, судя по тому напору, с каким патриотические литераторы в последнее время возглашают: «Я рруссский» (три «эс» и лишнее «эр» как раз и составляли СССР), они, пожалуй, уже не лгут, жалуясь на свою обиженность. Поэтому не буду ответно уличать их в гонорарах, чинах и мошенничествах – все это тоже не имеет отношения к сути. А суть такова: стесняется слабый. И когда я слышу, что национальную рознь можно уничтожить, сунув всем по должности и по конвертируемому доллару, я прячу язвительную еврейскую усмешечку: ни чин, ни червонец, ни набитое брюхо не освобождают ни от желания быть единым с кем-то (а значит, и кому-то противостоять), ни от желания быть правым (а значит, быть мерой всех вещей и центром вселенной: начинается земля, как известно, у Кремля), ни, самое простое и самое главное, – от необходимости стесняться.
От необходимости стесняться можно освободиться только через отчуждение от людей, а еще надежней – через презрение к ним. Только в этих норах и может найти успокоение еврей – во вражде или гордыне – хотя и это не покой: еврей может стать героем, святым, всемирным благодетелем – он не может сделаться лишь простым человеком. Простым и хорошим без надрывов.
В Эдеме жили простые, цельные люди. Они презирали американцев по-настоящему, свысока, а не из зависти, как теперь. Американцы и воевали-то как бабы: любую деревуху в три дома бомбили по два часа, прежде чем осмеливались сунуть нос. «Один американец засунул в ж… палец и думает, что он заводит патефон», – вот кем он был для нас. Дедушка Ковальчук как о курьезе рассказывал, что в Америке не штопают носки – прямо в бане берут и выбрасывают. «Так все будут ходить и собирать», – уличал я его. – «А у всех новые есть», – объяснял дедушка, вместе со мной дивясь этим чудакам.
В анекдотах типа «русский, немец и поляк танцевали краковяк» молодцом всегда выходил русский – даже безалаберность делала его удальцом и симпатягой, а все, кто покушался на его честь, оставались в дураках. «Где твой бог?» – спрашивал его турок, – русский показывал на крапиву. – «Ну и бог, ха-ха! Вот мой бог – роза». Русский справлял нужду и подтирался розой, а когда оскорбленный турок пытался проделать то же самое с крапивой…
Впрочем, иллюстрации излишни, интересно только то, что ни одного турка никто из нас отродясь не видел, но образ его жил там, где живет главная (единственная) сила народа, – народа, а не частных лиц: в его коллективном мнении. Из евреев у нас тоже водился один лишь всеобщий любимец Яков Абрамович, но образ Еврея совершенно независимо и отдельно проживал в умах. Правда, слово «жид» означало всего лишь «жадный». Я и сам частенько говаривал «жид на веревочке дрожит», когда мне в чем-нибудь отказывали. Однако я всегда говорил: «Отпилил как-то по-армянски», – там, где все нормальные люди говорили: «Отпилил по-еврейски».
Да! Жидами у нас еще называли воробьев.
И когда я стал своим, я сделался смелым и умелым – для этого требовалось только во второй раз утопить Зяму и вбить предохранительный (герметичный) клапан в глотку отцу, обратить его в человека без детских игр и дружков, без братьев и сестер, без первых драгоценных игр и воспоминаний. Мальчик с такими добрыми наклонностями, я возвысился до Павлика Морозова: предал своего отца, чтобы не предать свой русский народ.
И сейчас я тщетно шарю руками в подводной мгле, где я утопил все, чем так хотел поделиться со мной мой папочка. Теперь, когда он уже не компрометирует меня, я люблю его в тысячу раз сильнее – может быть, исчезнув, и все евреи могли бы обрести прощение? Но натыкаюсь я лишь на бессмысленные обломки, которые не знаю куда и приткнуть – какие-то цимесы, лекахи, пуримы… С ними мне совершенно нечего делать – но ведь и выбросить невозможно: а вдруг именно их стремился показать мне мой бедный папочка, может быть, именно на лекахе он скакал верхом, играя в войну, а горяченькими пуримами, перебрасывая из ладони в ладонь, баловала его раскрасневшаяся у какой-то их еврейской печки мама Двойра? Или, наоборот, он скакал на пуриме, а лакомился меламедом? И водились ли у них жуки?
Я пытаюсь сложить тысячеверстное панно, прилаживая друг к другу десяток обломков размером в ладонь, но складываются картины все такие непохожие даже друг на друга… То возникает мертвенный мир – местечко (этот эвфемизм у нас в семействе заменял более общепринятый: «мягкое место»): ряды халуп без единого деревца и без единой собаки, полутемный хедер, куда детей отводят не то с пяти, не то с двух лет, обучая исключительно правилам талмуда (семилетний мальчишка учит наизусть суждения семидесяти хохомов о тонкостях бракоразводного процесса), а козлобо-родый ребе, угадываемый мною лишь через парижские грезы Шагала, бьет провинившихся пятихвосткой по ладошкам, пока в еще более полутемной, пропахшей чем-то нищенски-еврейским, кухне его невообразимая жена раскатывает тесто, которое положено выбросить и, трижды поплевав налево и направо, закопать в землю на освященном месте, если нарушишь хотя бы один из шестисот шестидесяти шести священных запретов.
Может быть, ей запрещено заплетать волосы (или только в пятницу до заката) или запрещено притрагиваться к мылу (в нем есть что-то кошерное – или, там, трефное, никак не упомню), а дозволяется только скрестись песчаником, добытым в семи шагах к востоку от трехлетней сосны, которую после пяти веков неторопливых прений между наимудрейшими старцами решено считать эквивалентом ливанского кедра. А может быть, ей, наоборот, положено мыть руки с мылом после каждого соприкосновения с миской, которая… Моя фантазия, как вода в пустыне, всасывается, растекается между биллионами пустяков, которые при желании можно обратить в еврейские святыни.
Мой дед Аврум дотемна кроит и шьет суконные пиджаки и порты, а утром встает не то в пять, не то в три, не то вовсе не ложится и на телеге, вытряхивая душу, тарахтит на ярмарку, целый день торгуется, а к вечеру дребезжит обратно. Подложить под себя что-нибудь помягче было греховным легкомыслием. Самый богатый человек в местечке Лейзер Мейер (Мейер Лейзер) тоже не пересаживался из дрожек в фаэтон: в фаэтон пересесть легко, а вот как обратно будешь пересаживаться?
Это считалось верхом житейской мудрости: жить, постоянно готовясь к будущему черному дню, а оттого и среди дней нынешних не иметь ни одного светлого. И то сказать, нищета была трудновообразимая, но евреи, как и все люди, растворенные в каком-то «мы», искали только чести – места в людских мнениях, а не денег, и потому оборванный торговец воздухом ценился выше сытого ремесленника, а уж голодный раввин терялся в недосягаемой вышине.
Только в субботу наступает еще более тягостный – предписанный отдых: нужно не веселиться, а именно ничего не делать — недельная каторга сменяется однодневной тюрьмой среди самодельной мебели. Древние греки так представляли загробный мир: вечно бродить в безмолвии, а если дети расшалятся, на них строго прикрикивают: «Ша!» – междометие, канонизированное подобно сибирскому «однако».
За пределами дома нельзя даже носить в кармане деньги – это слишком ответственное занятие. Даже носовой платок повязывают на шее – чтобы только не в кармане, но в целом выходят из положения тем, что протягивают между крайними домами проволоку на такой высоте, чтобы не мешала ездить и объявляют ее символической стеной общеместечкового дома – как будто Иегова не отличит проволоку от стены! Только евреи могут до такого додуматься: сначала изобрести на свою шею идиотское правило, а потом внаглую его обходить.
Но эта хитрость внезапно высвечивает совсем другую комбинацию обломков: хитрость – это победа жизни. Халупы можно смело назвать и хатками – беленые, они вполне способны сверкать на интернациональном солнце, бездумно расточающем свет и на эллинов, и на иудеев. В этом мире водились и какие-то богатыри, всякие Мойше и Рувимы воздымали тяжкие возы. Даже еврейская мама – она и в Африке мама – всегда самая добрая в мире и притом лучшая кулинарка: в Эдеме любая стряпня навеки становится райским блюдом.
С каким счастьем я отведал бы калачиков! А папа Яков Абрамович, уже пенсионером (седина в бороду, а бес в ребро), столкнувшись в гостях с какой-то холодной рыбой-фиш, уж до того восторженно ахал: «Ну, прямо, как у мамы!» (неужели было так же невкусно, как у нее?) – и потом вспоминал до гробовой доски не ковальчуковское сало и даже не мамин суп с фрикадельками (с крокодилками, говорила моя бабушка), а все какой-то свой еврейский фиш. Сколько волка, то бишь еврея, ни корми…
Бывали у них и праздники – такое впечатление, все связанные с какими-то божьими карами – либо с ожиданием оных. Нет, припоминается и какой-то радостный праздник: все пляшут в синагоге – даже на столе, евреи ни в чем не знают меры! – насколько это умеют люди, весь год живущие одной озабоченностью. Да нет, даже евреям не под силу полностью извести жизнь: старшие братья как-то подучили моего маленького отца во время галдежа каких-то взаимных ритуальных поздравлений пожелать раввину весь год прожить «с ногой под пахой» (под мышкой), а тот благочестиво кивнул. Да, был еще какой-то праздник, когда все целый вечер тянут одну еврейскую рюмочку и желают друг другу: «На будущий год – в Иерусалиме!»
Жизнь, похоже, не прекращалась даже в хедере: именно там отец выучился ловить мух с невероятной искусностью – вывинчивал их прямо из воздуха, что могло быть достигнуто лишь чрезвычайно продолжительной тренировкой. Брезжит в памяти, что его еврейский папа частенько дирал его за драчливость – не знаю, кому из них больше удивляться.
Лупил его дед Аврум и за то, что он дразнил собак у соседей-хохлов уже с идеологической целью: евреям приписывался какой-то особый страх перед собаками. Вот тут бы его и пристрелить: вместо того чтобы ежесекундно кланяться и благодарить великодушный народ, по чьей земле он ступал, чей хлеб ел, чьим салом ему мазали губы… Зажиточные мужики охотно выделяли сало на подобные богоугодные цели его хохлацким дружкам, которые, угрожающе потрясая поганой пищей, с гиком гнались за ним до перекрестка, а за углом съедали сало без еврейского участия. Отец охотно способствовал им в этом промысле, но сам впервые отведал сала только лет в тринадцать, уже трудясь в литейном цеху и приобщаясь к святыням пролетарского государства. Вкусить сала – это был обряд посвящения в свои, и он его выдержал. Но – это при его-то всеядности! – был уверен, что его вот-вот вырвет.
В город его отправили ввиду полного разорения семейства в гражданскую войну, от которой, как известно, выиграли одни только евреи. Евреям и вправду было очень весело: внезапно куда-то мчаться, забираться то в подвал, то в угол за шкаф, косо отодвинутый от стенки, чтобы возникла щель. Однажды он заигрался на улице, и соседка-хохлушка (в ту пору они все называли себя «руськими») выскочила из дому на глазах у бандитов и, награждая шлепками, как своего сынишку, потащила его к себе.
Отца столько раз выручали русские люди (кроме евреев, у нас, повторяю, до последнего времени все были русские), что признать хоть след антисемитизма в народе отец был решительно не в силах: у него начинал срываться голос, выступали слезы на глазах, от самых неотразимых доводов он немедленно прятался в один и тот же бронекомплект: из их села не вышло ни одного бандита, в двадцать седьмом году Степан Ковтюх помог ему с какой-то справкой, в тридцать втором году… в тридцать девятом… в сорок восьмом… Нет – нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет, только кучка негодяев, а народ – Народ! – светел и свят.
Он готов был надрываться под любой ношей, но соломинка обиды, нелюбви к людям враз ломала ему хребет. Потому-то эту соломинку нам так и не удалось на него взвалить. Он заботливо коллекционировал (а в экспонатах недостатка не было) всех евреев-подлецов, конъюнктурщиков, чекистов, диалектических философов, верноподданных поэтов, а также заурядных жуликов и хамов, чтобы только не допустить, что люди не слишком справедливые существа. Он очень любил с глубоким сочувствием пересказывать, как два мужика во время Великого перелома делились с его отцом: «Локти кусаемо, Аврумка, що нэ далы вас усих пэрэризать.» – «За що ж такэ?» – «А ось побачь, що ваши творять.» (Ошибки в украинской мове я допускаю отнюдь не из-за украинофобии. Я, повторяю, юдофоб и только юдофоб.)
Сам отец каждого русского, казаха, ингуша всегда оценивал (и весьма снисходительно) только за личные заслуги, но в том, что любой лично неповинный еврей должен нести ответственность за каких-то «ваших», которые с ним отнюдь не советовались, – в этом он не видел ничего нелогичного: Бог с ней, с логикой, только бы не поссориться – даже мысленно – с любимейшей из святынь – с простыми людьми.
Папа с глубокой гордостью подчеркивал, что и «Аврумка» был настолько великодушен, что принял сожаления о недорезанности себя и своих близких как нечто вполне законное.
Я тоже подписался бы под этим полным и окончательным решением еврейского вопроса: ведь что бы ни совершил еврей, это все равно когда-нибудь выйдет боком. Один папин брат спрятался в соломе – его там и сожгли. Другой вооружился наганом, сколотил отряд самообороны, шуганул целую банду, по инерции влился в ряды Красной Армии, получил орден, в 37-м был расстрелян, и, как все теперь понимают, за дело: он действительно сделался врагом народа, увлекшись борьбой с теми, кто представлялся ему бандитами, – поди угадай, что они окажутся народными мстителями.
Жизнь доброту или храбрость может сделать орудием зла с такой же легкостью, как и злобу или трусость орудием добра. А еще верней – любой поступок имеет бесконечное число и добрых, и злых следствий, а потому клевещут на чужаков лишь самые бесхитростные души, а умным людям и подлинных фактов хватит выше головы. Так что брату-орденоносцу таки следовало сидеть в соломе – не всех же, в конце концов, там жгут. Вот дед Аврум спокойно вытряхнул соломенную труху из укромных местечек и явился в разоренный дом, откуда было вывезено решительно все, чего не удалось разбить. Пятидесятилетнее ужимание во всем в ожидании черного дня наконец достигло своей цели: нищета не составила большого контраста с процветанием.
Папа невероятно гордился историческим спокойствием (чисто еврейская спесь – гордиться терпением) своего папы: «Мы работаем – у нас будет, они грабят – у них не будет». Насчет них дед не ошибся – ошибся лишь насчет себя, в следующий раз обнаружив на месте дома уже одни только дымящиеся головешки. После этого он до конца дней сшибал гроши на каких-то полуподсобных работах, сохраняя повадку умудренного патриарха, столь же уместную, как онегинский цилиндр на голове крючника. При этом дед всегда пользовался всеобщей любовью: на Руси любят юродивых.
О! Вспомнил еще один докатаклизмический миг дедовской славы. Дед Аврум был поставщиком двора соседнего помещика Белова и однажды перед праздником был пожалован рыбой из собственных ручек мадам Беловой. Сам Белов встретил его во дворе: «Это что за рыба, Аврумка? Ты что, шмец?!» – и (русский! дворянин!) швырнул эту мелочь псам на снедь, а деда повел обратно и самолично вручил ему щуку – Левиафана.
После семейного разорения мой папа Яков Абрамович какое-то время болтался по родне, – «Жидкы своему пропасты нэ дадуть», – розмовлялы мужики, тогда еще с одобрением: в пятницу каждый мало-мальски зажиточный человек под страхом беспощадного осуждения (отчуждения) обязан был захватить в синагоге бедняка – накормить ужином да еще и субботним обедом. Отец еще пятилетним пузанчиком собирал по местечку плетеные булочки (халы?) для бедных, а с тринадцати лет, выправив фальшивую справку, отправился мантулить в какой-то промышленный сарай, именовавшийся литейным цехом.
Даже в передовой пролетарской среде он еще держался за еврейские обряды (связь с утраченными своими?): поднимаясь раньше всех, тринадцатилетний глазастый кучерявый мальчуган торжественно и троекратно обматывал руку ремнем, надевал на голову повязку со всплывшими из Бог весть какой колдовской древности кубиками, накрывался какой-то хламидой (талесом?) и забирался на подоконник, поближе к свету. Рабочий народ, поспешая на трудовую вахту, подтрунивал над ним, а он в ту пору еще гордился, что принимает страдание за верность своему еврейскому Богу.
Но он не умел не привязываться к людям, среди которых жил, и, сделавшись своим, скоро уже вышагивал вместе со всеми в беспрерывных шествиях протеста против всех мыслимых соперников наших земных владык и, выбрасывая к небу копченый кулачок, сливался в противостоянии: «Долой, долой раввинов, монахов и попов! Полезем мы на небо, разгоним всех богов!»
Богов было не жалко – с него всегда было довольно единства с людьми. Он и стал бы совсем-совсем-совсем-совсем своим, но – в евреях всегда гнездится опасность. В данном случае еврейская опасность заключалась в том, что Аврум Каценеленбоген, всю жизнь кроивший мужицкие пиджаки и порты, которые потребитель примерял на растяг, принимая намекающую позу распятого Христа, больше всего на свете уважал мудрость. То есть образование. То есть книгу. А какие книги предоставляла жизнь полудикому мальчишке, жаждущему сливаться и служить, сегодня знает каждый болван.
Отец любил повторять, что после талмуда изучение марксистской премудрости казалось особенно естественным: тоже все было известно раз и навсегда – оставалось только запомнить. На его несчастье, память очень быстро вывела его в первые ученики – единственный в бригаде, он имел пятерки даже по русскому и украинскому языкам (паразитировал сразу на двух культурах).
Блистал он и в математике, но властители дум, перед которыми он благоговел, презирали все, что уводило от ихней бучи боевой-кипучей, а он имел несчастную склонность искренне воспламеняться там, где люди, более занятые собственной шкурой, только притворялись. Своим ораторским даром и вдохновляющей шевелюрой (вкупе с очками, с очками, еврейский вырожденец!) он со временем снискал гордую кличку «Троцкий». Чтобы такие, как мы, не воодушевлялись самыми массовыми, а следовательно, самыми безумными движениями эпохи, – для этого есть лишь одно средство: дуст (горящая солома или газовая камера – это уже технические детали).
Насколько я понимаю, отец был одним из брюсовских грядущих гуннов, спущенных народными вождями на все, в чем хоть мало-мальски просвечивала некая сложность, индивидуальность. Только в городе отец узнал, что сапоги имеют размер – до этого он всегда донашивал чьи-то чужие. Подгонять сапог к ноге – это было такой же нелепой прихотью, как подбирать яблоко к размеру рта. Тоже вышедший из Эдема, отец ничуть не сомневался, что всепоглощающая забота, что бы пожрать, грабежи и стрельба – это единственно возможная форма жизни, и книги, перед которыми он преклонялся, утверждали примерно то же самое.
Книги не обещали ничего несбыточного: через четыре года вполне мог быть построен и коммунизм – на земле останутся только свои ребята, и каждый будет иметь горбушку к гороховой похлебке и койку в общежитии, нужно только тряхнуть империалистов, которые мешают трудящимся Запада получить то же самое. Жертвы нисколько не страшили: каждый был настолько растворен в «наших ребятах», что слабо ощущал собственную индивидуальность – ничего, других нарожают. Выходцы из Эдемов, надо признаться, представляют серьезную опасность для цивилизации с ее разнообразием («плюрализмом»), символом которого как раз и оказывается еврей.
Боюсь, что при своей честности и страсти шагать в ногу отец не натворил особых злодеяний, по крайней мере, в идеологической сфере (раешник), только потому, что досрочно попал в Воркутинские лагеря. Возможно, в его диссертации и в самом деле присутствовал троцкистский душок – мутит вглядываться в эти секты и подсекты (тут требуется одно – дезинсекталь). Следователь Бриллиант упрекал деда Аврума и бабушку Двойру (которые, как жители Эдема, ничуть не удивились, когда после блистательного взлета их отпрыск угодил в тюрьму), что их сын не только отказывается помогать следствию (прямое вредительство), но еще и ходит на руках во время прогулок.
– Родненький мой сыночек, – заголосила бабушка (перепуганный, я не мог понять, откуда у бабушки мог взяться сыночек), а дедушка бешено шагал взад-вперед (четыре шага туда, четыре обратно) и матерился: «Что ж она, сука, что ж она, паскуда!..» – с большим трудом я догадался, что речь идет о дядигришиной жене, милой тете Маше, которая почему-то не вызвала их заранее.
Это было по-ковальчуковски – встретить смерть бранью. Со своими. Я не шучу: переключение из ледяной, неуязвимой вечности на отношения с теплыми и уязвимыми ближними – единственный источник мужества.
Из папиного, неведомо где колыхающегося смутного роя я тоже сжился с одним невиданным мною двоюродным братом Зямой, павшим, вернее, медленно погрузившимся в ил где-то под Днестром. И когда пацаны, перекрикивая друг друга, в очередной раз начинали хлестаться: «А мой дядь Женя взял немцев за шкирятник и как треснет лбами!», «А мой дядь Павлик – фрицы по нему лупасят, а он так вот от пуль отклоняется» (изображался некий сладострастный танец живота), – однажды решился вступить и я: «А мой дядь Зяма…»
Там никто никого не слушал, но меня услышали. Покатиться со смеху – ни раньше, ни позже я не наблюдал такой полной буквализации этой метафоры: всех словно вихрем швырнуло на землю. Когда кому-нибудь наконец удавалось привстать, кто-нибудь другой наконец ухитрялся выговорить: «Зяма…» – и все начиналось сызнова.
Вот тогда-то я все понял до конца. И навеки (если бы!) освободился от висевших на мне чугунными гроздьями Мойш и Зям, сделал их несуществовавшими, насколько возможно не слышать, не помнить, не знать того, что знаешь.
Папа расстроенно моргал (за уменьшительными стеклами моргающий глаз был совсем детский), но я был непреклонен: речь шла о вещи, более великой, чем жизнь, – о единении, – и он смирился, как смирялся со всеми странностями ближних, коих никогда не мог понять: они, вероятно, казались ему чем-то вроде болезней.
И с Зямой было покончено во второй и последний раз. Я проколол все надутые папой поплавки и к Зяминым ногам в размотавшихся, колеблемых днестровской водой обмотках надежно прикрутил проволокой по ржавой двухпудовке. Теперь у облупленной ночной посудины оставалось куда больше шансов всплыть из Леты, чем у подводного еврейского героя, а уж о том, чтобы сравняться с дядь Женями и дядь Павликами, Зяме нечего было и помышлять.
Конечно, он тоже пал на дно смертью храбрых и всю жизнь только и готовился встретить эту смерть во всеоружии (обтирался холодной водой, привыкая к будущим подледным зимовкам, спал на полу под каким-то суворовским лапсердаком; будучи, как у них водится, первым учеником, пролез в чемпионы Украины среди юношей по стрельбе из мелкашки), но – ему ничто не могло помочь, ибо если бы я позволил ему хоть раз всплыть на поверхность, – на дно пришлось бы отправляться мне: мертвый хватал живого.
Папа до самой смерти хранил Зямину фотографию в самых ближайших бумагах, но я лишь недавно решился наконец взглянуть в лицо своей жертвы – мечтательный, интеллигентный в понимании 30-х годов еврейчик, похожий на знаменитого теорфизика Мотю Бронштейна, безвременно расстрелянного по формально ложному, а по сути справедливому навету: за чуждость. Зяма, видно, тоже очень хотел оторваться от местечкового корня портных и раввинов, слиться с шагающими в ногу, если, еврейчик и вундеркинд, такое над собой выделывал! – но ничего не помогло: я бестрепетной рукой пригвоздил его ко дну, и уже никто никогда ни на мгновение не извлечет на свет ни петлички, ни лычки с гимнастерки его… (А не шинкарствуй, не банкирствуй, не занимайся революцией и контрреволюцией – словом, никак не выделяйся из толпы, в которой фагоциты никогда не позволят тебе раствориться.)
Так я навеки (если бы!) покончил с отравленным еврейским последом, оборвал пресловутую связь времен, над которой (и правильно!) так трясутся литераторы-фагоциты. Они не верят ассимилированным чужакам, и совершенно правильно: нельзя доверять тем, кого ты оскорбил… Так что я совершенно зря по самый пуп отхватил и втоптал в помойку одну из двух своих пуповин. Государству, заметьте, при этом ни единым сребренником не пришлось тратиться – я все сделал добровольно, поставленный перед выбором: ты наш или не наш?
Никакому особенному угнетению в нашем городе национальные меньшинства – и большинства тоже – не подвергались: дослуживайся докуда сумеешь, зарабатывай сколько ухитришься, строй из чего достанешь, – ты должен только стесняться. Ну, скажем, стоит компания, болтают, пересмеиваются, все равны как братья – и вдруг у кого-то срывается слово «казах» (слово «еврей» не могло сорваться случайно – оно было слишком тяжким оскорблением) – и все бросают молниеносный взгляд на какого-нибудь Айдарбека. А тот на миг потупливается и краснеет.
Защитники русского народа сами не знают, в чем настоящая народная сила. Они надрываются, подсчитывая, сколько пархатых и косорылых занимают солидные должности, имеют ученые степени, торгуют, воруют, но вся эта труха не имеет отношения к сути: слаб тот народ, который должен краснеть. Или делать усилие, чтобы не покраснеть. Или агрессивно напирать: я казах, я еврей, я папуас. А силен тот, кто об этом не помнит, как здоровый человек не знает, где у него печень.
Но, судя по тому напору, с каким патриотические литераторы в последнее время возглашают: «Я рруссский» (три «эс» и лишнее «эр» как раз и составляли СССР), они, пожалуй, уже не лгут, жалуясь на свою обиженность. Поэтому не буду ответно уличать их в гонорарах, чинах и мошенничествах – все это тоже не имеет отношения к сути. А суть такова: стесняется слабый. И когда я слышу, что национальную рознь можно уничтожить, сунув всем по должности и по конвертируемому доллару, я прячу язвительную еврейскую усмешечку: ни чин, ни червонец, ни набитое брюхо не освобождают ни от желания быть единым с кем-то (а значит, и кому-то противостоять), ни от желания быть правым (а значит, быть мерой всех вещей и центром вселенной: начинается земля, как известно, у Кремля), ни, самое простое и самое главное, – от необходимости стесняться.
От необходимости стесняться можно освободиться только через отчуждение от людей, а еще надежней – через презрение к ним. Только в этих норах и может найти успокоение еврей – во вражде или гордыне – хотя и это не покой: еврей может стать героем, святым, всемирным благодетелем – он не может сделаться лишь простым человеком. Простым и хорошим без надрывов.
В Эдеме жили простые, цельные люди. Они презирали американцев по-настоящему, свысока, а не из зависти, как теперь. Американцы и воевали-то как бабы: любую деревуху в три дома бомбили по два часа, прежде чем осмеливались сунуть нос. «Один американец засунул в ж… палец и думает, что он заводит патефон», – вот кем он был для нас. Дедушка Ковальчук как о курьезе рассказывал, что в Америке не штопают носки – прямо в бане берут и выбрасывают. «Так все будут ходить и собирать», – уличал я его. – «А у всех новые есть», – объяснял дедушка, вместе со мной дивясь этим чудакам.
В анекдотах типа «русский, немец и поляк танцевали краковяк» молодцом всегда выходил русский – даже безалаберность делала его удальцом и симпатягой, а все, кто покушался на его честь, оставались в дураках. «Где твой бог?» – спрашивал его турок, – русский показывал на крапиву. – «Ну и бог, ха-ха! Вот мой бог – роза». Русский справлял нужду и подтирался розой, а когда оскорбленный турок пытался проделать то же самое с крапивой…
Впрочем, иллюстрации излишни, интересно только то, что ни одного турка никто из нас отродясь не видел, но образ его жил там, где живет главная (единственная) сила народа, – народа, а не частных лиц: в его коллективном мнении. Из евреев у нас тоже водился один лишь всеобщий любимец Яков Абрамович, но образ Еврея совершенно независимо и отдельно проживал в умах. Правда, слово «жид» означало всего лишь «жадный». Я и сам частенько говаривал «жид на веревочке дрожит», когда мне в чем-нибудь отказывали. Однако я всегда говорил: «Отпилил как-то по-армянски», – там, где все нормальные люди говорили: «Отпилил по-еврейски».
Да! Жидами у нас еще называли воробьев.
И когда я стал своим, я сделался смелым и умелым – для этого требовалось только во второй раз утопить Зяму и вбить предохранительный (герметичный) клапан в глотку отцу, обратить его в человека без детских игр и дружков, без братьев и сестер, без первых драгоценных игр и воспоминаний. Мальчик с такими добрыми наклонностями, я возвысился до Павлика Морозова: предал своего отца, чтобы не предать свой русский народ.
И сейчас я тщетно шарю руками в подводной мгле, где я утопил все, чем так хотел поделиться со мной мой папочка. Теперь, когда он уже не компрометирует меня, я люблю его в тысячу раз сильнее – может быть, исчезнув, и все евреи могли бы обрести прощение? Но натыкаюсь я лишь на бессмысленные обломки, которые не знаю куда и приткнуть – какие-то цимесы, лекахи, пуримы… С ними мне совершенно нечего делать – но ведь и выбросить невозможно: а вдруг именно их стремился показать мне мой бедный папочка, может быть, именно на лекахе он скакал верхом, играя в войну, а горяченькими пуримами, перебрасывая из ладони в ладонь, баловала его раскрасневшаяся у какой-то их еврейской печки мама Двойра? Или, наоборот, он скакал на пуриме, а лакомился меламедом? И водились ли у них жуки?
Я пытаюсь сложить тысячеверстное панно, прилаживая друг к другу десяток обломков размером в ладонь, но складываются картины все такие непохожие даже друг на друга… То возникает мертвенный мир – местечко (этот эвфемизм у нас в семействе заменял более общепринятый: «мягкое место»): ряды халуп без единого деревца и без единой собаки, полутемный хедер, куда детей отводят не то с пяти, не то с двух лет, обучая исключительно правилам талмуда (семилетний мальчишка учит наизусть суждения семидесяти хохомов о тонкостях бракоразводного процесса), а козлобо-родый ребе, угадываемый мною лишь через парижские грезы Шагала, бьет провинившихся пятихвосткой по ладошкам, пока в еще более полутемной, пропахшей чем-то нищенски-еврейским, кухне его невообразимая жена раскатывает тесто, которое положено выбросить и, трижды поплевав налево и направо, закопать в землю на освященном месте, если нарушишь хотя бы один из шестисот шестидесяти шести священных запретов.
Может быть, ей запрещено заплетать волосы (или только в пятницу до заката) или запрещено притрагиваться к мылу (в нем есть что-то кошерное – или, там, трефное, никак не упомню), а дозволяется только скрестись песчаником, добытым в семи шагах к востоку от трехлетней сосны, которую после пяти веков неторопливых прений между наимудрейшими старцами решено считать эквивалентом ливанского кедра. А может быть, ей, наоборот, положено мыть руки с мылом после каждого соприкосновения с миской, которая… Моя фантазия, как вода в пустыне, всасывается, растекается между биллионами пустяков, которые при желании можно обратить в еврейские святыни.
Мой дед Аврум дотемна кроит и шьет суконные пиджаки и порты, а утром встает не то в пять, не то в три, не то вовсе не ложится и на телеге, вытряхивая душу, тарахтит на ярмарку, целый день торгуется, а к вечеру дребезжит обратно. Подложить под себя что-нибудь помягче было греховным легкомыслием. Самый богатый человек в местечке Лейзер Мейер (Мейер Лейзер) тоже не пересаживался из дрожек в фаэтон: в фаэтон пересесть легко, а вот как обратно будешь пересаживаться?
Это считалось верхом житейской мудрости: жить, постоянно готовясь к будущему черному дню, а оттого и среди дней нынешних не иметь ни одного светлого. И то сказать, нищета была трудновообразимая, но евреи, как и все люди, растворенные в каком-то «мы», искали только чести – места в людских мнениях, а не денег, и потому оборванный торговец воздухом ценился выше сытого ремесленника, а уж голодный раввин терялся в недосягаемой вышине.
Только в субботу наступает еще более тягостный – предписанный отдых: нужно не веселиться, а именно ничего не делать — недельная каторга сменяется однодневной тюрьмой среди самодельной мебели. Древние греки так представляли загробный мир: вечно бродить в безмолвии, а если дети расшалятся, на них строго прикрикивают: «Ша!» – междометие, канонизированное подобно сибирскому «однако».
За пределами дома нельзя даже носить в кармане деньги – это слишком ответственное занятие. Даже носовой платок повязывают на шее – чтобы только не в кармане, но в целом выходят из положения тем, что протягивают между крайними домами проволоку на такой высоте, чтобы не мешала ездить и объявляют ее символической стеной общеместечкового дома – как будто Иегова не отличит проволоку от стены! Только евреи могут до такого додуматься: сначала изобрести на свою шею идиотское правило, а потом внаглую его обходить.
Но эта хитрость внезапно высвечивает совсем другую комбинацию обломков: хитрость – это победа жизни. Халупы можно смело назвать и хатками – беленые, они вполне способны сверкать на интернациональном солнце, бездумно расточающем свет и на эллинов, и на иудеев. В этом мире водились и какие-то богатыри, всякие Мойше и Рувимы воздымали тяжкие возы. Даже еврейская мама – она и в Африке мама – всегда самая добрая в мире и притом лучшая кулинарка: в Эдеме любая стряпня навеки становится райским блюдом.
С каким счастьем я отведал бы калачиков! А папа Яков Абрамович, уже пенсионером (седина в бороду, а бес в ребро), столкнувшись в гостях с какой-то холодной рыбой-фиш, уж до того восторженно ахал: «Ну, прямо, как у мамы!» (неужели было так же невкусно, как у нее?) – и потом вспоминал до гробовой доски не ковальчуковское сало и даже не мамин суп с фрикадельками (с крокодилками, говорила моя бабушка), а все какой-то свой еврейский фиш. Сколько волка, то бишь еврея, ни корми…
Бывали у них и праздники – такое впечатление, все связанные с какими-то божьими карами – либо с ожиданием оных. Нет, припоминается и какой-то радостный праздник: все пляшут в синагоге – даже на столе, евреи ни в чем не знают меры! – насколько это умеют люди, весь год живущие одной озабоченностью. Да нет, даже евреям не под силу полностью извести жизнь: старшие братья как-то подучили моего маленького отца во время галдежа каких-то взаимных ритуальных поздравлений пожелать раввину весь год прожить «с ногой под пахой» (под мышкой), а тот благочестиво кивнул. Да, был еще какой-то праздник, когда все целый вечер тянут одну еврейскую рюмочку и желают друг другу: «На будущий год – в Иерусалиме!»
Жизнь, похоже, не прекращалась даже в хедере: именно там отец выучился ловить мух с невероятной искусностью – вывинчивал их прямо из воздуха, что могло быть достигнуто лишь чрезвычайно продолжительной тренировкой. Брезжит в памяти, что его еврейский папа частенько дирал его за драчливость – не знаю, кому из них больше удивляться.
Лупил его дед Аврум и за то, что он дразнил собак у соседей-хохлов уже с идеологической целью: евреям приписывался какой-то особый страх перед собаками. Вот тут бы его и пристрелить: вместо того чтобы ежесекундно кланяться и благодарить великодушный народ, по чьей земле он ступал, чей хлеб ел, чьим салом ему мазали губы… Зажиточные мужики охотно выделяли сало на подобные богоугодные цели его хохлацким дружкам, которые, угрожающе потрясая поганой пищей, с гиком гнались за ним до перекрестка, а за углом съедали сало без еврейского участия. Отец охотно способствовал им в этом промысле, но сам впервые отведал сала только лет в тринадцать, уже трудясь в литейном цеху и приобщаясь к святыням пролетарского государства. Вкусить сала – это был обряд посвящения в свои, и он его выдержал. Но – это при его-то всеядности! – был уверен, что его вот-вот вырвет.
В город его отправили ввиду полного разорения семейства в гражданскую войну, от которой, как известно, выиграли одни только евреи. Евреям и вправду было очень весело: внезапно куда-то мчаться, забираться то в подвал, то в угол за шкаф, косо отодвинутый от стенки, чтобы возникла щель. Однажды он заигрался на улице, и соседка-хохлушка (в ту пору они все называли себя «руськими») выскочила из дому на глазах у бандитов и, награждая шлепками, как своего сынишку, потащила его к себе.
Отца столько раз выручали русские люди (кроме евреев, у нас, повторяю, до последнего времени все были русские), что признать хоть след антисемитизма в народе отец был решительно не в силах: у него начинал срываться голос, выступали слезы на глазах, от самых неотразимых доводов он немедленно прятался в один и тот же бронекомплект: из их села не вышло ни одного бандита, в двадцать седьмом году Степан Ковтюх помог ему с какой-то справкой, в тридцать втором году… в тридцать девятом… в сорок восьмом… Нет – нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет, только кучка негодяев, а народ – Народ! – светел и свят.
Он готов был надрываться под любой ношей, но соломинка обиды, нелюбви к людям враз ломала ему хребет. Потому-то эту соломинку нам так и не удалось на него взвалить. Он заботливо коллекционировал (а в экспонатах недостатка не было) всех евреев-подлецов, конъюнктурщиков, чекистов, диалектических философов, верноподданных поэтов, а также заурядных жуликов и хамов, чтобы только не допустить, что люди не слишком справедливые существа. Он очень любил с глубоким сочувствием пересказывать, как два мужика во время Великого перелома делились с его отцом: «Локти кусаемо, Аврумка, що нэ далы вас усих пэрэризать.» – «За що ж такэ?» – «А ось побачь, що ваши творять.» (Ошибки в украинской мове я допускаю отнюдь не из-за украинофобии. Я, повторяю, юдофоб и только юдофоб.)
Сам отец каждого русского, казаха, ингуша всегда оценивал (и весьма снисходительно) только за личные заслуги, но в том, что любой лично неповинный еврей должен нести ответственность за каких-то «ваших», которые с ним отнюдь не советовались, – в этом он не видел ничего нелогичного: Бог с ней, с логикой, только бы не поссориться – даже мысленно – с любимейшей из святынь – с простыми людьми.
Папа с глубокой гордостью подчеркивал, что и «Аврумка» был настолько великодушен, что принял сожаления о недорезанности себя и своих близких как нечто вполне законное.
Я тоже подписался бы под этим полным и окончательным решением еврейского вопроса: ведь что бы ни совершил еврей, это все равно когда-нибудь выйдет боком. Один папин брат спрятался в соломе – его там и сожгли. Другой вооружился наганом, сколотил отряд самообороны, шуганул целую банду, по инерции влился в ряды Красной Армии, получил орден, в 37-м был расстрелян, и, как все теперь понимают, за дело: он действительно сделался врагом народа, увлекшись борьбой с теми, кто представлялся ему бандитами, – поди угадай, что они окажутся народными мстителями.
Жизнь доброту или храбрость может сделать орудием зла с такой же легкостью, как и злобу или трусость орудием добра. А еще верней – любой поступок имеет бесконечное число и добрых, и злых следствий, а потому клевещут на чужаков лишь самые бесхитростные души, а умным людям и подлинных фактов хватит выше головы. Так что брату-орденоносцу таки следовало сидеть в соломе – не всех же, в конце концов, там жгут. Вот дед Аврум спокойно вытряхнул соломенную труху из укромных местечек и явился в разоренный дом, откуда было вывезено решительно все, чего не удалось разбить. Пятидесятилетнее ужимание во всем в ожидании черного дня наконец достигло своей цели: нищета не составила большого контраста с процветанием.
Папа невероятно гордился историческим спокойствием (чисто еврейская спесь – гордиться терпением) своего папы: «Мы работаем – у нас будет, они грабят – у них не будет». Насчет них дед не ошибся – ошибся лишь насчет себя, в следующий раз обнаружив на месте дома уже одни только дымящиеся головешки. После этого он до конца дней сшибал гроши на каких-то полуподсобных работах, сохраняя повадку умудренного патриарха, столь же уместную, как онегинский цилиндр на голове крючника. При этом дед всегда пользовался всеобщей любовью: на Руси любят юродивых.
О! Вспомнил еще один докатаклизмический миг дедовской славы. Дед Аврум был поставщиком двора соседнего помещика Белова и однажды перед праздником был пожалован рыбой из собственных ручек мадам Беловой. Сам Белов встретил его во дворе: «Это что за рыба, Аврумка? Ты что, шмец?!» – и (русский! дворянин!) швырнул эту мелочь псам на снедь, а деда повел обратно и самолично вручил ему щуку – Левиафана.
После семейного разорения мой папа Яков Абрамович какое-то время болтался по родне, – «Жидкы своему пропасты нэ дадуть», – розмовлялы мужики, тогда еще с одобрением: в пятницу каждый мало-мальски зажиточный человек под страхом беспощадного осуждения (отчуждения) обязан был захватить в синагоге бедняка – накормить ужином да еще и субботним обедом. Отец еще пятилетним пузанчиком собирал по местечку плетеные булочки (халы?) для бедных, а с тринадцати лет, выправив фальшивую справку, отправился мантулить в какой-то промышленный сарай, именовавшийся литейным цехом.
Даже в передовой пролетарской среде он еще держался за еврейские обряды (связь с утраченными своими?): поднимаясь раньше всех, тринадцатилетний глазастый кучерявый мальчуган торжественно и троекратно обматывал руку ремнем, надевал на голову повязку со всплывшими из Бог весть какой колдовской древности кубиками, накрывался какой-то хламидой (талесом?) и забирался на подоконник, поближе к свету. Рабочий народ, поспешая на трудовую вахту, подтрунивал над ним, а он в ту пору еще гордился, что принимает страдание за верность своему еврейскому Богу.
Но он не умел не привязываться к людям, среди которых жил, и, сделавшись своим, скоро уже вышагивал вместе со всеми в беспрерывных шествиях протеста против всех мыслимых соперников наших земных владык и, выбрасывая к небу копченый кулачок, сливался в противостоянии: «Долой, долой раввинов, монахов и попов! Полезем мы на небо, разгоним всех богов!»
Богов было не жалко – с него всегда было довольно единства с людьми. Он и стал бы совсем-совсем-совсем-совсем своим, но – в евреях всегда гнездится опасность. В данном случае еврейская опасность заключалась в том, что Аврум Каценеленбоген, всю жизнь кроивший мужицкие пиджаки и порты, которые потребитель примерял на растяг, принимая намекающую позу распятого Христа, больше всего на свете уважал мудрость. То есть образование. То есть книгу. А какие книги предоставляла жизнь полудикому мальчишке, жаждущему сливаться и служить, сегодня знает каждый болван.
Отец любил повторять, что после талмуда изучение марксистской премудрости казалось особенно естественным: тоже все было известно раз и навсегда – оставалось только запомнить. На его несчастье, память очень быстро вывела его в первые ученики – единственный в бригаде, он имел пятерки даже по русскому и украинскому языкам (паразитировал сразу на двух культурах).
Блистал он и в математике, но властители дум, перед которыми он благоговел, презирали все, что уводило от ихней бучи боевой-кипучей, а он имел несчастную склонность искренне воспламеняться там, где люди, более занятые собственной шкурой, только притворялись. Своим ораторским даром и вдохновляющей шевелюрой (вкупе с очками, с очками, еврейский вырожденец!) он со временем снискал гордую кличку «Троцкий». Чтобы такие, как мы, не воодушевлялись самыми массовыми, а следовательно, самыми безумными движениями эпохи, – для этого есть лишь одно средство: дуст (горящая солома или газовая камера – это уже технические детали).
Насколько я понимаю, отец был одним из брюсовских грядущих гуннов, спущенных народными вождями на все, в чем хоть мало-мальски просвечивала некая сложность, индивидуальность. Только в городе отец узнал, что сапоги имеют размер – до этого он всегда донашивал чьи-то чужие. Подгонять сапог к ноге – это было такой же нелепой прихотью, как подбирать яблоко к размеру рта. Тоже вышедший из Эдема, отец ничуть не сомневался, что всепоглощающая забота, что бы пожрать, грабежи и стрельба – это единственно возможная форма жизни, и книги, перед которыми он преклонялся, утверждали примерно то же самое.
Книги не обещали ничего несбыточного: через четыре года вполне мог быть построен и коммунизм – на земле останутся только свои ребята, и каждый будет иметь горбушку к гороховой похлебке и койку в общежитии, нужно только тряхнуть империалистов, которые мешают трудящимся Запада получить то же самое. Жертвы нисколько не страшили: каждый был настолько растворен в «наших ребятах», что слабо ощущал собственную индивидуальность – ничего, других нарожают. Выходцы из Эдемов, надо признаться, представляют серьезную опасность для цивилизации с ее разнообразием («плюрализмом»), символом которого как раз и оказывается еврей.
Боюсь, что при своей честности и страсти шагать в ногу отец не натворил особых злодеяний, по крайней мере, в идеологической сфере (раешник), только потому, что досрочно попал в Воркутинские лагеря. Возможно, в его диссертации и в самом деле присутствовал троцкистский душок – мутит вглядываться в эти секты и подсекты (тут требуется одно – дезинсекталь). Следователь Бриллиант упрекал деда Аврума и бабушку Двойру (которые, как жители Эдема, ничуть не удивились, когда после блистательного взлета их отпрыск угодил в тюрьму), что их сын не только отказывается помогать следствию (прямое вредительство), но еще и ходит на руках во время прогулок.