Страница:
Это такая очень влажная среда. Там отсутствует сухость, отжатость.
А во влажности все произрастает.
Там даже не надо слов. Там можно по наитию. По глазам. На уровне интуиции. А при должном развитии интуиции законы не нужны. Нужен договор. Это договор крыс. Он не в зоне речи. Он из зоны недомолвок.
Растление – это центральная тема культуры. Писатель хочет внятности. Он хочет построить фразу, но читатель все равно понимает все не из слов, а из контекста, потому что русские слова не обязательны. Для писателя – такой простор, а для закона этот простор не годится.
Растление – это подмена ценностей.
Интеллектуалы же в основном говорили. Они ничего не совершали, они проговаривали, создавали словесные формы, сиюминутные формулировки. Они ничего не делали до семнадцатого года, и после него они тоже ничего не делали и прекрасно существовали. Пошептались – и ладненько. Были, конечно, и те, кто решался на дело, на поступок, на действие, но их выкашивали.
И все понимали правила игры. Не делай – не выкосят.
Растление возможно потому, что правила написаны так. Закон не стал уставом.
Его всегда можно переиначить. Устав переиначить нельзя. Он говорит: надо делать так. Не сделал – погиб. Пойдешь направо – погибнешь, налево – коня потеряешь. И по-другому никак.
Все же в языке. Русский язык прекрасен. Он очень хорош для поэзии. Слово допускает разночтение. Оно не конкретно. Конкретен только отклик на это слово. Человек откликается, и вот когда он откликается, он откликается в конкретных, коротких, внятных для себя формах.
Русский язык очень мягкий, глубокий. Это не язык жестких конструкций. Это не язык закона. Коля говорит, что поэтому на русском нет философии. Там нет категорий. Это молодой язык. По сути, он ровесник Пушкину и Карамзину. Это светский язык. Это язык говорения, милой болтовни, язык приватного письма, язык рассуждений. С ним все всегда застывало на середине пути. Ничего не доводилось до конца. Авось да небось. Только самоуничтожение удавалось довести до внятности. Русские – мастера самоуничтожения.
Это у них здорово получается. Можно ли это связать с языком? Можно. Это вообще связано с культурой, а она предполагает последовательные, связанные между собой события, а связаны они именно на основе слов, языка, внятности. Почему всем полюбилось слово «однозначно»? Потому что только его все и жаждут.
Культура – это последовательность, повторимся. Разорванность сознания неприемлема. Язык карнавала, язык переодевания – это только часть языка. Он не может быть всем языком. В карнавале сознания нет, есть действие.
То есть растление в языке? В великолепном, могучем, прекрасном, глубоком, мягком, молодом русском языке? Увы! Коля говорит, что русский язык, в отличие, например, от немецкого или английского, язык безоценочный.
– То есть невозможно его поставить в какие-то рамки? Он не может оценить сам себя? – спросил я.
– Может быть, ты и прав!
– То есть Сталин почти ни при чем? Он взял инструмент?
– Оказалось, что есть почва.
– То есть это с восторгом взошло?
– Это восходило и во Франции во время Французской революции.
– То есть революционная терминология – это ложь природы, которую взяли на вооружение. Это ложь, из которой сделали знамя и которое потом понесли по миру. И Сталин, растлевая, хотел отказаться от лживости. Растлением он боролся против лжи, которую сам же и порождал? Конкретное, омерзительное действие следовало воспринимать как норму. Мало того, этим следовало гордиться.
– Не только. Это воспринималось как священная истина. Она не может быть оспорена, она не может быть обдумана. Очень удобно жить в зонах, где нет мысли, где ты не даешь себе отчета, где ты плачешь и страдаешь невнятно, не напрягаясь, не говоря себе последние слова. Русский законник – это очень нелепая, комическая фигура. Русский скоморох – да! Страдалец – да! Самоубийца – да, это наше!
– Русское самодержавие все время выстраивало, выстраивало, выстраивало. Оно вводило чиновникам форму, оно строило их по разрядам, по чинам. То есть оно пыталось выстроить некую крепость, чтобы противостоять растлению внутри языка? Но все напрасно. Несмотря на все эти выстраивания, чины и формы – все рассыпалось в прах, в дым. Все и всегда. Крымская война – полное поражение. На своей земле. Николай Первый ожидал победы. Растление приводит к тому, что человек миф принимает за реальность. Он не может оценить сам себя, окружение, свою жизнь. Он не может подобрать для явлений правильные слова. Он понять их не может, и в результате он движется совсем не в ту сторону. Он приходит не в ту сторону и говорит: «Ба! Куда мы ушли! Неправильно все делали».
А почему мы неправильно делали? А потому, что не было слов, которые поставили бы, в конце концов, закон над всеми.
– Нет точки отсчета. Не сделаны очень простые вещи. Не установлено, например, число погибших в Гражданской войне, в репрессиях, при раскулачивании. Число погибших во Второй мировой войне тоже неизвестно.
– В океане лжи ты хочешь найти островок правды. Чтоб нарастить почву.
– Я хочу начала. С чего-то надо начать. Вот в центре страны лежит нечто. Это не тело. Это не мощи. Это нечто. А в русском языке НЕЧТО лежит рядом с НИЧТО. В русском сознании ничто и нечто становятся одним и тем же.
– Я понимаю. Человеку хочется найти что-то, чтоб зацепиться. Не утонуть в болоте. Россия в себя утянет всех. Придут гунны, мунны – кто угодно, и они станут русскими. Историю переписывали все. Ее переписывали и во времена фараонов, и до, и после. Это было не российское, это было общечеловеческое, но потом, как-то медленно, все перешли к закону, или они хотя бы делают вид, что они отказались и что все равны перед законом, а Россия – нет. Надо начать. В законе хотят однозначности. Од-но-знач-но-сти. Одного значения. Не пятидесяти значений для одного слова, а одного. Не хотят интонации, когда в зависимости от нее ты или спрашиваешь, или отвечаешь, или утверждаешь, а хотят определенности. Все возвращается к русскому языку. Вот почему высшие иерархи русской православной церкви обращаются к пастве и почти поют слова? Потому что пение повышает статус языка. Пение делает его более значимым и… однозначным. Слова в песне приобретают большее значение. Пропой: «Ка-ва-лер-гар-да век не-до-лог…» – и ты замрешь от восторга – вот оно: недолог. А теперь произнеси это без пения: «Кавалергарда век недолог» – ну и что? Ну недолог, правильно, ну и дальше-то что?
Вот почему мы начали разговор с Эммы Гер-штейн? Потому что там вкусный язык. А почему там вкусный язык? Потому что он необычайно точен. Слово не выбросишь. А почему он точен? А потому что она таким образом бежала растления.
В языке существуют области, которые делают его конкретным – это вкусный должен быть язык. Для этого писатель находит слово и ставит его рядом с другим словом – и все, родилось, не разорвать. И это словосочетание воспринимается, как открытие.
«Клепаный Кулибин!» – это уже не изменить. Он теперь всегда будет клепаным, этот несчастный Кулибин. Вот она неизменность. Вот она борьба с растлением – сделайте язык вкусным. Эмма Григорьевна Герштейн боролась с растлением по-своему. Она делала язык вкусным. И НИЧТО никогда не станет НЕЧТО.
Это начало отсчета.
Да, растление внутри языка – это верно, как верно и то, что сам язык борется с растлением.
Сашка сопит, ему неудобно и жарко. Он торопится на улицу. Там нас ждут санки и горки. Мы идем кататься.
В комбинезоне кататься легко – если санки перевернутся, то дальше Сашка катится уже без них на попе. Это очень удобно. Вот только писать неудобно.
– Хочу пи-пи! – говорит мне Сашка строго. Он уверен, что я существую на этом свете только для того, чтоб ходить с ним гулять, а потом расстегивать ему комбинезон на морозе, если он захочет «пи-пи».
Ну что тут поделать? Мы отходим от горки в сторону, и там я ему все расстегиваю, а потом копаюсь, копаюсь, копаюсь в том, что на нем надето, нахожу наконец то, с помощью чего мы будем делать «пи-пи», достаю это все и держу.
А он не писает.
– Ну что же ты? – говорю я Сашке.
– А ты, что ли, не знаешь, что надо подождать? – говорит он мне.
Так что мы еще какое-то время ждем, и только потом писаем.
Сложное это дело. Особенно зимой.
На севере все крайнее: метель может превратиться в пургу– причем за пять минут, а цветы там вырастают невероятных размеров.
Там обычный одуванчик может превратиться в огромный куст. А все потому, что у одуванчика очень мало времени.
Там у всех очень мало времени. И за это время все должны прожить жизнь.
Там все на полную катушку живет. И одуванчик, и люди.
Чтоб все были здоровы, веселы.
И чтоб ничего не гакнулось, вжикнулось, кикнулось, гикнулось. Чтоб, значит, не у пирса.
И в открытом море, если, не приведи Господи, кто-то все еще там находится, чтоб у него все тоже было хорошо и здорово.
А то я уже устал, ребята! Вас как только выпустишь в пучину, так и жди. Вы на министра обороны своего посмотрите. Вы посмотрите в его измученные очи. Это же надо сострадание иметь. Он же когда говорит о том, что мы все технику новую «уже вот здеся вот» получили, он же верит во всю эту ерунду. Мужика-то пожалейте. Все же тело испещрено морщинами. Зачеркнуто все (оно) вдоль и поперек. Он же радости ждет. И счастья. Он его неймет. Он же его жаждет, алчет, ищет. От каждого дня. Особенно от дня праздничного. Такого, как День ВМФ. А когда-то?
Вспомните, как было когда-то!
Все гуляют, все в белом, выглаженном, новом или сильно стиранном, но с любовью.
А на Неве корабли. Выстроились.
Испытание для них это, конечно. Это ж надо было в Неву войти, ничего не погнув ни себе, ни людям, а потом надо было на бочки встать при стремительном течении окружающей воды.
Но вставали! Но проходили! Же!
Конечно, считалось, что у всех праздник, а мы опять, как последние кочегары, но вот эта общая атмосфера, когда народ за тебя и с тобой – это, братцы, дорогого стоит.
А воздух-то какой был тогда над Невой? Воздух-то, воздух! Полной грудью его, полной грудью, и чтоб задохнуться, чтоб много его было, через край и с избытком.
Боже! Боже-ж-ты-мой!!! Так бы дышал и дышал. Тысячу раз.
Над Невой многое чего тогда было, но запомнился только воздух, пахнущий свежестью, ветром, морем. Хотя морем, конечно, оно всегда вроде пахнет, но в эти мгновения он был по-особому свеж.
Много воды утекло с тех пор, и флот на реке Неве уменьшился с крейсера до эсминца, и так он поступил не только на этой реке.
Можно даже сказать, что не сам он так поступил, а поступили с ним.
Но не будем о сегодняшнем, не будем о грустном!
С праздником вас всех и. чтоб все были здоровы!
– А что такое «трудиться»? – спрашиваю я.
– Трудиться – это значит выполнять какой-то труд, – говорит мне бабушка.
– А что такое труд? – не унимаюсь я.
– Труд – это когда ты что-то делаешь полезное.
– А если я ем мороженое – это будет труд? Бабушка видит меня насквозь.
– Нет. Это же не полезное. Мороженое тебе нравится. А труд – это то, что может и не нравиться.
– Зачем же тогда делать то, что не нравится? Бабушка думает, потом говорит:
– Труд—это то, что надо делать каждый день: надо пол подметать, надо обед готовить, надо стирать, выносить мусор, мыть посуду. Вот папа и мама работают, зарабатывают деньги, приносят их домой, а мы с тобой ходим в магазин, покупаем продукты, убираем и готовим обед. Все трудятся.
– И даже Сережа с Валерой?
Сережа с Валерой – это мои младшие братья. Сереге четыре года, а Валере два, и он все рвет и портит.
– Нет, – говорит бабушка, – они еще маленькие, но они будут смотреть на тебя и со временем тоже будут трудиться.
– А когда это «со временем»?
– Через год начнет трудиться Сережа, а Валера – через два года.
– А год – это скоро?
– Нет. Вот недавно был Новый год, а потом пройдет зима, потом настанет весна, потом будет лето, затем – осень и снова зима и настанет еще один Новый год. Когда все это происходит, говорят: «Прошел год!»
– Так долго?
– Да. А пока все должны трудиться.
– И я должен?
– И ты.
– А если я не хочу?
– А если ты не хочешь, то тогда папа и мама будут делать то, что должен делать ты, и у них меньше времени останется на то, чтобы зарабатывать деньги, а значит, они меньше их получат, и потом они купят тебе одно мороженое, а не два. Понятно?
– Понятно. А если я захочу три мороженых, то я должен буду еще больше трудиться?
– Правильно. Ты должен мыть посуду, смотреть за младшими братьями, убирать свою кроватку и подметать. Чем больше хочешь получить, тем больше надо трудиться.
– Знаешь, бабушка, – сказал я, – я так тут подумал, что мне и одного мороженого хватит.
Я считаю, что это почин. Что это начало. Что вот оно, большое, как глоток.
А Дима Муратов считает, что это все операция по поправлению имиджа.
– Он его усыновил, – сказал Дима, потом подумал и добавил: – а потом съест!
Янычара в «72 метрах». Мне звонили и говорили, что соболезнуют. А я говорил, что я же не родственник, а мне говорили: «Ты отец Янычара, а Янычар умер».
А без Саши Амелина, народного артиста, между прочим, России, нам на Груше делать нечего. Это как-то всем очевидно, так что не поехали мы в прошлом году.
Обычно мы там – на поляне, где все поют, и не появляемся. Мы сидим на корабле рядом в протоке, и у нас свое представление и песни. Представляет нам все это народный артист (все прочие на подхвате), а поют приходящие девушки.
Девушки пришли и здорово пели, после чего Дима Муратов кричал, что вот это голоса, вот это да, и что он влюбился, а потом он спустился вниз, в каюту, и тут же, не приходя в любовь, уснул.
Ильметову, как бывшему, бывшему, бывшему, но все еще генералу, спели «и бразильских болот малярийный туман», Саша Шулайкин все время искал и разливал водку, а Саша Новиков все время молчал и смотрел на нас.
А Амелин продолжал издеваться над Сере-гой, который от усталости совсем сомлел и только кивал на все его нападки. Изредка он переключался на Володю Колосова – героического изготовителя всех шашлыков, а Колосов, оторвавшись от еды, переключался на Амелина, а потом они воровали друг у друга анекдоты и рассказывали нам каждый свой вариант.
А Серега очень устал, потому что был организатором, и на нем все это висело до последнего момента: продукты, корабль, согласование, пропуска, опять продукты и вино.
Когда я прилетел в Самару, меня встречали Люда и Иваныч на машине. Сначала мы поехали за пропуском на Грушинский, а к ночи уже приехали к Сереге домой, где и застали этих двух страдальцев – Серегу и Амелина. Они, конечно, кушали.
– Вы кушать будете? – спросили нас эти сволочи.
Наевшись, мы с Людой подобрели ко всему сущему. Все сущее в этот момент решало, где я буду спать и где будет спать Амелин. Амелин звал меня с собой в новую квартиру, а Серега говорил ему, чтоб не только я, но и чтоб он тоже оставался ночевать – ему постелют на полу, ни одна кровать не выдержит его храпа, потому что нельзя же лезть за руль, если ты выпил.
– Ты с ума сошел! – кричал Амелин. Когда Амелин разговаривает с Серегой, то он возмущается и кричит. – Я привык спать в своей квартире!
Утром мы ему позвонили.
– Ну? – сказал Серега.
– Ты представляешь, – начал свой рассказ Амелин, – я спал в театре, потому что эта зараза соседка так закрыла наш предбанник, что я не смог в него попасть до трех ночи! Так и не попал! Поехал спать в театр! Представляешь?
– Представляю! – сказал Серега. Народный артист в три часа ночи врывается в театр.
А все потому, что он жить не может без театра – походит, походит по городу – и бегом назад в театр, назад к искусству, а все потому, что все это вокруг – театр, как утверждал один знакомый нам всем классик.
Так что на Грушинском было весело.
Или они пьют с утра до вечера, и ничего с ними не бывает, потому что те, у кого бывает, давно уже умерли. Так что с ними ничего не случается.
А если и случается, то это что-то такое – сверхъестественное, космическое.
Это место не для полумер. Тут все по полной мере и всегда с перехлестом.
Мне было пять лет, и на все мои вопросы отвечала бабушка, потому что все же работали.
– Семья – это мы: твои мама, папа, я, ты и два твоих брата.
– А правда, что «семья» означает, что это как «семь раз я»?
– Ну, можно и так сказать, – задумалась бабушка. – Ведь мы же все друг другу родные люди. Мы очень похожи друг на друга, и можно сказать, что все мы как семь одинаковых людей. Правда, нас только шестеро. У нас нет дедушки, а в других семьях есть и дедушка. Вот и получается: папа с мамой, дедушка с бабушкой и три ребенка. Поэтому и «семь-я».
– Но я же на тебя совсем не похож! – сказал я.
– Как это не похож? – подвела меня бабушка к зеркалу. – Смотри – одно лицо!
– Да нет же! – смутился я. – Ты же бабушка, а я – мальчик.
– А мы похожи не потому, что я бабушка, а ты – мальчик. Мы давно живем вместе и понимаем, когда кому-то из нас тяжело или кто-то устал, и тогда мы просим всех вести себя тихо, чтоб человек отдохнул.
– А Валерка не ведет себя тихо!
– Это потому что он еще маленький, ему всего-то два годика, но если ты будешь вести себя тихо, то и он будет. Он же берет с тебя пример. Ты для него – старший брат. Он во всем тебе подражает. Разве это не заметно?
– Не очень. А Сережка мне тоже подражает?
– И Сережка.
– А почему он тогда со мной дерется?
– А потому что он только на год тебя младше и не всегда согласен с тем, что ты старший.
– Вот я ему дам посильней по шее, чтоб он понял наконец, кто из нас старший.
– А разве папа тебе дает по шее, чтоб ты понял, что он старший?
– Нет.
– Как же он без этого обходится?
– Не знаю. Как-то обходится.
– И тебе надо подумать, как без этого обходиться.
– Я подумаю, бабушка.
Я подумал, но через полчаса мы опять с Сережкой дрались.
А все из-за того, что он взял мои игрушки.
А еще в океане бывают совершенно непонятные звуки. Будто кто-то отслеживает твое движение и приветствует тебя. Будто квакает кто-то. Их называют «квакерами». Кто они – никто не знает. Сначала думали, что это американцы нас засекают, а потом – ну не может американский буй перемещаться в океанских глубинах со скоростью двести сорок километров в час. Так и решили, что это кто-то еще. Они тоже пытаются поговорить с лодкой. Заходят справа и слева, меняют тональность. Как-то я спросил у акустиков:
– Кто это?
– Квакеры.
– А кто это «квакеры»?
– А кто их знает!
Он забивался в поры резины и там умирал.
Мы шли так более часа. Потом датчики смолкли. Может, радиоактивность на нас сверху вылили? Может, и так. В Атлантике сливают иногда.
Но только какие же это тогда должны были быть количества отходов, чтоб по ним целый час идти, да еще и на глубине ста метров?
А плоды у этого ума должны быть следующие – ума-заключения.
В виде законов, конечно.
Законов, постановлений, предписаний.
Они сыплются на нас, как перезревшие орехи с пальм, а мы их подбираем и так питаемся.
А орехи те всегда свежие, вкусные, приятно пахнущие.
Вот и недавно прилетел один орех. Наивкуснейший.
Надо, видите ли, всем сдать назад водку в бутылках и вино, чтоб их отвезли на «КАМАЗах» и по железной дороге через все часовые пояса на заводы, там разгрузили и поставили на них новые акцизные марки, а потом опять погрузили и отвезли все это обратно и на те же прилавки выставили. О как!
Во всей стране, между прочим.
Эта процедура, а лучше сказать, операция, я думаю, вполне потянет на книгу рекордов Гиннеса. Это ж все равно что на бегу коня подковать – или с подковой в руках останешься, или с копытом.
Или вот еще вам пример, чтоб вы лучше все это ощутили. Представьте себе цветение кораллов где-нибудь у берегов далекой Океании. Каждый коралл испускает яйцо и оно, смешавшись с остальными яйцами, окрашивает воды в молочный цвет. А теперь надо выловить все эти яйца и вернуть все эти яйца кораллам, чтоб они их перемаркировали.
М-да! Тут уж без коллективного разума никак не обойтись.
А еще у нас есть один орган, который хочет проникнуть в каждую кружку со спиртом.
Он и лицензии будет раздавать.
Установленного свойства.
И чтоб, значит, все-все через него проходили.
Все-все.
Есть у тебя хоть капелька спирта – в лекарствах там или в креме для лица – бегом сюда, регистрироваться.
О сколько сразу!
И ведь самое удивительное, сбой получился. Затор. На прилавках– ни вина, ни водки.
Да и регистрироваться со спиртом парфюмеры что-то не торопятся.
Уже, считай, месяц. А скоро будет два.
И я тут сразу поинтересовался: как у нас идет дело с вызреванием гражданского общества? Частенько у меня возникает желание на это мероприятие посмотреть. Мне даже сон приснился: прихожу в комнату, а там мужик.
– Как, – говорю, – у тебя с созреванием гражданского общества?
– Щас поглядим! – отвечает он мне важно и наклоняется куда-то под стол и достает оттуда какой-то зародыш извивающийся.
А у него, у зародыша этого, уже и руки, и ноги имеются.
Вот только вместо головы шишка.
– Видать, еще не дозрел! – говорит мне этот тип, внимательно осматривая несчастного. – Надо назад сажать!
– Куда сажать? – спрашиваю я в совершеннейшем ужасе.
– В матку, конечно, куда ж еще-то? Пущай дозревает! – и хлобысь его под стол, где зародыш сам от удара об пол оправляется, а потом сам же и матку находит, к которой и присасывается.
Так что вызревание-то идет.
Скоро и возмущение начнется.
Вот некоторые, там, наверху, уже начали возмущаться – народ-то безмолвствует, а у них поток прекратился.
Поток-то не только же водяной бывает.
Он бывает иного, могучего свойства.
И он тоже может прекратиться, когда вот так отпиливается не только сук, но и полноги с яйцами.
А во влажности все произрастает.
Там даже не надо слов. Там можно по наитию. По глазам. На уровне интуиции. А при должном развитии интуиции законы не нужны. Нужен договор. Это договор крыс. Он не в зоне речи. Он из зоны недомолвок.
Растление – это центральная тема культуры. Писатель хочет внятности. Он хочет построить фразу, но читатель все равно понимает все не из слов, а из контекста, потому что русские слова не обязательны. Для писателя – такой простор, а для закона этот простор не годится.
Растление – это подмена ценностей.
* * *
На Руси всегда был витиеватый язык. Поговорили – полдела сделали. Не дело сделали, а поговорили. Поговорили – дальше можно ничего не делать, потому что сам разговор – это и есть дело. Можно только пообещать, и это уже будет считаться настоящей работой.Интеллектуалы же в основном говорили. Они ничего не совершали, они проговаривали, создавали словесные формы, сиюминутные формулировки. Они ничего не делали до семнадцатого года, и после него они тоже ничего не делали и прекрасно существовали. Пошептались – и ладненько. Были, конечно, и те, кто решался на дело, на поступок, на действие, но их выкашивали.
И все понимали правила игры. Не делай – не выкосят.
* * *
Я пошел служить на флот, потому что там нет невнятности. Там, где вступил устав, там все конкретно. Не зря говорят, что устав написан кровью. Там шаг в сторону– кровь. Там нет двойного толкования. Устав выношен. Это правила жизни, иначе – смерть.Растление возможно потому, что правила написаны так. Закон не стал уставом.
Его всегда можно переиначить. Устав переиначить нельзя. Он говорит: надо делать так. Не сделал – погиб. Пойдешь направо – погибнешь, налево – коня потеряешь. И по-другому никак.
Все же в языке. Русский язык прекрасен. Он очень хорош для поэзии. Слово допускает разночтение. Оно не конкретно. Конкретен только отклик на это слово. Человек откликается, и вот когда он откликается, он откликается в конкретных, коротких, внятных для себя формах.
Русский язык очень мягкий, глубокий. Это не язык жестких конструкций. Это не язык закона. Коля говорит, что поэтому на русском нет философии. Там нет категорий. Это молодой язык. По сути, он ровесник Пушкину и Карамзину. Это светский язык. Это язык говорения, милой болтовни, язык приватного письма, язык рассуждений. С ним все всегда застывало на середине пути. Ничего не доводилось до конца. Авось да небось. Только самоуничтожение удавалось довести до внятности. Русские – мастера самоуничтожения.
Это у них здорово получается. Можно ли это связать с языком? Можно. Это вообще связано с культурой, а она предполагает последовательные, связанные между собой события, а связаны они именно на основе слов, языка, внятности. Почему всем полюбилось слово «однозначно»? Потому что только его все и жаждут.
Культура – это последовательность, повторимся. Разорванность сознания неприемлема. Язык карнавала, язык переодевания – это только часть языка. Он не может быть всем языком. В карнавале сознания нет, есть действие.
То есть растление в языке? В великолепном, могучем, прекрасном, глубоком, мягком, молодом русском языке? Увы! Коля говорит, что русский язык, в отличие, например, от немецкого или английского, язык безоценочный.
– То есть невозможно его поставить в какие-то рамки? Он не может оценить сам себя? – спросил я.
– Может быть, ты и прав!
– То есть Сталин почти ни при чем? Он взял инструмент?
– Оказалось, что есть почва.
– То есть это с восторгом взошло?
– Это восходило и во Франции во время Французской революции.
– То есть революционная терминология – это ложь природы, которую взяли на вооружение. Это ложь, из которой сделали знамя и которое потом понесли по миру. И Сталин, растлевая, хотел отказаться от лживости. Растлением он боролся против лжи, которую сам же и порождал? Конкретное, омерзительное действие следовало воспринимать как норму. Мало того, этим следовало гордиться.
– Не только. Это воспринималось как священная истина. Она не может быть оспорена, она не может быть обдумана. Очень удобно жить в зонах, где нет мысли, где ты не даешь себе отчета, где ты плачешь и страдаешь невнятно, не напрягаясь, не говоря себе последние слова. Русский законник – это очень нелепая, комическая фигура. Русский скоморох – да! Страдалец – да! Самоубийца – да, это наше!
– Русское самодержавие все время выстраивало, выстраивало, выстраивало. Оно вводило чиновникам форму, оно строило их по разрядам, по чинам. То есть оно пыталось выстроить некую крепость, чтобы противостоять растлению внутри языка? Но все напрасно. Несмотря на все эти выстраивания, чины и формы – все рассыпалось в прах, в дым. Все и всегда. Крымская война – полное поражение. На своей земле. Николай Первый ожидал победы. Растление приводит к тому, что человек миф принимает за реальность. Он не может оценить сам себя, окружение, свою жизнь. Он не может подобрать для явлений правильные слова. Он понять их не может, и в результате он движется совсем не в ту сторону. Он приходит не в ту сторону и говорит: «Ба! Куда мы ушли! Неправильно все делали».
А почему мы неправильно делали? А потому, что не было слов, которые поставили бы, в конце концов, закон над всеми.
– Нет точки отсчета. Не сделаны очень простые вещи. Не установлено, например, число погибших в Гражданской войне, в репрессиях, при раскулачивании. Число погибших во Второй мировой войне тоже неизвестно.
– В океане лжи ты хочешь найти островок правды. Чтоб нарастить почву.
– Я хочу начала. С чего-то надо начать. Вот в центре страны лежит нечто. Это не тело. Это не мощи. Это нечто. А в русском языке НЕЧТО лежит рядом с НИЧТО. В русском сознании ничто и нечто становятся одним и тем же.
– Я понимаю. Человеку хочется найти что-то, чтоб зацепиться. Не утонуть в болоте. Россия в себя утянет всех. Придут гунны, мунны – кто угодно, и они станут русскими. Историю переписывали все. Ее переписывали и во времена фараонов, и до, и после. Это было не российское, это было общечеловеческое, но потом, как-то медленно, все перешли к закону, или они хотя бы делают вид, что они отказались и что все равны перед законом, а Россия – нет. Надо начать. В законе хотят однозначности. Од-но-знач-но-сти. Одного значения. Не пятидесяти значений для одного слова, а одного. Не хотят интонации, когда в зависимости от нее ты или спрашиваешь, или отвечаешь, или утверждаешь, а хотят определенности. Все возвращается к русскому языку. Вот почему высшие иерархи русской православной церкви обращаются к пастве и почти поют слова? Потому что пение повышает статус языка. Пение делает его более значимым и… однозначным. Слова в песне приобретают большее значение. Пропой: «Ка-ва-лер-гар-да век не-до-лог…» – и ты замрешь от восторга – вот оно: недолог. А теперь произнеси это без пения: «Кавалергарда век недолог» – ну и что? Ну недолог, правильно, ну и дальше-то что?
Вот почему мы начали разговор с Эммы Гер-штейн? Потому что там вкусный язык. А почему там вкусный язык? Потому что он необычайно точен. Слово не выбросишь. А почему он точен? А потому что она таким образом бежала растления.
В языке существуют области, которые делают его конкретным – это вкусный должен быть язык. Для этого писатель находит слово и ставит его рядом с другим словом – и все, родилось, не разорвать. И это словосочетание воспринимается, как открытие.
«Клепаный Кулибин!» – это уже не изменить. Он теперь всегда будет клепаным, этот несчастный Кулибин. Вот она неизменность. Вот она борьба с растлением – сделайте язык вкусным. Эмма Григорьевна Герштейн боролась с растлением по-своему. Она делала язык вкусным. И НИЧТО никогда не станет НЕЧТО.
Это начало отсчета.
Да, растление внутри языка – это верно, как верно и то, что сам язык борется с растлением.
* * *
Зимой я одевал моего маленького Сашку в кучу одежек. Одна на другую, одна на другую – сверху комбинезон.Сашка сопит, ему неудобно и жарко. Он торопится на улицу. Там нас ждут санки и горки. Мы идем кататься.
В комбинезоне кататься легко – если санки перевернутся, то дальше Сашка катится уже без них на попе. Это очень удобно. Вот только писать неудобно.
– Хочу пи-пи! – говорит мне Сашка строго. Он уверен, что я существую на этом свете только для того, чтоб ходить с ним гулять, а потом расстегивать ему комбинезон на морозе, если он захочет «пи-пи».
Ну что тут поделать? Мы отходим от горки в сторону, и там я ему все расстегиваю, а потом копаюсь, копаюсь, копаюсь в том, что на нем надето, нахожу наконец то, с помощью чего мы будем делать «пи-пи», достаю это все и держу.
А он не писает.
– Ну что же ты? – говорю я Сашке.
– А ты, что ли, не знаешь, что надо подождать? – говорит он мне.
Так что мы еще какое-то время ждем, и только потом писаем.
Сложное это дело. Особенно зимой.
* * *
На севере человек сразу виден. Сразу становится понятно, что с этим можно куда-то пойти, а с этим лучше никуда не ходить, а вот с этим лучше завязывать отношения.На севере все крайнее: метель может превратиться в пургу– причем за пять минут, а цветы там вырастают невероятных размеров.
Там обычный одуванчик может превратиться в огромный куст. А все потому, что у одуванчика очень мало времени.
Там у всех очень мало времени. И за это время все должны прожить жизнь.
Там все на полную катушку живет. И одуванчик, и люди.
* * *
Только без жертв! Я вас всех просто умоляю, только без жертв. Я понимаю, что праздник, я понимаю, что День ВМФ, но если это только возможно, чтоб все были здоровы.Чтоб все были здоровы, веселы.
И чтоб ничего не гакнулось, вжикнулось, кикнулось, гикнулось. Чтоб, значит, не у пирса.
И в открытом море, если, не приведи Господи, кто-то все еще там находится, чтоб у него все тоже было хорошо и здорово.
А то я уже устал, ребята! Вас как только выпустишь в пучину, так и жди. Вы на министра обороны своего посмотрите. Вы посмотрите в его измученные очи. Это же надо сострадание иметь. Он же когда говорит о том, что мы все технику новую «уже вот здеся вот» получили, он же верит во всю эту ерунду. Мужика-то пожалейте. Все же тело испещрено морщинами. Зачеркнуто все (оно) вдоль и поперек. Он же радости ждет. И счастья. Он его неймет. Он же его жаждет, алчет, ищет. От каждого дня. Особенно от дня праздничного. Такого, как День ВМФ. А когда-то?
Вспомните, как было когда-то!
Все гуляют, все в белом, выглаженном, новом или сильно стиранном, но с любовью.
А на Неве корабли. Выстроились.
Испытание для них это, конечно. Это ж надо было в Неву войти, ничего не погнув ни себе, ни людям, а потом надо было на бочки встать при стремительном течении окружающей воды.
Но вставали! Но проходили! Же!
Конечно, считалось, что у всех праздник, а мы опять, как последние кочегары, но вот эта общая атмосфера, когда народ за тебя и с тобой – это, братцы, дорогого стоит.
А воздух-то какой был тогда над Невой? Воздух-то, воздух! Полной грудью его, полной грудью, и чтоб задохнуться, чтоб много его было, через край и с избытком.
Боже! Боже-ж-ты-мой!!! Так бы дышал и дышал. Тысячу раз.
Над Невой многое чего тогда было, но запомнился только воздух, пахнущий свежестью, ветром, морем. Хотя морем, конечно, оно всегда вроде пахнет, но в эти мгновения он был по-особому свеж.
Много воды утекло с тех пор, и флот на реке Неве уменьшился с крейсера до эсминца, и так он поступил не только на этой реке.
Можно даже сказать, что не сам он так поступил, а поступили с ним.
Но не будем о сегодняшнем, не будем о грустном!
С праздником вас всех и. чтоб все были здоровы!
* * *
– Надо трудиться! – говорит мне бабушка. Мне пять лет, и мы с ней беседуем о труде.– А что такое «трудиться»? – спрашиваю я.
– Трудиться – это значит выполнять какой-то труд, – говорит мне бабушка.
– А что такое труд? – не унимаюсь я.
– Труд – это когда ты что-то делаешь полезное.
– А если я ем мороженое – это будет труд? Бабушка видит меня насквозь.
– Нет. Это же не полезное. Мороженое тебе нравится. А труд – это то, что может и не нравиться.
– Зачем же тогда делать то, что не нравится? Бабушка думает, потом говорит:
– Труд—это то, что надо делать каждый день: надо пол подметать, надо обед готовить, надо стирать, выносить мусор, мыть посуду. Вот папа и мама работают, зарабатывают деньги, приносят их домой, а мы с тобой ходим в магазин, покупаем продукты, убираем и готовим обед. Все трудятся.
– И даже Сережа с Валерой?
Сережа с Валерой – это мои младшие братья. Сереге четыре года, а Валере два, и он все рвет и портит.
– Нет, – говорит бабушка, – они еще маленькие, но они будут смотреть на тебя и со временем тоже будут трудиться.
– А когда это «со временем»?
– Через год начнет трудиться Сережа, а Валера – через два года.
– А год – это скоро?
– Нет. Вот недавно был Новый год, а потом пройдет зима, потом настанет весна, потом будет лето, затем – осень и снова зима и настанет еще один Новый год. Когда все это происходит, говорят: «Прошел год!»
– Так долго?
– Да. А пока все должны трудиться.
– И я должен?
– И ты.
– А если я не хочу?
– А если ты не хочешь, то тогда папа и мама будут делать то, что должен делать ты, и у них меньше времени останется на то, чтобы зарабатывать деньги, а значит, они меньше их получат, и потом они купят тебе одно мороженое, а не два. Понятно?
– Понятно. А если я захочу три мороженых, то я должен буду еще больше трудиться?
– Правильно. Ты должен мыть посуду, смотреть за младшими братьями, убирать свою кроватку и подметать. Чем больше хочешь получить, тем больше надо трудиться.
– Знаешь, бабушка, – сказал я, – я так тут подумал, что мне и одного мороженого хватит.
* * *
В связи со скандалом в Эрмитаже спешу заявить следующее: нашего самого главного хранителя всех искусств тоже подменили!!! Это печальнейший клон, а подлинник давно уже томится в изгнании.* * *
Тут Зурабов ребенка усыновил. По телевизору как-то вскользь об этом упомянули. Мой любимый персонаж Мамед в таких случаях говорит: «Пусть меня-да тожи усыновит-ээээ!»Я считаю, что это почин. Что это начало. Что вот оно, большое, как глоток.
А Дима Муратов считает, что это все операция по поправлению имиджа.
– Он его усыновил, – сказал Дима, потом подумал и добавил: – а потом съест!
* * *
Умер Андрей Краско. Тот самый, что игралЯнычара в «72 метрах». Мне звонили и говорили, что соболезнуют. А я говорил, что я же не родственник, а мне говорили: «Ты отец Янычара, а Янычар умер».
* * *
Мы почти каждый год ездим на Грушинский фестиваль. Дима вместе с Серегой Курт-Аджиевым нанимают корабль со скромным названием «Навигатор», и вперед. Только в прошлом году не поехали, потому что помешали нам незапланированные роды. Амелин рожал. Точнее, рожала его жена, конечно, но по степени переживания было понятно, что в этом процессе и у него не последняя роль.А без Саши Амелина, народного артиста, между прочим, России, нам на Груше делать нечего. Это как-то всем очевидно, так что не поехали мы в прошлом году.
Обычно мы там – на поляне, где все поют, и не появляемся. Мы сидим на корабле рядом в протоке, и у нас свое представление и песни. Представляет нам все это народный артист (все прочие на подхвате), а поют приходящие девушки.
Девушки пришли и здорово пели, после чего Дима Муратов кричал, что вот это голоса, вот это да, и что он влюбился, а потом он спустился вниз, в каюту, и тут же, не приходя в любовь, уснул.
Ильметову, как бывшему, бывшему, бывшему, но все еще генералу, спели «и бразильских болот малярийный туман», Саша Шулайкин все время искал и разливал водку, а Саша Новиков все время молчал и смотрел на нас.
А Амелин продолжал издеваться над Сере-гой, который от усталости совсем сомлел и только кивал на все его нападки. Изредка он переключался на Володю Колосова – героического изготовителя всех шашлыков, а Колосов, оторвавшись от еды, переключался на Амелина, а потом они воровали друг у друга анекдоты и рассказывали нам каждый свой вариант.
А Серега очень устал, потому что был организатором, и на нем все это висело до последнего момента: продукты, корабль, согласование, пропуска, опять продукты и вино.
Когда я прилетел в Самару, меня встречали Люда и Иваныч на машине. Сначала мы поехали за пропуском на Грушинский, а к ночи уже приехали к Сереге домой, где и застали этих двух страдальцев – Серегу и Амелина. Они, конечно, кушали.
– Вы кушать будете? – спросили нас эти сволочи.
Наевшись, мы с Людой подобрели ко всему сущему. Все сущее в этот момент решало, где я буду спать и где будет спать Амелин. Амелин звал меня с собой в новую квартиру, а Серега говорил ему, чтоб не только я, но и чтоб он тоже оставался ночевать – ему постелют на полу, ни одна кровать не выдержит его храпа, потому что нельзя же лезть за руль, если ты выпил.
– Ты с ума сошел! – кричал Амелин. Когда Амелин разговаривает с Серегой, то он возмущается и кричит. – Я привык спать в своей квартире!
Утром мы ему позвонили.
– Ну? – сказал Серега.
– Ты представляешь, – начал свой рассказ Амелин, – я спал в театре, потому что эта зараза соседка так закрыла наш предбанник, что я не смог в него попасть до трех ночи! Так и не попал! Поехал спать в театр! Представляешь?
– Представляю! – сказал Серега. Народный артист в три часа ночи врывается в театр.
А все потому, что он жить не может без театра – походит, походит по городу – и бегом назад в театр, назад к искусству, а все потому, что все это вокруг – театр, как утверждал один знакомый нам всем классик.
Так что на Грушинском было весело.
* * *
На севере люди если гуляют, то до утра, если трудятся – то это не вынимая; если ходят в море – то это триста дней в году.Или они пьют с утра до вечера, и ничего с ними не бывает, потому что те, у кого бывает, давно уже умерли. Так что с ними ничего не случается.
А если и случается, то это что-то такое – сверхъестественное, космическое.
Это место не для полумер. Тут все по полной мере и всегда с перехлестом.
* * *
– Бабушка! – спросил я. – А что такое семья?Мне было пять лет, и на все мои вопросы отвечала бабушка, потому что все же работали.
– Семья – это мы: твои мама, папа, я, ты и два твоих брата.
– А правда, что «семья» означает, что это как «семь раз я»?
– Ну, можно и так сказать, – задумалась бабушка. – Ведь мы же все друг другу родные люди. Мы очень похожи друг на друга, и можно сказать, что все мы как семь одинаковых людей. Правда, нас только шестеро. У нас нет дедушки, а в других семьях есть и дедушка. Вот и получается: папа с мамой, дедушка с бабушкой и три ребенка. Поэтому и «семь-я».
– Но я же на тебя совсем не похож! – сказал я.
– Как это не похож? – подвела меня бабушка к зеркалу. – Смотри – одно лицо!
– Да нет же! – смутился я. – Ты же бабушка, а я – мальчик.
– А мы похожи не потому, что я бабушка, а ты – мальчик. Мы давно живем вместе и понимаем, когда кому-то из нас тяжело или кто-то устал, и тогда мы просим всех вести себя тихо, чтоб человек отдохнул.
– А Валерка не ведет себя тихо!
– Это потому что он еще маленький, ему всего-то два годика, но если ты будешь вести себя тихо, то и он будет. Он же берет с тебя пример. Ты для него – старший брат. Он во всем тебе подражает. Разве это не заметно?
– Не очень. А Сережка мне тоже подражает?
– И Сережка.
– А почему он тогда со мной дерется?
– А потому что он только на год тебя младше и не всегда согласен с тем, что ты старший.
– Вот я ему дам посильней по шее, чтоб он понял наконец, кто из нас старший.
– А разве папа тебе дает по шее, чтоб ты понял, что он старший?
– Нет.
– Как же он без этого обходится?
– Не знаю. Как-то обходится.
– И тебе надо подумать, как без этого обходиться.
– Я подумаю, бабушка.
Я подумал, но через полчаса мы опять с Сережкой дрались.
А все из-за того, что он взял мои игрушки.
* * *
В море много загадочного. Акустики слышат разные звуки. Есть знакомые – корабли, киты. Касатки очень болтливы. Они и с лодкой разговаривают. Все пытаются пообщаться. А еще они очень любят кататься на носу лодки, идущей в надводном положении.А еще в океане бывают совершенно непонятные звуки. Будто кто-то отслеживает твое движение и приветствует тебя. Будто квакает кто-то. Их называют «квакерами». Кто они – никто не знает. Сначала думали, что это американцы нас засекают, а потом – ну не может американский буй перемещаться в океанских глубинах со скоростью двести сорок километров в час. Так и решили, что это кто-то еще. Они тоже пытаются поговорить с лодкой. Заходят справа и слева, меняют тональность. Как-то я спросил у акустиков:
– Кто это?
– Квакеры.
– А кто это «квакеры»?
– А кто их знает!
* * *
В середине 80-х наши лодки стали приходить помеченные. Сверху будто белой краской облили. Но это была не краска. Это были ске-летики планктона. Он забивался в поры резины – срезаешь слой, а белая краска внутри, и надо менять весь лист резины. Сначала говорили, что лодку обнаружили американцы, а потом приехала наука, взяла образцы и только руками развела. Такое впечатление, что планктон спасался от какого-то очень сильного облучения – будто луч бил сверху.Он забивался в поры резины и там умирал.
* * *
А однажды мы шли в Атлантике на глубине сто метров. У меня есть два датчика радиоактивности по забортной воде. Они показывают активность забортной воды. Один грубый – на пятьдесят рентген, а другой – почти в десять раз более чувствительный. Так вот они оба сработали. Я доложил в центральный: идем в радиоактивном поле.Мы шли так более часа. Потом датчики смолкли. Может, радиоактивность на нас сверху вылили? Может, и так. В Атлантике сливают иногда.
Но только какие же это тогда должны были быть количества отходов, чтоб по ним целый час идти, да еще и на глубине ста метров?
* * *
Есть у нас в стране орган, который отвечает за ум. Во всей державе. Он так и называется «Ума».А плоды у этого ума должны быть следующие – ума-заключения.
В виде законов, конечно.
Законов, постановлений, предписаний.
Они сыплются на нас, как перезревшие орехи с пальм, а мы их подбираем и так питаемся.
А орехи те всегда свежие, вкусные, приятно пахнущие.
Вот и недавно прилетел один орех. Наивкуснейший.
Надо, видите ли, всем сдать назад водку в бутылках и вино, чтоб их отвезли на «КАМАЗах» и по железной дороге через все часовые пояса на заводы, там разгрузили и поставили на них новые акцизные марки, а потом опять погрузили и отвезли все это обратно и на те же прилавки выставили. О как!
Во всей стране, между прочим.
Эта процедура, а лучше сказать, операция, я думаю, вполне потянет на книгу рекордов Гиннеса. Это ж все равно что на бегу коня подковать – или с подковой в руках останешься, или с копытом.
Или вот еще вам пример, чтоб вы лучше все это ощутили. Представьте себе цветение кораллов где-нибудь у берегов далекой Океании. Каждый коралл испускает яйцо и оно, смешавшись с остальными яйцами, окрашивает воды в молочный цвет. А теперь надо выловить все эти яйца и вернуть все эти яйца кораллам, чтоб они их перемаркировали.
М-да! Тут уж без коллективного разума никак не обойтись.
А еще у нас есть один орган, который хочет проникнуть в каждую кружку со спиртом.
Он и лицензии будет раздавать.
Установленного свойства.
И чтоб, значит, все-все через него проходили.
Все-все.
Есть у тебя хоть капелька спирта – в лекарствах там или в креме для лица – бегом сюда, регистрироваться.
О сколько сразу!
И ведь самое удивительное, сбой получился. Затор. На прилавках– ни вина, ни водки.
Да и регистрироваться со спиртом парфюмеры что-то не торопятся.
Уже, считай, месяц. А скоро будет два.
И я тут сразу поинтересовался: как у нас идет дело с вызреванием гражданского общества? Частенько у меня возникает желание на это мероприятие посмотреть. Мне даже сон приснился: прихожу в комнату, а там мужик.
– Как, – говорю, – у тебя с созреванием гражданского общества?
– Щас поглядим! – отвечает он мне важно и наклоняется куда-то под стол и достает оттуда какой-то зародыш извивающийся.
А у него, у зародыша этого, уже и руки, и ноги имеются.
Вот только вместо головы шишка.
– Видать, еще не дозрел! – говорит мне этот тип, внимательно осматривая несчастного. – Надо назад сажать!
– Куда сажать? – спрашиваю я в совершеннейшем ужасе.
– В матку, конечно, куда ж еще-то? Пущай дозревает! – и хлобысь его под стол, где зародыш сам от удара об пол оправляется, а потом сам же и матку находит, к которой и присасывается.
Так что вызревание-то идет.
Скоро и возмущение начнется.
Вот некоторые, там, наверху, уже начали возмущаться – народ-то безмолвствует, а у них поток прекратился.
Поток-то не только же водяной бывает.
Он бывает иного, могучего свойства.
И он тоже может прекратиться, когда вот так отпиливается не только сук, но и полноги с яйцами.