– Приходи скорей. Буду ждать и скучать.
Поцеловал не глядя, как покойника. Как ее зовут?
Военный билет взял, студенческий взял. Проездной (кто не помнит ужаса: сегодня же первое число, а я не купил проездной!) взял.
– Закрой дверь за мной.
Встретился только спортсмен, он возвращался с пробежки и утирал шапочкой лоб, дверь пихнула меня во мрак, я побрел, проминая ледяной целлофан на лужах, Главное Здание оставалось за спиной, облитое рыжими потеками фонарного света, перепоясанное вразнобой гирляндами горящих окон – как новогодняя ель, оставленная до весны гнить; я останавливался у газетных стендов – в старину на улицах вывешивали свежие газеты, и шел – в сонный автобус, в свободные лавки утреннего метро, в блаженное покачивание, на военную кафедру, после первой пары все ломанутся в буфет, а я прилягу на стол спать, лысый майор бубнил на кафедре:
– Бактериологическое оружие – это тараканы, бактерии…
– Мыши, – подсказывали «с первой парты».
– Ну, что мыши, – насупился майор. – Если много мышей, можно сделать колбасу. Запишите в общих тетрадях.
Еще одно теплое название из далекого заспинья – «общая тетрадь»; я сидел, полностью поглощенный поисками источника солнечного зайчика, равномерно и бессмысленно качавшегося на стене – повторяя чье-то исполинское дыхание; когда в аудиторию сунулся майор с повязкой дежурного, отмеченный прямым попаданием родимого пятна, угодившего в скулу и разбрызгавшегося по шее и щеке, я раскрыл пошире липкие глаза и почему-то приподнялся.
– Ты? – майор уважительно присвистнул. – Дуй в профилакторий.
Я проснулся. Значит, горнолыжница все-таки не заперлась.
Приказ висел на кухне, над окошком для раздачи еды: такого-то и такую-то отчислить из профилактория за аморальное поведение, дежурная дремала, накрывшись газетой, я побарабанил пальцами по столу – она так испугалась, что начала нервно перебирать позвякивающие связки ключей.
– Я тот, что из шестьсот пятой.
Ей словно жахнула молния в зад, вскочила, гадливо ухватила меня за запястье – к главврачу!
– Он улыбается! – главврач семидесяти одного года брякнула на стол очки. – Он еще улыбается. А мы с утра – плачем!
Плакала она с маленькой стеснительной медсестрой, которой я быстро подмигнул, – медсестра, перекрестившись, с усердием взялась заполнять какую-то ведомость.
– Как дошел до жизни такой? – главврач тянула к моему лицу искореженную временем ладонь: чиста. – О чем думал? Сам после операции, а ее только-только на ноги подняли. После такого психоза! Собирай вещи – и вон отсюда!
Меня конвоировали две медсестры, наблюдали, как я комкаю вещи.
– Стакана чайного не было, – ворчал я, – никакого отдыха, – и солгал медсестре, что постарше: – Мамаша, видно по вам, что добрая вы: а где та девушка?
– Это не девушка. Разве ж так можно? Так выла, так дралась, что «скорую» вызывали, связывали. Что вы за люди? Только б пить: выжрут, и опять. Выжрут, и опять. А тебе еще и баб.
Вот так незаметно прошла жизнь. И я опять превратился в человека, дремлющего в троллейбусе. И все мои знания – свет должен падать слева, нельзя есть мороженое после горячего чая, спи на правом боку, никогда не выбрасывай хлеб – устарели и отменены, и, похоронив немало людей и страшно страдав (одно запоздалое бегство из паевых инвестиционных фондов в депозиты в 2008-м чего стоит, а съем коронки алмазным диском…), мне самому странно мое признание – хуже всего я себя чувствовал вот тем осенним сумрачным утром в комнате профилактория: ослепленный каким-то кровавым туманом, я впихивал в сумку вещи, еще накануне любовно и осмысленно раскладываемые по новым местам, – как же мне было плохо, как же я выл, захлебнувшись отчаянием, да просто – дох от тоски… Вы скажете: погибла мечта о днях роскошного одиночества и сытного покоя, райском острове довольства и наслаждений, и я скажу: да. Еще бы. Но более всего – и нестерпимо – жалел я свои кровные шестнадцать рублей и двадцать копеек – родные мои, ненаглядные деньги, утраченные навсегда. Здесь помолчим. Я отойду в детскую выключить обогреватель.
Готов. Медсестра постарше подставила мягкую ладонь, я приземлил на нее ключ от комнаты.
– Эх вы-ы… – прошептала медсестра. – Закрываться надо было.
Я нагнулся за позорными тяжестями – набитая сумка торгашеского вида и траурный короб с печатной машинкой, – разогнулся, шагнул в коридор и – застыл пораженный.
Ни одна из девушек профилактория не ушла на учебу в тот день – все они, стоило хлопнуть моей двери, нашли какую-то надобность немедленно выйти из комнат – замерев на пороге, они осторожно и как-то нехотя поглаживали халаты на груди, увлажняли кончиками языка губы, сонно потягивались и вели пальчиком по шее, вдоль какой-то особенно значимой линии, прогуливались навстречу и, встретившись взглядом, уводили глаза в сторону и вниз, закинутыми руками сжимали и подбрасывали кверху распущенные волосы, обгоняли, чуть коснувшись упругим бедром и коротко и жарко обернувшись, – о Боже! – на всех я был один!
Все остались взглянуть на мастера, героя, рабочий орган, проходческий щит метрополитена, который в первую же ночь, не откладывая и ничего не боясь, взялся исполнять то, ради чего многие и стремились попасть в профилакторий, о чем мечтали, боялись мечтать, и чего – после моего ухода – похоже, уже не будет, а если и будет что-то там жалкое такое, но, конечно же, совсем не так!
Спину мне нагрел жар вспыхнувшего солнца, я уперся головой в потолок, расправил плечи, я двинулся вперед – в тот самый божественный миг (никогда больше, чтобы настолько) я стал – настоящим мужчиной.
Я ступал мягко, как зверь (две медсестры шли по бокам, а как иначе – за ним не уследишь, мигом завернет в ближайшую комнату!), и властно взглядывал в лицо каждой – и каждая изгибалась с едва слышным стенанием в ответ, и каждая годилась (даже вон та рыжая, страшненькая и в очках), и каждая – хотела, они отрывались от своих комнатушек и шли за мной, пристраиваясь к конвою, – с полотенцами, зубными щетками, кастрюльками и расческами, открывая в шаге края ночных рубашек, босые и простоволосые, – провожали своего желанного: у разъехавшихся челюстей лифта я обернулся, медсестры вытирали глаза: девушки сомкнулись цветущей рощей – запомни нас, мы тебя ждем, мы можем встретиться тебе на твоих дорогах, – и, издав на прощание голодный и победный тигриный рык, я шагнул в лифтовое нутро и опустился под землю, в смысле – на – на землю, и, опускаясь, улыбался, и ехал в автобусе – улыбался, ждал трамвая и – улыбался, шел по общаге и – улыбался: всё, я стал мужчиной, и этого не изменить.
Изредка (долго надо выслеживать, не выдавая свое присутствие, чтоб не спугнуть), реже, чем сурикатов и леммингов, на телепередачи приглашают писателей – писатели выглядят истощенными и нездоровыми, неопрятная всклокоченная седина, нелепые шарфы на шее и пиджаки, пошитые из половых тряпок; писатели никогда не понимают, куда их позвали, когда начинать говорить, а когда пора заткнуться, – бормочут, шлепают губами, заметно волнуясь, и писателям всегда кажется, что кто-то их слушает, – им плюют в лицо подсолнечную шелуху, им на брюки мочатся жирные скоты, в них бросают окурки, харкают на очки, мучают: «А вы кто? Как-как, еще раз», «Вы что, пишете что-то?» – с болью я всё время думаю: как не уследили родственники, зачем отпустили… По «Культуре» их показывают чаще, конечно, и кучней – там писателей садят рядками в особый загон, похожий на кузов грузовика, а гладкий и холеный, что передачей верховодит, не приближаясь – так ему противно, – издали руководит: «Вот ты теперь скажи. Вставай, когда хочешь сказать. Херню сказал, сядь! Нет, ты пока посиди, тебе дам слово в конце, если время останется. Вот ты, как тебя звать, напомни, скажи, но – коротко! Короче! Еще! Но это же глупость!» А как-то он не уследил, и два лысых старика, сидевшие рядом, проговорили чуть дольше, и я зажмурился от стыда – как быстро они перешли: ах, сколько девочек меня любило, ах, сколько сотен я успел перелюбить, ах, как страдали и обижались те, на кого меня не хватило, а так я – даже с иностранками, так и я с одной немкой, даже языка не зная, я одну – даже в самолете, да, горяч я был, да, ты был горяч, но и ты был горяч, ого-го-го, да-а, ого-го как был горяч… Я выключил телевизор со страхом, словно говорили что-то страшное про меня и могли услышать дети, и поклялся: никогда. Никогда, слышишь, сейчас и постарев, в любом ничтожестве и бессилии, клянусь, не буду закрываться от смерти вот этим, не стану врать, не буду хвастать победами, подсчитывать, удлинять по лживой памяти списки, улыбаться со значением, заговаривая о молодости, кивать вслед сверстницам и тем, кто моложе: а вот с ней-то я, с ее подругой, мамой и ее двоюродной сестрой, – не стану врать, не буду врать и в свое вранье верить, не полезу, завидев смерть, в трусы, не буду писать романов, где герой из постели валится в постель, выбирая себе любую, и каждая с ним готова, не сочиню рассказов, где восемнадцатилетние красавицы отдают свою любовь нищим старикам, где всё прекрасное на свете существует лишь для того, чтобы стать нашим, никаких стюардесс, проводниц, музейных работниц, переводчиц, стилисток, студенток, секретарш, продавщиц, официанток, операционисток, вожатых, кассирш, служанок, массажисток и бесплатных проституток, поклялся я, – пусть закат мой останется безутешным, но пусть я до конца увижу всё как есть.
На лечебную физкультуру я сходил всего пару раз – на следующий после изгнания из профилактория день и перед сессией. В небольшом зале в университетской поликлинике я ожидал увидеть живые скелеты, одноглазых и безногих, но там собирались обритые громадные личности с кровоподтеками на переносицах и сбитыми костяшками на кулаках. Те, кто чувствовал себя покрепче, занимались, ухватившись за шведскую стенку, кто послабее – ложился на коврик, изредка приподнимая ногу или руку.
Я сразу лег на коврик, и через полчаса медсестра, заглянув в список, попросила:
– Терехов, да ты хоть шевельнись, чтобы я знала, что ты не умер.
Но радость моя расцветала и росла еще выше – именно в этот день наш курс приехал изнурительно побегать на стадион: после лечебных занятий я устроился на лавочке и с сонной улыбкой счастья наблюдал, как круг за кругом, круг за кругом, круг за… А теперь – ускорение! Мне было так хорошо, а всем было так плохо. Всем было еще хуже от того, что я их видел, а мне было еще лучше от того, что все видели меня.
На соседней лавочке Света перебирала свои расстрельные списки, проверяла, сличала, вписывала и вдруг обратилась ко мне:
– Можешь успеть сегодня сдать подтягивание, десять раз.
Я даже не повернулся к ней:
– Я же на лечебной…
– На лечебной ты с четырнадцатого, а подтягивались мы двенадцатого. Десять раз надо подтянуться, чтобы получить зачет.
– Светлана Михайловна, – я почуял, что волосы оживают и начинают разгибаться на моем черепе, – у меня была полостная операция, у меня свежий шов!
– Надо было двенадцатого подтянуться. Значит, не сдашь эту сессию. Или беги сейчас, вон ребята на турнике, – и заорала: – Это кто там срезает и думает, что не вижу?! Повешу! – в другую сторону: – Это что за разминка – не гнется никто! – поднялась и пошла к турникам.
Я бросился следом:
– У меня разойдется шов! Кишки выпадут! Да я и здоровым не подтягивался больше шести раз. Я не смогу десять! – обгонял и поднимал свитер – вот. – Я могу умереть.
– Сегодня последний день, – тихо и бесстрастно рассуждала сама с собою Света, – или – зачета нет, сессия не сдана.
– Светлана Михайловна, пожалейте, – бегал я вокруг, всплескивая руками. – Я вас очень прошу, ну, один-единственный, самый разъединственный разик, я просто… у-мо-ля-ю!!! – и вдруг заметив, что все бросили бегать и разминаться и – столько радостных лиц вокруг! – я вздохнул. Подошел к турнику. Примерился.
Подпрыгнул и повис.
И подтянулся – десять раз.
На!!! Получила?!
Света даже не подняла головы, так, мимоходом, что-то пометила в бумагах – жирной «галочкой».
…Я давно не бывал в тех местах, а в этом сентябре в три часа ночи ехал за «скорой», что везла в Морозовскую больницу маленькую дочку с женой, – три месяца не садился за руль, только прилетели с моря, ненавижу Морозовскую.
Прошелся вдоль платных боксов: имя, диагноз. Знакомых нет. Отовсюду раздавалось мяуканье детей, «тихо! не сопротивляйся врачам!», в коридор выглядывали голоногие мамы с опухшими лицами, в бесплатной палате, обхватившись руками, сам себя убаюкивал детдомовец.
Медсестра шла за мной по пятам:
– Вы останетесь ночевать?
– Это зависит от того, что у вас на завтрак.
Она искренне удивилась:
– А почему это?
Ночной дорогой меж больничных корпусов (и в каждом окне прижимала к себе младенца Богоматерь) я вышел за ворота мимо будки охраны – судя по телевизионным отблескам, в будке кто-то жил, вернее, был; не разобрался с поворотом и выехал на трамвайные пути, пришлось возвращаться по Шаболовке, а дальше, как по запаху, – путем двадцать шестого трамвая по гнутым переулкам, машину трясло на трамвайных плитах, пока не съехал наконец на Загородное; начали попадаться влюбленные пары, одна девушка несла на плечах доисторически наброшенный пиджак; вовремя свернул на Шверника и остановился напротив общежития – не смог почему-то выйти из машины, даже прямо взглянуть защипавшими (просто за дочку переволновался) глазами, так, косился на особенные окна, где что-то (так думает каждый) все-таки осталось от меня.
Общага парусом торчала в ночи, горели десятки окон, свободные от штор, и на каждом этаже целовались влюбленные пары, кому не повезло опуститься на свободные кровати работающих в ночь соседей.
Я почувствовал острейшую, обжигающую зависть.
Я твердо знал, что самое важное и лучшее на свете происходит сейчас за этими неспящими окнами. Конечно, это глупость и заблуждение, я получил всё, о чем мечтал и не мечтал. Но московская прописка и квартира в собственности ничего не могли изменить – мне невероятно сильно хотелось вон туда.
Идут годы, старшая дочь моя Алисс поступила в университет, где готовят будущих официанток со знанием испанского и каталонского языков, и бывают дни, когда после занятий Алисс дожидается старик отец, и тогда почтенная и величавая старость прогуливается об руку с наивностью первоцветения юности, и так уморительны, так смешны мне жалобы Алисс на физкультуру:
– Почему ты всё время смеешься? Ты не представляешь, как она непонятно объясняет: бежишь до штрафной, пас до диагонали, она возвращает, в кольцо, она снимает, спиной назад, пас, забивает, полный круг – поехали! Я не понимаю ни слова…
– Милая моя девочка, какая же ты у меня еще маленькая…
– А знаешь, как ругается? Говорит: сейчас как врежу! Китайцу сказала: ты что, мало каши рисовой ел? Прекрати немедленно смеяться!
– Ох, не могу, ты просто еще не знаешь, каких действительно страшных испытаний может быть полна жизнь, какие страдания выпали твоему отцу…
– И с бретельками не разрешает. Это, говорит, не спортивная форма! Чуть что: закрой рот. Мне всё время кричит: подаешь безобразно, ноги не сгибаешь, больше не возьму в первый состав, – а как подам хорошо и все мне хлопают – упорно смотрит в журнал.
Глаза Алисс пылают возмущением, а я отворачиваюсь и прикусываю губу, чтобы не расхохотаться в голос: дети…
– Говорю ей: Светлана Михайловна…
– Надо же, Светлана Михайловна. И мою так звали – вот забавное совпадение. Моей, должно быть, лет девяносто, навряд ли жива…
– Сказала, что двадцать лет отработала на журфаке.
Я остановился, вернее – у меня отнялись обе ноги и язык, здания и деревья сдвинулись и поплыли вокруг, а я не мог шелохнуться, чуя стремительное падение температуры тела и примерзание языка к зубам:
– Ты, надеюсь, о, ради всех святых, Алисс, ты не…
– Я говорю: мой папа там учился.
– О боже!!! Ты ведь не называла фамилии?!
– Сказала. Она так пожала плечами: смутно помню.
– И она… Где-то рядом?!
– Ну, может, выйдет сейчас. Может, нет.
Я оглянулся: до Вернадки бежать далеко, и местность открытая – крикнет в спину; Ломоносовский скрывает забор, прутья частые, не протиснусь, даже если разуться и куртку скинуть; залезть под строительный вагончик и лечь мордой в снег? – но тут крутятся собаки, начнут лаять или подлезут понюхать или лизнуть; прыгнуть в траншею теплотрассы и пробежать по трубам? – да там глубина три метра – я не вылезу, времени нет. Я перебежал дорогу и присел за машину, запорошенную снегом: ладно, ладно, отобьемся; Алисс пришла за мной следом, у нее были испуганные глаза:
– Папа, что с тобой?
– Зачем было говорить про меня?! Сказала бы – сирота! Да сядь и не высовывайся! Тихо!
– Она же сказала, что смутно помнит…
– Света тебе еще и не то скажет! Знаю я все эти подходы… Ха! Но тут ей ничего не обломится, – я зачерпнул горстку снега и бросил в рот, вода есть, не пропадем.
– Прошло столько лет… Что она тебе может сделать?
– Светлана Михайловна может всё! Скажет: чего пузо наел? Даю месяц, чтобы десять кило сбросить. Чего сутулый? Небось не плаваешь и спина болит? А когда мне плавать? Карта в клуб есть, но, кажется, просроченная. А Света обязательно проверит! Никогда больше не подойду к «Университету», никогда больше не поеду по красной ветке! Во попал…
– Бедный папа, – Алисс с тревогой наклонилась ко мне и погладила мои волосы, – всё уже кончилось, всё уже прошло, ничего этого больше не будет…
– Нет! Будет! Ничего не кончается. Плавать я буду. Хотя бы на море – до буйков и назад. Велотренажер можно купить. Жрать поменьше… Я видел в интернете – шесть минут в день, и кубики накачать можно. Никаких тренажеров, только диван. Свете меня не взять! Тихо. Кажется, идет, – и мы замерли, склонившись головами друг к другу.
Цифры
Поцеловал не глядя, как покойника. Как ее зовут?
Военный билет взял, студенческий взял. Проездной (кто не помнит ужаса: сегодня же первое число, а я не купил проездной!) взял.
– Закрой дверь за мной.
Встретился только спортсмен, он возвращался с пробежки и утирал шапочкой лоб, дверь пихнула меня во мрак, я побрел, проминая ледяной целлофан на лужах, Главное Здание оставалось за спиной, облитое рыжими потеками фонарного света, перепоясанное вразнобой гирляндами горящих окон – как новогодняя ель, оставленная до весны гнить; я останавливался у газетных стендов – в старину на улицах вывешивали свежие газеты, и шел – в сонный автобус, в свободные лавки утреннего метро, в блаженное покачивание, на военную кафедру, после первой пары все ломанутся в буфет, а я прилягу на стол спать, лысый майор бубнил на кафедре:
– Бактериологическое оружие – это тараканы, бактерии…
– Мыши, – подсказывали «с первой парты».
– Ну, что мыши, – насупился майор. – Если много мышей, можно сделать колбасу. Запишите в общих тетрадях.
Еще одно теплое название из далекого заспинья – «общая тетрадь»; я сидел, полностью поглощенный поисками источника солнечного зайчика, равномерно и бессмысленно качавшегося на стене – повторяя чье-то исполинское дыхание; когда в аудиторию сунулся майор с повязкой дежурного, отмеченный прямым попаданием родимого пятна, угодившего в скулу и разбрызгавшегося по шее и щеке, я раскрыл пошире липкие глаза и почему-то приподнялся.
– Ты? – майор уважительно присвистнул. – Дуй в профилакторий.
Я проснулся. Значит, горнолыжница все-таки не заперлась.
Приказ висел на кухне, над окошком для раздачи еды: такого-то и такую-то отчислить из профилактория за аморальное поведение, дежурная дремала, накрывшись газетой, я побарабанил пальцами по столу – она так испугалась, что начала нервно перебирать позвякивающие связки ключей.
– Я тот, что из шестьсот пятой.
Ей словно жахнула молния в зад, вскочила, гадливо ухватила меня за запястье – к главврачу!
– Он улыбается! – главврач семидесяти одного года брякнула на стол очки. – Он еще улыбается. А мы с утра – плачем!
Плакала она с маленькой стеснительной медсестрой, которой я быстро подмигнул, – медсестра, перекрестившись, с усердием взялась заполнять какую-то ведомость.
– Как дошел до жизни такой? – главврач тянула к моему лицу искореженную временем ладонь: чиста. – О чем думал? Сам после операции, а ее только-только на ноги подняли. После такого психоза! Собирай вещи – и вон отсюда!
Меня конвоировали две медсестры, наблюдали, как я комкаю вещи.
– Стакана чайного не было, – ворчал я, – никакого отдыха, – и солгал медсестре, что постарше: – Мамаша, видно по вам, что добрая вы: а где та девушка?
– Это не девушка. Разве ж так можно? Так выла, так дралась, что «скорую» вызывали, связывали. Что вы за люди? Только б пить: выжрут, и опять. Выжрут, и опять. А тебе еще и баб.
Вот так незаметно прошла жизнь. И я опять превратился в человека, дремлющего в троллейбусе. И все мои знания – свет должен падать слева, нельзя есть мороженое после горячего чая, спи на правом боку, никогда не выбрасывай хлеб – устарели и отменены, и, похоронив немало людей и страшно страдав (одно запоздалое бегство из паевых инвестиционных фондов в депозиты в 2008-м чего стоит, а съем коронки алмазным диском…), мне самому странно мое признание – хуже всего я себя чувствовал вот тем осенним сумрачным утром в комнате профилактория: ослепленный каким-то кровавым туманом, я впихивал в сумку вещи, еще накануне любовно и осмысленно раскладываемые по новым местам, – как же мне было плохо, как же я выл, захлебнувшись отчаянием, да просто – дох от тоски… Вы скажете: погибла мечта о днях роскошного одиночества и сытного покоя, райском острове довольства и наслаждений, и я скажу: да. Еще бы. Но более всего – и нестерпимо – жалел я свои кровные шестнадцать рублей и двадцать копеек – родные мои, ненаглядные деньги, утраченные навсегда. Здесь помолчим. Я отойду в детскую выключить обогреватель.
Готов. Медсестра постарше подставила мягкую ладонь, я приземлил на нее ключ от комнаты.
– Эх вы-ы… – прошептала медсестра. – Закрываться надо было.
Я нагнулся за позорными тяжестями – набитая сумка торгашеского вида и траурный короб с печатной машинкой, – разогнулся, шагнул в коридор и – застыл пораженный.
Ни одна из девушек профилактория не ушла на учебу в тот день – все они, стоило хлопнуть моей двери, нашли какую-то надобность немедленно выйти из комнат – замерев на пороге, они осторожно и как-то нехотя поглаживали халаты на груди, увлажняли кончиками языка губы, сонно потягивались и вели пальчиком по шее, вдоль какой-то особенно значимой линии, прогуливались навстречу и, встретившись взглядом, уводили глаза в сторону и вниз, закинутыми руками сжимали и подбрасывали кверху распущенные волосы, обгоняли, чуть коснувшись упругим бедром и коротко и жарко обернувшись, – о Боже! – на всех я был один!
Все остались взглянуть на мастера, героя, рабочий орган, проходческий щит метрополитена, который в первую же ночь, не откладывая и ничего не боясь, взялся исполнять то, ради чего многие и стремились попасть в профилакторий, о чем мечтали, боялись мечтать, и чего – после моего ухода – похоже, уже не будет, а если и будет что-то там жалкое такое, но, конечно же, совсем не так!
Спину мне нагрел жар вспыхнувшего солнца, я уперся головой в потолок, расправил плечи, я двинулся вперед – в тот самый божественный миг (никогда больше, чтобы настолько) я стал – настоящим мужчиной.
Я ступал мягко, как зверь (две медсестры шли по бокам, а как иначе – за ним не уследишь, мигом завернет в ближайшую комнату!), и властно взглядывал в лицо каждой – и каждая изгибалась с едва слышным стенанием в ответ, и каждая годилась (даже вон та рыжая, страшненькая и в очках), и каждая – хотела, они отрывались от своих комнатушек и шли за мной, пристраиваясь к конвою, – с полотенцами, зубными щетками, кастрюльками и расческами, открывая в шаге края ночных рубашек, босые и простоволосые, – провожали своего желанного: у разъехавшихся челюстей лифта я обернулся, медсестры вытирали глаза: девушки сомкнулись цветущей рощей – запомни нас, мы тебя ждем, мы можем встретиться тебе на твоих дорогах, – и, издав на прощание голодный и победный тигриный рык, я шагнул в лифтовое нутро и опустился под землю, в смысле – на – на землю, и, опускаясь, улыбался, и ехал в автобусе – улыбался, ждал трамвая и – улыбался, шел по общаге и – улыбался: всё, я стал мужчиной, и этого не изменить.
Изредка (долго надо выслеживать, не выдавая свое присутствие, чтоб не спугнуть), реже, чем сурикатов и леммингов, на телепередачи приглашают писателей – писатели выглядят истощенными и нездоровыми, неопрятная всклокоченная седина, нелепые шарфы на шее и пиджаки, пошитые из половых тряпок; писатели никогда не понимают, куда их позвали, когда начинать говорить, а когда пора заткнуться, – бормочут, шлепают губами, заметно волнуясь, и писателям всегда кажется, что кто-то их слушает, – им плюют в лицо подсолнечную шелуху, им на брюки мочатся жирные скоты, в них бросают окурки, харкают на очки, мучают: «А вы кто? Как-как, еще раз», «Вы что, пишете что-то?» – с болью я всё время думаю: как не уследили родственники, зачем отпустили… По «Культуре» их показывают чаще, конечно, и кучней – там писателей садят рядками в особый загон, похожий на кузов грузовика, а гладкий и холеный, что передачей верховодит, не приближаясь – так ему противно, – издали руководит: «Вот ты теперь скажи. Вставай, когда хочешь сказать. Херню сказал, сядь! Нет, ты пока посиди, тебе дам слово в конце, если время останется. Вот ты, как тебя звать, напомни, скажи, но – коротко! Короче! Еще! Но это же глупость!» А как-то он не уследил, и два лысых старика, сидевшие рядом, проговорили чуть дольше, и я зажмурился от стыда – как быстро они перешли: ах, сколько девочек меня любило, ах, сколько сотен я успел перелюбить, ах, как страдали и обижались те, на кого меня не хватило, а так я – даже с иностранками, так и я с одной немкой, даже языка не зная, я одну – даже в самолете, да, горяч я был, да, ты был горяч, но и ты был горяч, ого-го-го, да-а, ого-го как был горяч… Я выключил телевизор со страхом, словно говорили что-то страшное про меня и могли услышать дети, и поклялся: никогда. Никогда, слышишь, сейчас и постарев, в любом ничтожестве и бессилии, клянусь, не буду закрываться от смерти вот этим, не стану врать, не буду хвастать победами, подсчитывать, удлинять по лживой памяти списки, улыбаться со значением, заговаривая о молодости, кивать вслед сверстницам и тем, кто моложе: а вот с ней-то я, с ее подругой, мамой и ее двоюродной сестрой, – не стану врать, не буду врать и в свое вранье верить, не полезу, завидев смерть, в трусы, не буду писать романов, где герой из постели валится в постель, выбирая себе любую, и каждая с ним готова, не сочиню рассказов, где восемнадцатилетние красавицы отдают свою любовь нищим старикам, где всё прекрасное на свете существует лишь для того, чтобы стать нашим, никаких стюардесс, проводниц, музейных работниц, переводчиц, стилисток, студенток, секретарш, продавщиц, официанток, операционисток, вожатых, кассирш, служанок, массажисток и бесплатных проституток, поклялся я, – пусть закат мой останется безутешным, но пусть я до конца увижу всё как есть.
На лечебную физкультуру я сходил всего пару раз – на следующий после изгнания из профилактория день и перед сессией. В небольшом зале в университетской поликлинике я ожидал увидеть живые скелеты, одноглазых и безногих, но там собирались обритые громадные личности с кровоподтеками на переносицах и сбитыми костяшками на кулаках. Те, кто чувствовал себя покрепче, занимались, ухватившись за шведскую стенку, кто послабее – ложился на коврик, изредка приподнимая ногу или руку.
Я сразу лег на коврик, и через полчаса медсестра, заглянув в список, попросила:
– Терехов, да ты хоть шевельнись, чтобы я знала, что ты не умер.
Но радость моя расцветала и росла еще выше – именно в этот день наш курс приехал изнурительно побегать на стадион: после лечебных занятий я устроился на лавочке и с сонной улыбкой счастья наблюдал, как круг за кругом, круг за кругом, круг за… А теперь – ускорение! Мне было так хорошо, а всем было так плохо. Всем было еще хуже от того, что я их видел, а мне было еще лучше от того, что все видели меня.
На соседней лавочке Света перебирала свои расстрельные списки, проверяла, сличала, вписывала и вдруг обратилась ко мне:
– Можешь успеть сегодня сдать подтягивание, десять раз.
Я даже не повернулся к ней:
– Я же на лечебной…
– На лечебной ты с четырнадцатого, а подтягивались мы двенадцатого. Десять раз надо подтянуться, чтобы получить зачет.
– Светлана Михайловна, – я почуял, что волосы оживают и начинают разгибаться на моем черепе, – у меня была полостная операция, у меня свежий шов!
– Надо было двенадцатого подтянуться. Значит, не сдашь эту сессию. Или беги сейчас, вон ребята на турнике, – и заорала: – Это кто там срезает и думает, что не вижу?! Повешу! – в другую сторону: – Это что за разминка – не гнется никто! – поднялась и пошла к турникам.
Я бросился следом:
– У меня разойдется шов! Кишки выпадут! Да я и здоровым не подтягивался больше шести раз. Я не смогу десять! – обгонял и поднимал свитер – вот. – Я могу умереть.
– Сегодня последний день, – тихо и бесстрастно рассуждала сама с собою Света, – или – зачета нет, сессия не сдана.
– Светлана Михайловна, пожалейте, – бегал я вокруг, всплескивая руками. – Я вас очень прошу, ну, один-единственный, самый разъединственный разик, я просто… у-мо-ля-ю!!! – и вдруг заметив, что все бросили бегать и разминаться и – столько радостных лиц вокруг! – я вздохнул. Подошел к турнику. Примерился.
Подпрыгнул и повис.
И подтянулся – десять раз.
На!!! Получила?!
Света даже не подняла головы, так, мимоходом, что-то пометила в бумагах – жирной «галочкой».
…Я давно не бывал в тех местах, а в этом сентябре в три часа ночи ехал за «скорой», что везла в Морозовскую больницу маленькую дочку с женой, – три месяца не садился за руль, только прилетели с моря, ненавижу Морозовскую.
Прошелся вдоль платных боксов: имя, диагноз. Знакомых нет. Отовсюду раздавалось мяуканье детей, «тихо! не сопротивляйся врачам!», в коридор выглядывали голоногие мамы с опухшими лицами, в бесплатной палате, обхватившись руками, сам себя убаюкивал детдомовец.
Медсестра шла за мной по пятам:
– Вы останетесь ночевать?
– Это зависит от того, что у вас на завтрак.
Она искренне удивилась:
– А почему это?
Ночной дорогой меж больничных корпусов (и в каждом окне прижимала к себе младенца Богоматерь) я вышел за ворота мимо будки охраны – судя по телевизионным отблескам, в будке кто-то жил, вернее, был; не разобрался с поворотом и выехал на трамвайные пути, пришлось возвращаться по Шаболовке, а дальше, как по запаху, – путем двадцать шестого трамвая по гнутым переулкам, машину трясло на трамвайных плитах, пока не съехал наконец на Загородное; начали попадаться влюбленные пары, одна девушка несла на плечах доисторически наброшенный пиджак; вовремя свернул на Шверника и остановился напротив общежития – не смог почему-то выйти из машины, даже прямо взглянуть защипавшими (просто за дочку переволновался) глазами, так, косился на особенные окна, где что-то (так думает каждый) все-таки осталось от меня.
Общага парусом торчала в ночи, горели десятки окон, свободные от штор, и на каждом этаже целовались влюбленные пары, кому не повезло опуститься на свободные кровати работающих в ночь соседей.
Я почувствовал острейшую, обжигающую зависть.
Я твердо знал, что самое важное и лучшее на свете происходит сейчас за этими неспящими окнами. Конечно, это глупость и заблуждение, я получил всё, о чем мечтал и не мечтал. Но московская прописка и квартира в собственности ничего не могли изменить – мне невероятно сильно хотелось вон туда.
Идут годы, старшая дочь моя Алисс поступила в университет, где готовят будущих официанток со знанием испанского и каталонского языков, и бывают дни, когда после занятий Алисс дожидается старик отец, и тогда почтенная и величавая старость прогуливается об руку с наивностью первоцветения юности, и так уморительны, так смешны мне жалобы Алисс на физкультуру:
– Почему ты всё время смеешься? Ты не представляешь, как она непонятно объясняет: бежишь до штрафной, пас до диагонали, она возвращает, в кольцо, она снимает, спиной назад, пас, забивает, полный круг – поехали! Я не понимаю ни слова…
– Милая моя девочка, какая же ты у меня еще маленькая…
– А знаешь, как ругается? Говорит: сейчас как врежу! Китайцу сказала: ты что, мало каши рисовой ел? Прекрати немедленно смеяться!
– Ох, не могу, ты просто еще не знаешь, каких действительно страшных испытаний может быть полна жизнь, какие страдания выпали твоему отцу…
– И с бретельками не разрешает. Это, говорит, не спортивная форма! Чуть что: закрой рот. Мне всё время кричит: подаешь безобразно, ноги не сгибаешь, больше не возьму в первый состав, – а как подам хорошо и все мне хлопают – упорно смотрит в журнал.
Глаза Алисс пылают возмущением, а я отворачиваюсь и прикусываю губу, чтобы не расхохотаться в голос: дети…
– Говорю ей: Светлана Михайловна…
– Надо же, Светлана Михайловна. И мою так звали – вот забавное совпадение. Моей, должно быть, лет девяносто, навряд ли жива…
– Сказала, что двадцать лет отработала на журфаке.
Я остановился, вернее – у меня отнялись обе ноги и язык, здания и деревья сдвинулись и поплыли вокруг, а я не мог шелохнуться, чуя стремительное падение температуры тела и примерзание языка к зубам:
– Ты, надеюсь, о, ради всех святых, Алисс, ты не…
– Я говорю: мой папа там учился.
– О боже!!! Ты ведь не называла фамилии?!
– Сказала. Она так пожала плечами: смутно помню.
– И она… Где-то рядом?!
– Ну, может, выйдет сейчас. Может, нет.
Я оглянулся: до Вернадки бежать далеко, и местность открытая – крикнет в спину; Ломоносовский скрывает забор, прутья частые, не протиснусь, даже если разуться и куртку скинуть; залезть под строительный вагончик и лечь мордой в снег? – но тут крутятся собаки, начнут лаять или подлезут понюхать или лизнуть; прыгнуть в траншею теплотрассы и пробежать по трубам? – да там глубина три метра – я не вылезу, времени нет. Я перебежал дорогу и присел за машину, запорошенную снегом: ладно, ладно, отобьемся; Алисс пришла за мной следом, у нее были испуганные глаза:
– Папа, что с тобой?
– Зачем было говорить про меня?! Сказала бы – сирота! Да сядь и не высовывайся! Тихо!
– Она же сказала, что смутно помнит…
– Света тебе еще и не то скажет! Знаю я все эти подходы… Ха! Но тут ей ничего не обломится, – я зачерпнул горстку снега и бросил в рот, вода есть, не пропадем.
– Прошло столько лет… Что она тебе может сделать?
– Светлана Михайловна может всё! Скажет: чего пузо наел? Даю месяц, чтобы десять кило сбросить. Чего сутулый? Небось не плаваешь и спина болит? А когда мне плавать? Карта в клуб есть, но, кажется, просроченная. А Света обязательно проверит! Никогда больше не подойду к «Университету», никогда больше не поеду по красной ветке! Во попал…
– Бедный папа, – Алисс с тревогой наклонилась ко мне и погладила мои волосы, – всё уже кончилось, всё уже прошло, ничего этого больше не будет…
– Нет! Будет! Ничего не кончается. Плавать я буду. Хотя бы на море – до буйков и назад. Велотренажер можно купить. Жрать поменьше… Я видел в интернете – шесть минут в день, и кубики накачать можно. Никаких тренажеров, только диван. Свете меня не взять! Тихо. Кажется, идет, – и мы замерли, склонившись головами друг к другу.
Цифры
Я ткнул кнопку-пуговицу на стене ювелирного магазина на Солянке, сказал незримой, сиплой и всевидящей «охране», куда я, и потопал по крутой лестнице вверх под крышу, огибая азиатов, стоявших очередью в «фотографию», разместившуюся в нише размером с обувную коробку.
За стойкой сидели две девушки. Мне уже пора таких дам называть девушками.
Одна – такая бледная, словно ее за ногу приковали цепью к отопительной батарее и не выпускают на улицу за долги. Вторая как-то переборщила с выщипыванием бровей – каждая ее бровь изгибалась дважды.
Я вынул из боевого товарища, из своего верного «е-девяносто» цвета «мокрый асфальт», треснувшего от встречи с сухим бетонным полом, сим-карту и опустил инвалида девушкам под нос – между одноразовых стаканов с кофе и долек шоколада, расчлененных на фольге.
– Ну, оставляйте. Ну, через неделю… А чо, мы разве такие берем?
– Я же звонил! Час назад! Вы же сказали: запчасти в наличии! Диагностика – пятнадцать минут! Ремонт – в присутствии клиента!!!
Как всегда. Звонишь в одно место, приезжаешь в другое.
Бледная вздохнула, нехотя поднялась и унесла инвалида за медсанбатовскую ширму, «Тимур, ну посмотри…», вторая заполнила квитанцию: «трещ. корпуса, не раб. монитор».
– Фамилия. И контактный телефон.
Рука нелепо, сама по себе дернулась вернуть из кармана сим-карту. Какой-нибудь номер.
Какой?
Она взглянула на мой правый безымянный, откуда пускает безнадежные лучи поцарапанный золотой маяк, «черный ящик» сбитого свободно летательного аппарата: «Может быть, телефон жены?». Не знаю наизусть. На 09 кончается. Или на 089. Что на 9 – точно. «Или домашний?» Я бодро начал: 8499, с более-менее устойчивой 7 спустил ногу дальше, но последующие ступеньки не просто тонули во тьме… Их не существовало. «Хорошо, ну хоть чей-то номер!» Я почуял, как здесь жарко. Ничей. Всё, что помнил, – бывший домашний и телефон тетки в Белгородской области с кодом города, вместо 0 надо 4. «Может быть, номер своего мобильного?» Его-то помню. Но плохо помню. Путаю последние четыре цифры. Путаю между неправильным и тоже неправильным. Уже дал два газетных объявления с двумя по-разному неправильными номерами. Идиот.
Я растерянно молчал.
Девушка посоветовала:
– Глицинчику попейте. Для нервов. Я тоже пью. Чтоб не переживать, что резко вес набрала. После гормонального сбоя, – она показала свою беду: просунула ладони под огромные груди и трижды с усилием приподняла их и опустила, глядя мне прямо в глаза, – во какие стали.
Погуляйте. Двадцать минут. Я спустился на Солянку и свернул в первую же дверь направо за магазином «Модные иконы», в «Шашлычную» – в ней работали южные и восточные, такие мрачные, что мне показалось: общепит здесь – только прикрытие для школы шахидов. «Выбрали?» Да. Шашлык из бараньих языков.
Я смотрел за стеклянную дверь. За стеклом спешили, уворачиваясь друг от друга, блондинки, брюнетки, милицейские курсанты и офицеры МЧС в полушубках. Там задувал снежный ветер. В шашлычную никто не заходил. Кроме высокой раздраженной женщины «на три с минусом», удавленной шарфом. Она брезгливо покосилась на витрину с десертами и широкими, злыми шагами прошла прямо в туалет.
Возле туалета стояла, прижав к голове мобильник, черная печальная женщина в сиреневом фартуке, устало опустив голову к табличке «оператор по уборке», прицепленной на груди как пояснение преступления. Она что-то непонятно и беспрерывно говорила в телефон на своем языке, вдруг выронив посреди на чистом русском:
– …Внутренне дискомфортная ситуация… – словно лопнула земля, и обнажилось дымящееся, раскаленное нутро.
Так странно, оказывается, без телефона. Пустым. Первый раз за столько лет. Без увесистого присутствия в кармане. Без первой же заботы: где он? Взял? Посмотреть, кто звонил? Есть сообщения? Сколько время? Как я пойму, прошло или нет двадцать минут? Так непривычна недосягаемость для звонков и сообщений. Неожидание (а по правде – безмозглое ожидание: теперь-то откуда?!). Ничто не лежит поближе к правой руке, надежным присутствием домашнего животного, осмысленного тепла, лодочкой. Сиреневый всегда обнадеживающий свет пришедшего сообщения – вот он, конвертик. Всегда раздражающий звонок: ты не один.
Я не мог отправиться в инет. Сфотографировать и выслать кому-то свою внешность на фоне барной стойки, над которой стеклянными плодами висели перевернутые фужеры. Позвонить: я там-то, жду. Меня закрыли. Я сумасшедший. Некуда записать телефон, если «на три с минусом» выйдет из туалета, присядет за соседний столик и мы познакомимся. Ну что я продиктую, какой «мой номер»?!
Вот это да. Как, выходит, глубоко вросла железная эта… Доля мозга. Часть души. Часть всего. И эту важнейшую часть отрезали.
Я не знал, что делать. Думать? Полистал рекламную газету, но застрял на стихотворной строке с первой предпраздничной полосы – «России красный триколор…». Повторял: «России красный триколор… России красный триколор». Да нет, меня не существует.
Ваш шашлычок, три язычка. Я согнулся над тарелкой, совестясь смотреть в глаза баранам-диссидентам с вырванными языками, укоряюще вставшими передо мной.
Как же так! Хоть бы один номер. Так ведь и «скорая» с мобильника не 03, как-то иначе. А если я по итогам сложной дорожной обстановки и собственного скудоумия лягу на окровавленном асфальте у перевернутой, дымящейся машины? Что я прохриплю подбегающим, взволнованным людям? Звякнуть по какому номеру? Кому передать последние нелепости? Не скажешь же: возьмите мой мобильник, снимите блокировку, найдите в «меню» «контакты» – глупо как-то. Хотя еще глупей верить, что кто-то должен спасать – подбегать, кричать, дорожить мгновениями, что завоет скорая на уступаемой всеми дороге, забьет лопастями санитарная авиация, загодя развернут лучшую операционную люди в масках и лучший хирург, поднятый из-за юбилейного или свадебного стола (еще лучше – поднятый среди ночи!), полетит по улицам (иногда – на красный!), а вот и пристроился впереди всепонимающий гаишник – цито!
Жизнь каждого! Позорное наследие советского детства! Что жизнь – незыблема, что человек – нужен, что – что бы ни случилось! – ты очнешься, увидишь удивительные синие глаза, вздрогнет от неожиданности медсестра, крики в коридоре: радость-то какая! пришел в себя! – и останется лишь задать вопрос: какое сегодня число? – чтобы скорей понять, сколько тебя не было, что успели сделать без тебя на укладке бетона в плотину, поторопиться вернуться к победам – какая, на хрен, реклама страховой компании это может заменить?!
Кому нужна вся твоя жизнь? Да кто тебя должен спасать? Ты сам кого-нибудь спасал, терпя, через силу, за свои средства? Нет? Так что, если не повезет, – или рассовывай по карманам ближних деньги, или ложись и тихо подыхай, косясь на бумажную иконку.
Даже дозировка, по сколько и когда глотать, отгораживаясь от гриппа, – и та в мобильнике, в «черновиках»!
А сколько буханка черного? Рублей двадцать? А бензин? Плачу за бак больше тыщи, делим на емкость бака… А какая емкость бака? Бесполезно.
Не помню. Ничего. День свадьбы? Нет. Первую зарплату? То же самое. Не помню, сколько троек в дипломе, вес новорожденных – нормальный какой-то вес. Только взятки – кому и сколько. На сколько договаривались. И сколько пришлось платить.
Возможно, цифры хранят только нужное, то, что нужно по-настоящему. То есть главное. То есть почти ничего.
Я прислушался. Всмотрелся. Ощупал. Телевизора нет, не положишь щеку на подушку. А, вон оно что случилось – я попал в самого себя. И огляделся после длительного отсутствия. Как-то пустовато здесь. Да и не скажешь, что простор. Ну-ка… Да нет, и эти ходы никуда не ведут. Вот только это, это и всё. И мало следов пребывания. Не скажешь, что обжитое место. Давно поклеенные обои и немного мусора посреди. Съестным не пахнет. Мыслей нет. Не то что лишних, а… Жизнь как-то выстроилась, что нет поводов думать и запоминать. Пропали цифры. Но ведь были.
Я (нет здесь паутины?) двинулся в угол, туда, где прыщавое первоначальное время, где инет назывался Большой советской энциклопедией и я помнил группу крови, номера десяти в/ч, номер паспорта, номер военного билета (любимое многочасовое чтение, глубочайшая, неоднозначная книга!), три почтовых индекса и один подъездный код – уедут же ее родители когда-нибудь на дачу. Невыносимо глупо иметь дачу и не выезжать на каждые выходные!!!
Первый гонорар (6 р. 40 коп., приходили такие бумажные жизнерадостные квитки с хорошо различимой чернильной цифрой), футбольные счета (греки с нашими, 1–0, последние в жизни не кладбищенские слезы), расписания телепрограмм (21:45, кино «по четвертому», где посреди польской исторической драмы можно было увидеть голую женщину в бане), мороженое (по шесть, девять, пятнадцать, восемнадцать и двадцать две!), стакан семечек с железного подноса у горбатого деда (десять, это он потом поднял до пятнадцати!), мяч «кубышками» (ну, самый минимум – двадцать два рубля!) и номера телефонов – людей и мест, еще как! – я их знал!
Эти телефоны-автоматы… Они располагались либо под пластмассовыми скорлупками на салатовых стенах учреждений, исписанных и исцарапанных диктуемыми номерами, либо в уличных будках, спасающих от дождя; встретить посреди ночной, панельной, страшной пустыни эту заледеневшую будку, поднять трубку и услышать густой, громкий гудок, подтверждающий силу цивилизации и общую надежность жизнеустройства – заботятся о тебе…
За стойкой сидели две девушки. Мне уже пора таких дам называть девушками.
Одна – такая бледная, словно ее за ногу приковали цепью к отопительной батарее и не выпускают на улицу за долги. Вторая как-то переборщила с выщипыванием бровей – каждая ее бровь изгибалась дважды.
Я вынул из боевого товарища, из своего верного «е-девяносто» цвета «мокрый асфальт», треснувшего от встречи с сухим бетонным полом, сим-карту и опустил инвалида девушкам под нос – между одноразовых стаканов с кофе и долек шоколада, расчлененных на фольге.
– Ну, оставляйте. Ну, через неделю… А чо, мы разве такие берем?
– Я же звонил! Час назад! Вы же сказали: запчасти в наличии! Диагностика – пятнадцать минут! Ремонт – в присутствии клиента!!!
Как всегда. Звонишь в одно место, приезжаешь в другое.
Бледная вздохнула, нехотя поднялась и унесла инвалида за медсанбатовскую ширму, «Тимур, ну посмотри…», вторая заполнила квитанцию: «трещ. корпуса, не раб. монитор».
– Фамилия. И контактный телефон.
Рука нелепо, сама по себе дернулась вернуть из кармана сим-карту. Какой-нибудь номер.
Какой?
Она взглянула на мой правый безымянный, откуда пускает безнадежные лучи поцарапанный золотой маяк, «черный ящик» сбитого свободно летательного аппарата: «Может быть, телефон жены?». Не знаю наизусть. На 09 кончается. Или на 089. Что на 9 – точно. «Или домашний?» Я бодро начал: 8499, с более-менее устойчивой 7 спустил ногу дальше, но последующие ступеньки не просто тонули во тьме… Их не существовало. «Хорошо, ну хоть чей-то номер!» Я почуял, как здесь жарко. Ничей. Всё, что помнил, – бывший домашний и телефон тетки в Белгородской области с кодом города, вместо 0 надо 4. «Может быть, номер своего мобильного?» Его-то помню. Но плохо помню. Путаю последние четыре цифры. Путаю между неправильным и тоже неправильным. Уже дал два газетных объявления с двумя по-разному неправильными номерами. Идиот.
Я растерянно молчал.
Девушка посоветовала:
– Глицинчику попейте. Для нервов. Я тоже пью. Чтоб не переживать, что резко вес набрала. После гормонального сбоя, – она показала свою беду: просунула ладони под огромные груди и трижды с усилием приподняла их и опустила, глядя мне прямо в глаза, – во какие стали.
Погуляйте. Двадцать минут. Я спустился на Солянку и свернул в первую же дверь направо за магазином «Модные иконы», в «Шашлычную» – в ней работали южные и восточные, такие мрачные, что мне показалось: общепит здесь – только прикрытие для школы шахидов. «Выбрали?» Да. Шашлык из бараньих языков.
Я смотрел за стеклянную дверь. За стеклом спешили, уворачиваясь друг от друга, блондинки, брюнетки, милицейские курсанты и офицеры МЧС в полушубках. Там задувал снежный ветер. В шашлычную никто не заходил. Кроме высокой раздраженной женщины «на три с минусом», удавленной шарфом. Она брезгливо покосилась на витрину с десертами и широкими, злыми шагами прошла прямо в туалет.
Возле туалета стояла, прижав к голове мобильник, черная печальная женщина в сиреневом фартуке, устало опустив голову к табличке «оператор по уборке», прицепленной на груди как пояснение преступления. Она что-то непонятно и беспрерывно говорила в телефон на своем языке, вдруг выронив посреди на чистом русском:
– …Внутренне дискомфортная ситуация… – словно лопнула земля, и обнажилось дымящееся, раскаленное нутро.
Так странно, оказывается, без телефона. Пустым. Первый раз за столько лет. Без увесистого присутствия в кармане. Без первой же заботы: где он? Взял? Посмотреть, кто звонил? Есть сообщения? Сколько время? Как я пойму, прошло или нет двадцать минут? Так непривычна недосягаемость для звонков и сообщений. Неожидание (а по правде – безмозглое ожидание: теперь-то откуда?!). Ничто не лежит поближе к правой руке, надежным присутствием домашнего животного, осмысленного тепла, лодочкой. Сиреневый всегда обнадеживающий свет пришедшего сообщения – вот он, конвертик. Всегда раздражающий звонок: ты не один.
Я не мог отправиться в инет. Сфотографировать и выслать кому-то свою внешность на фоне барной стойки, над которой стеклянными плодами висели перевернутые фужеры. Позвонить: я там-то, жду. Меня закрыли. Я сумасшедший. Некуда записать телефон, если «на три с минусом» выйдет из туалета, присядет за соседний столик и мы познакомимся. Ну что я продиктую, какой «мой номер»?!
Вот это да. Как, выходит, глубоко вросла железная эта… Доля мозга. Часть души. Часть всего. И эту важнейшую часть отрезали.
Я не знал, что делать. Думать? Полистал рекламную газету, но застрял на стихотворной строке с первой предпраздничной полосы – «России красный триколор…». Повторял: «России красный триколор… России красный триколор». Да нет, меня не существует.
Ваш шашлычок, три язычка. Я согнулся над тарелкой, совестясь смотреть в глаза баранам-диссидентам с вырванными языками, укоряюще вставшими передо мной.
Как же так! Хоть бы один номер. Так ведь и «скорая» с мобильника не 03, как-то иначе. А если я по итогам сложной дорожной обстановки и собственного скудоумия лягу на окровавленном асфальте у перевернутой, дымящейся машины? Что я прохриплю подбегающим, взволнованным людям? Звякнуть по какому номеру? Кому передать последние нелепости? Не скажешь же: возьмите мой мобильник, снимите блокировку, найдите в «меню» «контакты» – глупо как-то. Хотя еще глупей верить, что кто-то должен спасать – подбегать, кричать, дорожить мгновениями, что завоет скорая на уступаемой всеми дороге, забьет лопастями санитарная авиация, загодя развернут лучшую операционную люди в масках и лучший хирург, поднятый из-за юбилейного или свадебного стола (еще лучше – поднятый среди ночи!), полетит по улицам (иногда – на красный!), а вот и пристроился впереди всепонимающий гаишник – цито!
Жизнь каждого! Позорное наследие советского детства! Что жизнь – незыблема, что человек – нужен, что – что бы ни случилось! – ты очнешься, увидишь удивительные синие глаза, вздрогнет от неожиданности медсестра, крики в коридоре: радость-то какая! пришел в себя! – и останется лишь задать вопрос: какое сегодня число? – чтобы скорей понять, сколько тебя не было, что успели сделать без тебя на укладке бетона в плотину, поторопиться вернуться к победам – какая, на хрен, реклама страховой компании это может заменить?!
Кому нужна вся твоя жизнь? Да кто тебя должен спасать? Ты сам кого-нибудь спасал, терпя, через силу, за свои средства? Нет? Так что, если не повезет, – или рассовывай по карманам ближних деньги, или ложись и тихо подыхай, косясь на бумажную иконку.
Даже дозировка, по сколько и когда глотать, отгораживаясь от гриппа, – и та в мобильнике, в «черновиках»!
А сколько буханка черного? Рублей двадцать? А бензин? Плачу за бак больше тыщи, делим на емкость бака… А какая емкость бака? Бесполезно.
Не помню. Ничего. День свадьбы? Нет. Первую зарплату? То же самое. Не помню, сколько троек в дипломе, вес новорожденных – нормальный какой-то вес. Только взятки – кому и сколько. На сколько договаривались. И сколько пришлось платить.
Возможно, цифры хранят только нужное, то, что нужно по-настоящему. То есть главное. То есть почти ничего.
Я прислушался. Всмотрелся. Ощупал. Телевизора нет, не положишь щеку на подушку. А, вон оно что случилось – я попал в самого себя. И огляделся после длительного отсутствия. Как-то пустовато здесь. Да и не скажешь, что простор. Ну-ка… Да нет, и эти ходы никуда не ведут. Вот только это, это и всё. И мало следов пребывания. Не скажешь, что обжитое место. Давно поклеенные обои и немного мусора посреди. Съестным не пахнет. Мыслей нет. Не то что лишних, а… Жизнь как-то выстроилась, что нет поводов думать и запоминать. Пропали цифры. Но ведь были.
Я (нет здесь паутины?) двинулся в угол, туда, где прыщавое первоначальное время, где инет назывался Большой советской энциклопедией и я помнил группу крови, номера десяти в/ч, номер паспорта, номер военного билета (любимое многочасовое чтение, глубочайшая, неоднозначная книга!), три почтовых индекса и один подъездный код – уедут же ее родители когда-нибудь на дачу. Невыносимо глупо иметь дачу и не выезжать на каждые выходные!!!
Первый гонорар (6 р. 40 коп., приходили такие бумажные жизнерадостные квитки с хорошо различимой чернильной цифрой), футбольные счета (греки с нашими, 1–0, последние в жизни не кладбищенские слезы), расписания телепрограмм (21:45, кино «по четвертому», где посреди польской исторической драмы можно было увидеть голую женщину в бане), мороженое (по шесть, девять, пятнадцать, восемнадцать и двадцать две!), стакан семечек с железного подноса у горбатого деда (десять, это он потом поднял до пятнадцати!), мяч «кубышками» (ну, самый минимум – двадцать два рубля!) и номера телефонов – людей и мест, еще как! – я их знал!
Эти телефоны-автоматы… Они располагались либо под пластмассовыми скорлупками на салатовых стенах учреждений, исписанных и исцарапанных диктуемыми номерами, либо в уличных будках, спасающих от дождя; встретить посреди ночной, панельной, страшной пустыни эту заледеневшую будку, поднять трубку и услышать густой, громкий гудок, подтверждающий силу цивилизации и общую надежность жизнеустройства – заботятся о тебе…
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента