Страница:
Александр Терехов
День, когда я стал настоящим мужчиной (сборник)
© Терехов А.М.
© ООО «Издательство АСТ»
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
© ООО «Издательство АСТ»
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
Света, или День, когда я стал настоящим мужчиной
Если опустить устрашающий вес младенца, крещение, из деликатности произведенное в восьмистах километрах от коммуниста-отца, и описание родного панельного дома над истоком Дона (вот она, израненная колода для рубки мяса справа от подъезда, доминошные столы возле бараков и ряженые на свадьбах, среди которых особо выделялся милиционер с нарисованными усами), начать следует с того, что прошлым летом моя дочь (назовем ее Алисс, что означает «цветочек бурачка»; Аверилл означало бы «сражение борова»), обменяв несколько тысяч фунтов своей матери, отданных репетиторам, на завидную двузначную цифру в графе «по итогам ЕГЭ» и не расслышав ни одного из моих, так упорно испрашиваемых советов, встала в очередь за лотерейными билетами в приемные комиссии пяти университетов.
По окончании любого из них Алисс ждала жестокая гуманитарная нужда, – предрекал ей отец, – проедание родительского наследства, оскорбительная зависимость от мужа (есть вещи похуже, чем развод, дитя мое!), вымаливание на ресторанных задворках хлебных корок и уборка помещений в домах богатых одноклассниц, чтивших в свое время мнение родителей.
Что оставалось старику отцу? И так уже изогнутому межпозвоночной грыжей – адским порождением неумеренности в тренажерном зале?
Сопровождать. Ожидать возле заборов, «барьеров» и «рамок», покусывая картонные края опустошенного стаканчика – двойной эспрессо! Гадать: какой выйдет Алисс? А вдруг – опечаленной? На все вопросы успела ответить? Шпаргалка цела? Скорее покормить! А вдруг в это самое мгновение его цветочек прозрел, что мир несправедливо устроен, всё проплачено и раскуплено, и на лучшие места все прошли регистрацию еще из дома?!
В те дни, полные мучений, я стоял среди подобных, в молчаливой толпе, словно ожидающей выноса тела. Впускали абитуриентов, предъявлявших справки, выходили выпускники, прижимая к груди дипломы. Казалось: это одни и те же люди, бесполезной, без последствий таблеткой проглотившие за дверной взмах пять лет, одинаково чуждые Храму Знаний (поделив меж собой «еще» и «уже»); всего-то разницы в паре сантиметров роста да в осанке – волнение входящих, равнодушие покидающих; и в сторонах – расходились в разные стороны.
Меня, всю предшествующую жизнь убеждавшего Алисс, что оценки, конкурс, скверное настроение или благодушие экзаменатора, зачисление и наименование места учебы не имеют ни малейшего отношения к Судьбе, вдруг настигали воспоминания, а следом накатывал ужас животного (казалось: да, так, вот этим сейчас решаются жизнь и судьба), и я шептал хвалу Господу: какое счастье, что я больше не абитуриент!
Первыми выходили отличницы – некрасивые, или красивые, но едва заметно хромающие, презрительно кося глазами: такая легкотня, даже скучно! – отличниц никто не встречал, первым движением на свободе они поднимали к уху телефон и безответно пробирались сквозь вопросительные стоны: что? Какая тема? По сколько человек в аудитории? Следом появлялись детки непростых, непривычно усталые и привычно спокойные, их встречали толстозадые адъютанты в розовых рубахах, выбираясь навстречу из недр «мерседесов», уже на ходу звоня: «Наши дальнейшие действия? В какой подъезд? Ручкой писал фиолетовой!», а потом уже – «основная масса».
Я жалел провинциалов – своих: юношей в отглаженных брюках, начищенные жаркие туфли, верхняя пуговица рубашки застегнута, чистые лица, отцы с тяжелыми сумками, котлеты в банках, стеснительный огуречный хруст и постукивание яичной скорлупы о макушку заборной тумбы. Провинциалы преувеличенно вежливо обращались к прохожим, долго шептались в сторонке и распределяли ответственность, прежде чем почтительно побеспокоить вахтера: куда нам? И когда царствующее лицо им снисходительно указывало: по стрелке (куда шагали местные без всякого спроса), провинциалы так благодарили и радовались, словно первый экзамен сдан, сделан первый из решающих шагов – большая удача!
Провинциалы – пехота, бегущая на пулемет, только наоборот: пехота вся остается на поле боя – из провинциалов не останется ни один; заплачут на бордюрах, в тамбурах, на родительском плече: ноль пять балла – всего-то не хватило! – обсаженные с первого шага на Курском вокзале следившими за ними стервятниками, протягивающими листовки: а давайте к нам – на платное.
Берегся, отворачивался: спиной к журфаку, лицом к институту стран Азии и Африки – с него сбивали штукатурку, обнажая исторический поседевший кирпич, а на крыше ветер качал многолетний кустарник, – но всё равно вспоминал… Вот что на самом деле владеет людьми, вот где остались и плещутся мелеющими волнами те недели осени: у крыльца и сразу за порогом; я испытывал жалость. Как по-другому это назвать? Волнение и легкую горечь. Да, стало побольше припаркованных машин. Нет, машин я не помню. Да не было машин! С выходящих я снимал двадцатилетнюю стружку: она? Он? Кто-то, кого бы я знал, на этом месте. Почему ты не заходишь? Только однажды я проследовал за Алисс внутрь, и пламя охватило меня, тяжелый избыток крови. Абитуриенты и болельщики сидели в бывшей библиотеке слева от лестницы, факультет обшарпан, паркет скрипуч. Я обошел с тылу лестницу; какой-то «отдел размещения» – куда подевалась газетная читалка? Продуктовые ларьки как в вокзальных подземельях, лестница стала пологой, таблички «институт», еще выше; я вошел в аудиторию, и она словно сама мне подсказала: «Триста шестнадцатая!» – доска, кусочек мела, здесь я поступал, и за соседним столом улыбалась самая красивая девушка на свете. А теперь. А теперь. Обмазанный обезболивающим гелем, старик стирал с пальцев мел, словно страшась оставить отпечатки пальцев.
Алисс, я появился на факультете в одна тысяча девятьсот, в ноябре, когда сплотившийся на картошке первый курс уже разделился на тех, кто заводит будильник, и тех, кто не знает, что такое стипендия.
Владельцы будильников вставали «к первой паре», «мне сегодня ко второй», дожидались в студеных сумерках двадцать шестого трамвая, перевозившего жестоко сомкнувшиеся спины и тележки на колесах, и запрыгивали, буравились, приклеивались, обнимали, повисали, размещали правую ногу или прищемлялись дверьми, или, согнувшись навстречу бурану, брели наискосок дворами в сторону «Академической» мимо кинотеатра «Улан-Батор», где в душном зале по воскресеньям собираются нумизматы на городской фестиваль запахов пота.
Факультет они покидали с заходом солнца, проводив любимых преподавателей до метро, и после вечернего стакана сметаны в столовой встречались в библиотеке общежития, а когда она закрывалась, занимали столы в читалках на журфаковских (со второго по восьмой) этажах или кашеварили на кухне, стирали, рисовали стенгазеты, писали мамам в Днепропетровск или поднимались на девятый этаж, к почвоведам, спорить о политике – почвоведки (почему мужчины не поступали на почвоведение – и доселе одна из зловещих тайн кровавого коммунистического режима) настолько радовались любому мужскому обществу, что я до сих пор краснею, когда добродетельная жена и самоотверженная мать громогласно и без стыда признается: а я закончила почвоведение МГУ! Кто же этим хвалится?!
Те, кто не заводил будильников (ветераны армии, ветераны производства и горцы, проведенные в обход, через «рабфак» национальной политикой КПСС – небритые племена!), спали долго, спали почти всегда, сутками, и пили почти всегда, иногда работали сторожами, уборщиками или мелко мошенничали, отчислялись, восстанавливались, занимали деньги, принимали гостей, роняли моральный облик в первом корпусе, где жили психологи, писали объяснительные участковому и в университете появлялись только на сессию, а в основном спали, ели и пили, и – не знаю, как выразиться современно и точно, – короче, у них было много знакомых девушек. Те, кто не заводил будильников, искали этих знакомств. Не всегда успешно. Но постоянно. Получается, они жили в раю, улица Шверника, девятнадцать, корпус два.
Последние, дремотные и неподвижные годы советской власти лишили остатков смысла учебу, поиск должностей, уважение к государственной собственности, послушание закону, честную жизнь, службу Родине – нет, никто не знал, что очень скоро дорога к окончательной справедливости в виде бесплатного потребления упрется в стену, и пойдем назад, поэтому первые станут последними, но все как-то чувствовали, что ехать смысла не имеет. Немного пионерия, побольше комсомол, а лучше всех армия (партия нас не дождалась, двух сантиметров не хватило!) объясняли человеку: хочешь остаться полностью живым – уклоняйся и припухай. Малой кровью, не выходя на площадь, отцепляй от себя потихонечку веления времени, как запятые репейника: надо числиться – да пожалуйста, на бумаге – участвуй; голосуй – если прижмут; попросят – выступи; заставят – приди и подремли в последнем ряду, но держи поводок натянутым, чуть что – уклоняйся, возьми больничный, забудь или проспи и припухай себе помаленьку, не взрослей, оставайся беззаботным и молодым среди смеющихся девушек.
Вот так поделился и наш курс, когда я появился в первых числах ноября в учебной части, уничтоженный потерей комсомольского билета. Мне еще повезло, из части меня уволили первым. Моя армейская служба текла в подвале штаба на Матросской Тишине под грохот вентиляции. Единственное окно выходило в бетонный колодец, в который спускались голуби умирать; снега и листьев не помню. Спали мы в том же подвале, тридцать метров вперед по коридору и налево, выдержав за полтора года нашествие крыс и вшей.
По утрам, до появления офицеров и генералов, я поднимался в туалет на второй этаж почистить зубы, умыться, постирать по мелочам (по-крупному стирались по субботам в бане в Медвежьих Озерах), или на третий этаж, если второй захватывала уборщица, или на четвертый, где сидела служба тыла.
Тот день был особенный – я потратился на зубную пасту. Хватит ради сохранения денег клевать щеткой зубной порошок – до конца никогда не смоешь потом его крапины с рук и лица! Скоро конец казенной нищете, ждет нас другая жизнь – так радостно чувствовал я и сжал с уважением тяжелый тюбик, пальцами слегка так прихватил, чтобы не выдавить лишнего. Но паста наружу не лезла.
Оказывается, горлышко зубной пасты запаяли какой-то блестящей… типа фольгой – сперва полагалась протыкать, а не жать со всей дури. Вот такая паста в Москве. Мы, конечно, отстали. Проткнуть чем? Я поковырял мизинцем, понадавливал рукояткой зубной щетки – фольга вроде промялась, но не порвалась. Нужно что-то острое. Топать в подвал за гвоздем времени уже не было, вот-вот повалят на этажи лампасы и папахи, и я догадался, что, если резко сжать тюбик обеими руками, паста сама вышибет преграду и вывалится наружу. Конечно, я слегка разозлился. Если продаете товар недешевый, так делайте его удобным.
Сжатие должно быть резким.
Я прицелился, вытянул руки к раковине… Чтоб если излишек… Если вдруг капнет, то не на пол…
Раз!
Не поддается.
И р-р-раз!!!
Получилось, как я и предполагал. Даже с перебором.
Да, тюбик – да он просто взорвался в моих руках!
Словно внутри в нем всё давно кипело, распирало и томилось, и радо было брызнуть наружу, всё, вывернуться до капли, крохи малой – всё! – оставалось только скатать отощавшую упаковку трубочкой и выбросить: так и сделал. Вот тебе и надавил. Вот тебе и на «разок почистить зубы»…
Я сунул щетку в раковину – зацепить пасты на щетину. Но – пасты в раковине не было! Ни капли. Она вся куда-то делась. Я огляделся: да что же это такое? Как всякий невыспавшийся человек, которому кажется, что он видит всё, а он не видит всего… Да еще столкнувшийся с бесследным исчезновением вещества в закутке над раковиной возле трех кабинок… Напротив зеркала… Над коричневым кафелем…
Словно и не просыпался – дурной, невероятный сон.
Да еще пора уносить ноги со второго этажа.
Тюбик, похоже, вообще был пустой! Бракованный! Просто лопнул.
И вдруг, уже прозревая жуткое, прежде чем начать понимать, я обратил свой взор на самого себя… О, так сказать, боже!!! – оказывается, своими ручищами я так даванул на бедную пасту, что она бросилась и вырвалась из тюбика не вперед, через горлышко, а назад, разворотив шов, плюнула не в раковину, а влепилась мне в живот и вот сейчас жирной мятной нашлепкой растекается по кителю и отращивает усы на брюках.
Бежать! Я наскоро вычистил зубы, обмакнув щетку в пахучее месиво на животе, два раза намочил под краном руку – протер лицо и пригладил волосы, схватил свои пожитки и – на лестницу (надо было, как всегда, сперва прислушаться, а потом выглянуть), где все неразличимые стояли навытяжку потому, что двигался один – поднимался, шагал себе Маршал, Командующий нашего Рода Войск, высокий, отрешенный, никогда не глядящий по сторонам, глаза словно отсутствовали на красиво, нездешне вылепленном лице, погруженный в размышления о трудностях противостояния армий стран Варшавского договора агрессивным замыслам… Я отшатнулся, юркнул, переждал: а теперь? – теперь дежурный по штабу, полковник Г., прославленный предательствами друзей по оружию – алкоголиков, почему-то шепотом повторял мне: иди за ним! Командующий Рода Войск сказал, чтобы ты шел за ним! Полковника Г. трясло, он не мог показать рукой (в его дежурство!) и твердил: за ним! Срочно за ним!
Что мне оставалось делать? Идти чистить сапоги и искать под кроватью фуражку? Чудовищная волна подхватила и с ревом потащила меня, ускоряясь, прямо в грозно гудящее жерло Судьбы – в приемной, еще не расслабившиеся после приветствия, два адъютанта-майора хором вскрикнули: куда?! Я обморочно промямлил: товарищ командующий сказал зайти, – и прыгнул в пропасть.
Маршал сидел далеко впереди, метрах в десяти, боком за столом, словно переобувая туфли, я, исполнив что-то типа «рядовой такой-то по вашему приказанию», остановился возле глобуса размером со спускаемый аппарат космического корабля «Восток», на котором на Землю вернулся Гагарин.
Маршал с восемнадцати лет готовился бомбить Америку, его интересовали только бомбардировщики, и полеты, и запускание ракет, а всё вот это вот хождение строем, рядовые и ефрейторы, склады ГСМ, зимняя форма одежды и чтение бумаг его тяготило; я никогда не слышал, чтобы маршал ругался, обращал внимание на цвет бордюров, опоздание водителя, тихо приезжал и тихо уезжал; это была наша первая и последняя встреча.
Маршал с таким недоумением и скорбью взглянул на меня, что меня ожгло: а вдруг дежурный ошибся? Вдруг Командующий нашего Рода Войск не меня поманил за собою в бездну?! – и сам теперь не поймет: зачем явился боец и мешает переобуться, оскорбляя надоблачный и сверхзвуковой мир маршала повседневностью своего вида.
Я носил пожилые сапоги сорок шестого размера (носок левого чуть порезан ножом) и мог разуться обыкновенным взмахом ноги (родные мои сапоги потерялись в «учебке», и гиганты мне выдали «на время», длившееся уже полтора года); за штаны я не волновался: новые (старые убила погрузка цемента на гауптвахте), но на два размера больше моего, шароварами я здорово напоминал украинского хлопца, из тех, что делают поперечный шпагат в прыжке, исполняя национальные танцы; слева на груди помещался знак «Отличник ВВС», справа выпирал засаленный карман с кошельком, военным билетом, леденцами «дюшес», шариковой ручкой, ниткой-иголкой и комсомольским билетом (если бы его не сперли!), лицо криво пересекали очки, склеенные на переносице (криво они сидели потому, что винтик из правой дужки вывинтился, упал и закатился, и вместо него я вставил кусок канцелярской скрепки), в правой руке я держал зубную щетку, полотенце и мыльницу, в левой – выстиранные и на совесть отжатые носки и трусы, не предусмотренные уставом – носить полагалось портянки и кальсоны; на животе моем пласталась и стремилась стечь белесая студенистая нашлепка, похожая на след от удара футбольного мяча. Я не пытался что-то объяснить: зачем? Мы же не дети, мы уже понимали, что никто и не думает про тебя в смысле «что случилось?» или «чем я могу помочь?», для всех ты прозрачный – каждый думает только про себя, армия избавила от ненужных мыслей, да кому ты на хрен нужен? Может, я всегда так хожу и мне так положено.
Лицом Командующий походил на хохла-отца. Только дед Никита был дробненький. А тихостью и неразличимостью речи – на мать. Баба Таня вечно ходила в теплом платке, согнутой, не поднимая смятого морщинами, словно плачущего лица. Она умерла первой, а дед Никита (на улице его звали на хохлятский манер «Ныкита») даже обижался: «Не могла пораньше умереть, я б устроил свою жизнь», – и один пожил еще порядком, хотя оглох и высох. За пятнадцать лет я ни разу не видел его без общевойсковой фуражки и офицерской рубахи, словно намекавших на ратное прошлое рубщика мяса на вокзальном рынке. Еще он шил тапочки и сапоги (уразовская родня подгоняла обрезки с кожзавода) и, как бы сейчас выразились, отличался «излишней жесткостью при урегулировании долговых обязательств» в пору, когда в Валуйках отстреливали и варили на обед галок и ворон, а Ныкита вкладывал средства в недвижимость на улице Ворошилова.
Дома с ним особо никто не разговаривал – веселый брат Маршала ремонтировал холодильники, выпивал и рыбачил, невестка занималась больной дочерью. Поэтому, если не шел дождь, дед в сопровождении пучеглазой собачонки Бимо шаркал до нашей хаты, помогая себе палкой, – подолгу, с минуту, выжидал, прежде чем двинуть новый крохотный шажок, – и изнурял бабушку однообразными («А де Рита? Де Сашко?») беседами на лавочке – на крыльцо ему было трудно подняться, да и чаем в наши времена и в нашей местности гостей не поили. Бабушка кричала на всю улицу, остальные разбегались и прятались, как только щели забора пересекало равномерное, ползущее движение небольшого роста, а бабушка терпела: родич! – ее сын женился на дочери Никиты; неравный поначалу брак, но его неравенство с годами стиралось. А теперь уже стерлось совсем – никого не осталось, я один над этой пылью, доказывать некому, что мы поднялись, и живем не хуже других, и фотографировались на фоне Биг-Бена. А хотелось доказать.
То есть мой дядя женился на родной сестре маршала, и сам Маршал, Командующий Рода Войск, конечно же, мог где-то слышать, в общих чертах, что благодаря его доброте один солдат не заносит хвосты самолетам на аэродроме Мары-1 и не чистит снег круглосуточно в Арединске (в каждом роде войск есть места, имеющие совершенно не охраняемую границу с адом; взрослые люди плакали на моих глазах, улетая служить в Арединск), а где-то в тепле, в Москве, поблизости (вряд ли он знал, что в подвале штаба живут люди и что в кинобудке зала для оперативных игр я храню гражданскую одежду и по субботам перелезаю забор в секретном месте за гаражами, известном всем Воздушно-десантным войскам и всей Военно-транспортной авиации), и – довольно, не надо подробностей.
Скорее всего, Маршал уже и забыл про свою доброту, но сегодня был подходящий день, чтобы вспомнить и пожалеть.
Он заговорил неразборчиво и равнодушно, как говорят люди для самих себя, раскладывая на ногах одеяло перед сном, как бубнят, вытирая лицо полотенцем, как спрашивают сигаретку на встречном ходу, – я не расслышал ни слова, но боялся приблизиться или переспросить, поэтому догадывался по интонации, по смыслу (вот что спрашивал бы я, будь Командующим), мы говорили через переводчика, я был и собеседником, и переводчиком: что ты здесь делаешь? – что-то вроде этого спросил Маршал.
Я ответил: служу; его это и удивляло: ведь приказ министра обороны об увольнении в запас давно напечатан, типа того, он слышал про это. Я еще подумал: а может, всё это время Командующий тяготился моим присутствием, бременем не положенной ему доброты?
Я пустился в объяснения: увольняют-то не прямо сразу. Проходит после приказа месяц, и отпускают «нулевку» – самую первую партию, через неделю – первую, еще через неделю – вторую и так далее, распределяя по заслугам и достижениям. Особенно «выдающихся» солдат отпускают в последней партии – 31 декабря в двадцать три пятьдесят девять. Самая страшная угроза в Вооруженных силах: «Уйдешь с первым ударом новогодних курантов».
Маршалу стало тоскливо и скучно, он так же отстраненно из-за дымки уточнил: а что это за партии такие?
«Нулевка» – ваш, товарищ Командующий Рода Войск, водитель. Первая партия – каптер, хлеборез и старший сержант Руденко (за кражу машины пиломатериалов из соседней бригады связи – но про это не стал); вторая (заметил, Маршалу противно, что я загибаю пальцы, и бросил) – медбрат (за сокрытие нашествия вшей), племянник старшего прапорщика Ковальчука и водитель начальника штаба генерал-лейтенанта…
Командующий дважды шевельнул рукой: молчи и – вали, – я выбрался в приемную, где адъютанты и собравшиеся генералы взглянули на мою зубную пасту с гадливым ужасом, как на вывернутые кишки смертельно раненного, который несется по полю, не соображая, что надо падать: убит.
После обеда мой командир, подполковник Фролов, обладатель невероятно крохотной головы, не ведавший, что водка его вот-вот заберет (какая красавица – заведующая продбазы – его любила! Земля ему пухом!), обиженно сопя, выложил передо мной необходимые документы на выход из армии, а поверх – электронные часы (повалили в одно время – на железных браслетах, цифры, мелодии, рогатые кнопочки по бокам) с гравировкой «Рядовому такому-то от Командующего Рода Войск»; часы украли в общежитии, и я ни разу не пожалел; за проходной я оттолкнулся от земли посильней и – полетел.
Проискав три дня комсомольский билет и пять минут фальшиво поплакав в горкоме комсомола (юный вождь молодежи, навряд ли старше пятидесяти лет, прохаживался у меня за спиной, повторяя: «Как же ты мог это допустить?», – вздохнет, посмотрит, как я вытираю слезы, и по новой: «Нет, я не понимаю: как ты мог это допустить? Может быть, ты находился в бессознательном состоянии?»), трамваем от «Октябрьской» я приехал в рай на Шверника, в пятилетку счастливого детства, полную (чуть было не написал «невинных») развлечений и удовольствий.
В комнату я попал к своим: пограничник, пожарная охрана, ветеран внутренних войск и уголовник (его зарезали в Саратовской области к середине четвертого сезона); кровать мне досталась напротив входа у холодной стены – без обид, я же пришел последним.
Мы не учились, на экзаменах списывали с конспектов отличников, умягчая сердца преподавателей слабым здоровьем, болезнями и смертями близких, провинциальным происхождением и (у кого имелось) обаянием мужской, первобытной силы, – в отличие от тех, кто заводил будильники и писал конспекты, мы правильно поняли службу, вернее, жизнь.
Каждый семестр приносил нашествие поганых; испуганные отличники с обмороженными щеками, первыми на дальних подступах увидевшие врага, шелестели на кухнях: новый предмет, какую-нибудь там основу советской экономики, логику или зарубежную философию, ведет безумный людоед с пахнущей кровью пастью, на всех факультетах известный как садист и палач, так вот он на первой лекции сказал (его слушало двадцать человек): передайте вон тем, остальным, что пропуск одной моей лекции – двойка на экзамене, прогул одного моего семинара – двойка на экзамене, отсутствие одного конспекта, заверенного моей подписью, – двойка на экзамене, и никаких пересдач – отчисление! – я обещаю, никто не заставит меня сделать по-другому, – так и передайте это тем, кто спит сейчас в общежитии!
Чего скрывать, это было жуткой угрозой для людей, решивших попить чайку на посту и поджегших кипятильником пусковую установку межконтинентальной ракеты с ядерной боеголовкой, для людей, дравшихся с комендантскими патрулями и оставлявших без электричества центральный узел связи стратегической авиации, пытаясь спрятать украденную банку тушенки в каком-то шкафу, оказавшемся электрощитом. Люди, застигнутые на боевом дежурстве проверкой Генерального штаба за игрой в «воздушный бой» – майские жуки слабо тарахтели над головой и выводились на цель с помощью привязанной нитки, люди, вышедшие на пятнадцать минут купить водки на всю роту новогодним вечером в Люберцах и обнаруженные через восемь суток в общежитии Харьковского института торговли и питания без копейки денег, – эти люди, ну конечно же, тряслись от страха и тут же, выбросив водку и сигареты, бросались ночами напролет вникать в доказательства бытия Бога Ансельма Кентерберийского и вчитываться в «Парцифаль» Вольфрама фон Эшенбаха, а то учиться плохо стыдно, да еще стипендии лишат – охренеть, как страшно!
Слушателей на лекциях не прибавлялось. «Посмотрим на экзамене», – утешали людоеды шакаливших отличников, и то же самое отличники повторяли в общежитии уже как бы от себя лично: «На экзамене посмотрим», – бессонным ветеранам, измученным карточными проигрышами или спешащим с тяжелыми сумками на сдачу стеклотары.
Я, кстати, очень верил в великое будущее наших отличников. Я верил, что справедливость есть. Что если человек пять лет учился на «отлично», не спал и зубрил, оттачивал произношение, бегал каждое утро до общаги горного института и назад, практически не употреблял, хранил верность обретенной еще «на картошке» любви, прижал к сердцу красный диплом, то судьба ему воздаст, а мы будем гордиться, и показывать близким в телевизоре, и мечтать: а вдруг он помнит, как его отправляли занимать нам очередь в столовой? Но все отличники сгинули без следа, одного, самого выдающегося, увезли в Кащенко чуть ли не с вручения диплома, еще один помелькал какое-то время в исполкоме Союза православных геев, а потом бесследно пропал, про остальных я никогда не слышал; не знаю, на кого обижаюсь за них, но обижаюсь до сих пор.
По окончании любого из них Алисс ждала жестокая гуманитарная нужда, – предрекал ей отец, – проедание родительского наследства, оскорбительная зависимость от мужа (есть вещи похуже, чем развод, дитя мое!), вымаливание на ресторанных задворках хлебных корок и уборка помещений в домах богатых одноклассниц, чтивших в свое время мнение родителей.
Что оставалось старику отцу? И так уже изогнутому межпозвоночной грыжей – адским порождением неумеренности в тренажерном зале?
Сопровождать. Ожидать возле заборов, «барьеров» и «рамок», покусывая картонные края опустошенного стаканчика – двойной эспрессо! Гадать: какой выйдет Алисс? А вдруг – опечаленной? На все вопросы успела ответить? Шпаргалка цела? Скорее покормить! А вдруг в это самое мгновение его цветочек прозрел, что мир несправедливо устроен, всё проплачено и раскуплено, и на лучшие места все прошли регистрацию еще из дома?!
В те дни, полные мучений, я стоял среди подобных, в молчаливой толпе, словно ожидающей выноса тела. Впускали абитуриентов, предъявлявших справки, выходили выпускники, прижимая к груди дипломы. Казалось: это одни и те же люди, бесполезной, без последствий таблеткой проглотившие за дверной взмах пять лет, одинаково чуждые Храму Знаний (поделив меж собой «еще» и «уже»); всего-то разницы в паре сантиметров роста да в осанке – волнение входящих, равнодушие покидающих; и в сторонах – расходились в разные стороны.
Меня, всю предшествующую жизнь убеждавшего Алисс, что оценки, конкурс, скверное настроение или благодушие экзаменатора, зачисление и наименование места учебы не имеют ни малейшего отношения к Судьбе, вдруг настигали воспоминания, а следом накатывал ужас животного (казалось: да, так, вот этим сейчас решаются жизнь и судьба), и я шептал хвалу Господу: какое счастье, что я больше не абитуриент!
Первыми выходили отличницы – некрасивые, или красивые, но едва заметно хромающие, презрительно кося глазами: такая легкотня, даже скучно! – отличниц никто не встречал, первым движением на свободе они поднимали к уху телефон и безответно пробирались сквозь вопросительные стоны: что? Какая тема? По сколько человек в аудитории? Следом появлялись детки непростых, непривычно усталые и привычно спокойные, их встречали толстозадые адъютанты в розовых рубахах, выбираясь навстречу из недр «мерседесов», уже на ходу звоня: «Наши дальнейшие действия? В какой подъезд? Ручкой писал фиолетовой!», а потом уже – «основная масса».
Я жалел провинциалов – своих: юношей в отглаженных брюках, начищенные жаркие туфли, верхняя пуговица рубашки застегнута, чистые лица, отцы с тяжелыми сумками, котлеты в банках, стеснительный огуречный хруст и постукивание яичной скорлупы о макушку заборной тумбы. Провинциалы преувеличенно вежливо обращались к прохожим, долго шептались в сторонке и распределяли ответственность, прежде чем почтительно побеспокоить вахтера: куда нам? И когда царствующее лицо им снисходительно указывало: по стрелке (куда шагали местные без всякого спроса), провинциалы так благодарили и радовались, словно первый экзамен сдан, сделан первый из решающих шагов – большая удача!
Провинциалы – пехота, бегущая на пулемет, только наоборот: пехота вся остается на поле боя – из провинциалов не останется ни один; заплачут на бордюрах, в тамбурах, на родительском плече: ноль пять балла – всего-то не хватило! – обсаженные с первого шага на Курском вокзале следившими за ними стервятниками, протягивающими листовки: а давайте к нам – на платное.
Берегся, отворачивался: спиной к журфаку, лицом к институту стран Азии и Африки – с него сбивали штукатурку, обнажая исторический поседевший кирпич, а на крыше ветер качал многолетний кустарник, – но всё равно вспоминал… Вот что на самом деле владеет людьми, вот где остались и плещутся мелеющими волнами те недели осени: у крыльца и сразу за порогом; я испытывал жалость. Как по-другому это назвать? Волнение и легкую горечь. Да, стало побольше припаркованных машин. Нет, машин я не помню. Да не было машин! С выходящих я снимал двадцатилетнюю стружку: она? Он? Кто-то, кого бы я знал, на этом месте. Почему ты не заходишь? Только однажды я проследовал за Алисс внутрь, и пламя охватило меня, тяжелый избыток крови. Абитуриенты и болельщики сидели в бывшей библиотеке слева от лестницы, факультет обшарпан, паркет скрипуч. Я обошел с тылу лестницу; какой-то «отдел размещения» – куда подевалась газетная читалка? Продуктовые ларьки как в вокзальных подземельях, лестница стала пологой, таблички «институт», еще выше; я вошел в аудиторию, и она словно сама мне подсказала: «Триста шестнадцатая!» – доска, кусочек мела, здесь я поступал, и за соседним столом улыбалась самая красивая девушка на свете. А теперь. А теперь. Обмазанный обезболивающим гелем, старик стирал с пальцев мел, словно страшась оставить отпечатки пальцев.
Алисс, я появился на факультете в одна тысяча девятьсот, в ноябре, когда сплотившийся на картошке первый курс уже разделился на тех, кто заводит будильник, и тех, кто не знает, что такое стипендия.
Владельцы будильников вставали «к первой паре», «мне сегодня ко второй», дожидались в студеных сумерках двадцать шестого трамвая, перевозившего жестоко сомкнувшиеся спины и тележки на колесах, и запрыгивали, буравились, приклеивались, обнимали, повисали, размещали правую ногу или прищемлялись дверьми, или, согнувшись навстречу бурану, брели наискосок дворами в сторону «Академической» мимо кинотеатра «Улан-Батор», где в душном зале по воскресеньям собираются нумизматы на городской фестиваль запахов пота.
Факультет они покидали с заходом солнца, проводив любимых преподавателей до метро, и после вечернего стакана сметаны в столовой встречались в библиотеке общежития, а когда она закрывалась, занимали столы в читалках на журфаковских (со второго по восьмой) этажах или кашеварили на кухне, стирали, рисовали стенгазеты, писали мамам в Днепропетровск или поднимались на девятый этаж, к почвоведам, спорить о политике – почвоведки (почему мужчины не поступали на почвоведение – и доселе одна из зловещих тайн кровавого коммунистического режима) настолько радовались любому мужскому обществу, что я до сих пор краснею, когда добродетельная жена и самоотверженная мать громогласно и без стыда признается: а я закончила почвоведение МГУ! Кто же этим хвалится?!
Те, кто не заводил будильников (ветераны армии, ветераны производства и горцы, проведенные в обход, через «рабфак» национальной политикой КПСС – небритые племена!), спали долго, спали почти всегда, сутками, и пили почти всегда, иногда работали сторожами, уборщиками или мелко мошенничали, отчислялись, восстанавливались, занимали деньги, принимали гостей, роняли моральный облик в первом корпусе, где жили психологи, писали объяснительные участковому и в университете появлялись только на сессию, а в основном спали, ели и пили, и – не знаю, как выразиться современно и точно, – короче, у них было много знакомых девушек. Те, кто не заводил будильников, искали этих знакомств. Не всегда успешно. Но постоянно. Получается, они жили в раю, улица Шверника, девятнадцать, корпус два.
Последние, дремотные и неподвижные годы советской власти лишили остатков смысла учебу, поиск должностей, уважение к государственной собственности, послушание закону, честную жизнь, службу Родине – нет, никто не знал, что очень скоро дорога к окончательной справедливости в виде бесплатного потребления упрется в стену, и пойдем назад, поэтому первые станут последними, но все как-то чувствовали, что ехать смысла не имеет. Немного пионерия, побольше комсомол, а лучше всех армия (партия нас не дождалась, двух сантиметров не хватило!) объясняли человеку: хочешь остаться полностью живым – уклоняйся и припухай. Малой кровью, не выходя на площадь, отцепляй от себя потихонечку веления времени, как запятые репейника: надо числиться – да пожалуйста, на бумаге – участвуй; голосуй – если прижмут; попросят – выступи; заставят – приди и подремли в последнем ряду, но держи поводок натянутым, чуть что – уклоняйся, возьми больничный, забудь или проспи и припухай себе помаленьку, не взрослей, оставайся беззаботным и молодым среди смеющихся девушек.
Вот так поделился и наш курс, когда я появился в первых числах ноября в учебной части, уничтоженный потерей комсомольского билета. Мне еще повезло, из части меня уволили первым. Моя армейская служба текла в подвале штаба на Матросской Тишине под грохот вентиляции. Единственное окно выходило в бетонный колодец, в который спускались голуби умирать; снега и листьев не помню. Спали мы в том же подвале, тридцать метров вперед по коридору и налево, выдержав за полтора года нашествие крыс и вшей.
По утрам, до появления офицеров и генералов, я поднимался в туалет на второй этаж почистить зубы, умыться, постирать по мелочам (по-крупному стирались по субботам в бане в Медвежьих Озерах), или на третий этаж, если второй захватывала уборщица, или на четвертый, где сидела служба тыла.
Тот день был особенный – я потратился на зубную пасту. Хватит ради сохранения денег клевать щеткой зубной порошок – до конца никогда не смоешь потом его крапины с рук и лица! Скоро конец казенной нищете, ждет нас другая жизнь – так радостно чувствовал я и сжал с уважением тяжелый тюбик, пальцами слегка так прихватил, чтобы не выдавить лишнего. Но паста наружу не лезла.
Оказывается, горлышко зубной пасты запаяли какой-то блестящей… типа фольгой – сперва полагалась протыкать, а не жать со всей дури. Вот такая паста в Москве. Мы, конечно, отстали. Проткнуть чем? Я поковырял мизинцем, понадавливал рукояткой зубной щетки – фольга вроде промялась, но не порвалась. Нужно что-то острое. Топать в подвал за гвоздем времени уже не было, вот-вот повалят на этажи лампасы и папахи, и я догадался, что, если резко сжать тюбик обеими руками, паста сама вышибет преграду и вывалится наружу. Конечно, я слегка разозлился. Если продаете товар недешевый, так делайте его удобным.
Сжатие должно быть резким.
Я прицелился, вытянул руки к раковине… Чтоб если излишек… Если вдруг капнет, то не на пол…
Раз!
Не поддается.
И р-р-раз!!!
Получилось, как я и предполагал. Даже с перебором.
Да, тюбик – да он просто взорвался в моих руках!
Словно внутри в нем всё давно кипело, распирало и томилось, и радо было брызнуть наружу, всё, вывернуться до капли, крохи малой – всё! – оставалось только скатать отощавшую упаковку трубочкой и выбросить: так и сделал. Вот тебе и надавил. Вот тебе и на «разок почистить зубы»…
Я сунул щетку в раковину – зацепить пасты на щетину. Но – пасты в раковине не было! Ни капли. Она вся куда-то делась. Я огляделся: да что же это такое? Как всякий невыспавшийся человек, которому кажется, что он видит всё, а он не видит всего… Да еще столкнувшийся с бесследным исчезновением вещества в закутке над раковиной возле трех кабинок… Напротив зеркала… Над коричневым кафелем…
Словно и не просыпался – дурной, невероятный сон.
Да еще пора уносить ноги со второго этажа.
Тюбик, похоже, вообще был пустой! Бракованный! Просто лопнул.
И вдруг, уже прозревая жуткое, прежде чем начать понимать, я обратил свой взор на самого себя… О, так сказать, боже!!! – оказывается, своими ручищами я так даванул на бедную пасту, что она бросилась и вырвалась из тюбика не вперед, через горлышко, а назад, разворотив шов, плюнула не в раковину, а влепилась мне в живот и вот сейчас жирной мятной нашлепкой растекается по кителю и отращивает усы на брюках.
Бежать! Я наскоро вычистил зубы, обмакнув щетку в пахучее месиво на животе, два раза намочил под краном руку – протер лицо и пригладил волосы, схватил свои пожитки и – на лестницу (надо было, как всегда, сперва прислушаться, а потом выглянуть), где все неразличимые стояли навытяжку потому, что двигался один – поднимался, шагал себе Маршал, Командующий нашего Рода Войск, высокий, отрешенный, никогда не глядящий по сторонам, глаза словно отсутствовали на красиво, нездешне вылепленном лице, погруженный в размышления о трудностях противостояния армий стран Варшавского договора агрессивным замыслам… Я отшатнулся, юркнул, переждал: а теперь? – теперь дежурный по штабу, полковник Г., прославленный предательствами друзей по оружию – алкоголиков, почему-то шепотом повторял мне: иди за ним! Командующий Рода Войск сказал, чтобы ты шел за ним! Полковника Г. трясло, он не мог показать рукой (в его дежурство!) и твердил: за ним! Срочно за ним!
Что мне оставалось делать? Идти чистить сапоги и искать под кроватью фуражку? Чудовищная волна подхватила и с ревом потащила меня, ускоряясь, прямо в грозно гудящее жерло Судьбы – в приемной, еще не расслабившиеся после приветствия, два адъютанта-майора хором вскрикнули: куда?! Я обморочно промямлил: товарищ командующий сказал зайти, – и прыгнул в пропасть.
Маршал сидел далеко впереди, метрах в десяти, боком за столом, словно переобувая туфли, я, исполнив что-то типа «рядовой такой-то по вашему приказанию», остановился возле глобуса размером со спускаемый аппарат космического корабля «Восток», на котором на Землю вернулся Гагарин.
Маршал с восемнадцати лет готовился бомбить Америку, его интересовали только бомбардировщики, и полеты, и запускание ракет, а всё вот это вот хождение строем, рядовые и ефрейторы, склады ГСМ, зимняя форма одежды и чтение бумаг его тяготило; я никогда не слышал, чтобы маршал ругался, обращал внимание на цвет бордюров, опоздание водителя, тихо приезжал и тихо уезжал; это была наша первая и последняя встреча.
Маршал с таким недоумением и скорбью взглянул на меня, что меня ожгло: а вдруг дежурный ошибся? Вдруг Командующий нашего Рода Войск не меня поманил за собою в бездну?! – и сам теперь не поймет: зачем явился боец и мешает переобуться, оскорбляя надоблачный и сверхзвуковой мир маршала повседневностью своего вида.
Я носил пожилые сапоги сорок шестого размера (носок левого чуть порезан ножом) и мог разуться обыкновенным взмахом ноги (родные мои сапоги потерялись в «учебке», и гиганты мне выдали «на время», длившееся уже полтора года); за штаны я не волновался: новые (старые убила погрузка цемента на гауптвахте), но на два размера больше моего, шароварами я здорово напоминал украинского хлопца, из тех, что делают поперечный шпагат в прыжке, исполняя национальные танцы; слева на груди помещался знак «Отличник ВВС», справа выпирал засаленный карман с кошельком, военным билетом, леденцами «дюшес», шариковой ручкой, ниткой-иголкой и комсомольским билетом (если бы его не сперли!), лицо криво пересекали очки, склеенные на переносице (криво они сидели потому, что винтик из правой дужки вывинтился, упал и закатился, и вместо него я вставил кусок канцелярской скрепки), в правой руке я держал зубную щетку, полотенце и мыльницу, в левой – выстиранные и на совесть отжатые носки и трусы, не предусмотренные уставом – носить полагалось портянки и кальсоны; на животе моем пласталась и стремилась стечь белесая студенистая нашлепка, похожая на след от удара футбольного мяча. Я не пытался что-то объяснить: зачем? Мы же не дети, мы уже понимали, что никто и не думает про тебя в смысле «что случилось?» или «чем я могу помочь?», для всех ты прозрачный – каждый думает только про себя, армия избавила от ненужных мыслей, да кому ты на хрен нужен? Может, я всегда так хожу и мне так положено.
Лицом Командующий походил на хохла-отца. Только дед Никита был дробненький. А тихостью и неразличимостью речи – на мать. Баба Таня вечно ходила в теплом платке, согнутой, не поднимая смятого морщинами, словно плачущего лица. Она умерла первой, а дед Никита (на улице его звали на хохлятский манер «Ныкита») даже обижался: «Не могла пораньше умереть, я б устроил свою жизнь», – и один пожил еще порядком, хотя оглох и высох. За пятнадцать лет я ни разу не видел его без общевойсковой фуражки и офицерской рубахи, словно намекавших на ратное прошлое рубщика мяса на вокзальном рынке. Еще он шил тапочки и сапоги (уразовская родня подгоняла обрезки с кожзавода) и, как бы сейчас выразились, отличался «излишней жесткостью при урегулировании долговых обязательств» в пору, когда в Валуйках отстреливали и варили на обед галок и ворон, а Ныкита вкладывал средства в недвижимость на улице Ворошилова.
Дома с ним особо никто не разговаривал – веселый брат Маршала ремонтировал холодильники, выпивал и рыбачил, невестка занималась больной дочерью. Поэтому, если не шел дождь, дед в сопровождении пучеглазой собачонки Бимо шаркал до нашей хаты, помогая себе палкой, – подолгу, с минуту, выжидал, прежде чем двинуть новый крохотный шажок, – и изнурял бабушку однообразными («А де Рита? Де Сашко?») беседами на лавочке – на крыльцо ему было трудно подняться, да и чаем в наши времена и в нашей местности гостей не поили. Бабушка кричала на всю улицу, остальные разбегались и прятались, как только щели забора пересекало равномерное, ползущее движение небольшого роста, а бабушка терпела: родич! – ее сын женился на дочери Никиты; неравный поначалу брак, но его неравенство с годами стиралось. А теперь уже стерлось совсем – никого не осталось, я один над этой пылью, доказывать некому, что мы поднялись, и живем не хуже других, и фотографировались на фоне Биг-Бена. А хотелось доказать.
То есть мой дядя женился на родной сестре маршала, и сам Маршал, Командующий Рода Войск, конечно же, мог где-то слышать, в общих чертах, что благодаря его доброте один солдат не заносит хвосты самолетам на аэродроме Мары-1 и не чистит снег круглосуточно в Арединске (в каждом роде войск есть места, имеющие совершенно не охраняемую границу с адом; взрослые люди плакали на моих глазах, улетая служить в Арединск), а где-то в тепле, в Москве, поблизости (вряд ли он знал, что в подвале штаба живут люди и что в кинобудке зала для оперативных игр я храню гражданскую одежду и по субботам перелезаю забор в секретном месте за гаражами, известном всем Воздушно-десантным войскам и всей Военно-транспортной авиации), и – довольно, не надо подробностей.
Скорее всего, Маршал уже и забыл про свою доброту, но сегодня был подходящий день, чтобы вспомнить и пожалеть.
Он заговорил неразборчиво и равнодушно, как говорят люди для самих себя, раскладывая на ногах одеяло перед сном, как бубнят, вытирая лицо полотенцем, как спрашивают сигаретку на встречном ходу, – я не расслышал ни слова, но боялся приблизиться или переспросить, поэтому догадывался по интонации, по смыслу (вот что спрашивал бы я, будь Командующим), мы говорили через переводчика, я был и собеседником, и переводчиком: что ты здесь делаешь? – что-то вроде этого спросил Маршал.
Я ответил: служу; его это и удивляло: ведь приказ министра обороны об увольнении в запас давно напечатан, типа того, он слышал про это. Я еще подумал: а может, всё это время Командующий тяготился моим присутствием, бременем не положенной ему доброты?
Я пустился в объяснения: увольняют-то не прямо сразу. Проходит после приказа месяц, и отпускают «нулевку» – самую первую партию, через неделю – первую, еще через неделю – вторую и так далее, распределяя по заслугам и достижениям. Особенно «выдающихся» солдат отпускают в последней партии – 31 декабря в двадцать три пятьдесят девять. Самая страшная угроза в Вооруженных силах: «Уйдешь с первым ударом новогодних курантов».
Маршалу стало тоскливо и скучно, он так же отстраненно из-за дымки уточнил: а что это за партии такие?
«Нулевка» – ваш, товарищ Командующий Рода Войск, водитель. Первая партия – каптер, хлеборез и старший сержант Руденко (за кражу машины пиломатериалов из соседней бригады связи – но про это не стал); вторая (заметил, Маршалу противно, что я загибаю пальцы, и бросил) – медбрат (за сокрытие нашествия вшей), племянник старшего прапорщика Ковальчука и водитель начальника штаба генерал-лейтенанта…
Командующий дважды шевельнул рукой: молчи и – вали, – я выбрался в приемную, где адъютанты и собравшиеся генералы взглянули на мою зубную пасту с гадливым ужасом, как на вывернутые кишки смертельно раненного, который несется по полю, не соображая, что надо падать: убит.
После обеда мой командир, подполковник Фролов, обладатель невероятно крохотной головы, не ведавший, что водка его вот-вот заберет (какая красавица – заведующая продбазы – его любила! Земля ему пухом!), обиженно сопя, выложил передо мной необходимые документы на выход из армии, а поверх – электронные часы (повалили в одно время – на железных браслетах, цифры, мелодии, рогатые кнопочки по бокам) с гравировкой «Рядовому такому-то от Командующего Рода Войск»; часы украли в общежитии, и я ни разу не пожалел; за проходной я оттолкнулся от земли посильней и – полетел.
Проискав три дня комсомольский билет и пять минут фальшиво поплакав в горкоме комсомола (юный вождь молодежи, навряд ли старше пятидесяти лет, прохаживался у меня за спиной, повторяя: «Как же ты мог это допустить?», – вздохнет, посмотрит, как я вытираю слезы, и по новой: «Нет, я не понимаю: как ты мог это допустить? Может быть, ты находился в бессознательном состоянии?»), трамваем от «Октябрьской» я приехал в рай на Шверника, в пятилетку счастливого детства, полную (чуть было не написал «невинных») развлечений и удовольствий.
В комнату я попал к своим: пограничник, пожарная охрана, ветеран внутренних войск и уголовник (его зарезали в Саратовской области к середине четвертого сезона); кровать мне досталась напротив входа у холодной стены – без обид, я же пришел последним.
Мы не учились, на экзаменах списывали с конспектов отличников, умягчая сердца преподавателей слабым здоровьем, болезнями и смертями близких, провинциальным происхождением и (у кого имелось) обаянием мужской, первобытной силы, – в отличие от тех, кто заводил будильники и писал конспекты, мы правильно поняли службу, вернее, жизнь.
Каждый семестр приносил нашествие поганых; испуганные отличники с обмороженными щеками, первыми на дальних подступах увидевшие врага, шелестели на кухнях: новый предмет, какую-нибудь там основу советской экономики, логику или зарубежную философию, ведет безумный людоед с пахнущей кровью пастью, на всех факультетах известный как садист и палач, так вот он на первой лекции сказал (его слушало двадцать человек): передайте вон тем, остальным, что пропуск одной моей лекции – двойка на экзамене, прогул одного моего семинара – двойка на экзамене, отсутствие одного конспекта, заверенного моей подписью, – двойка на экзамене, и никаких пересдач – отчисление! – я обещаю, никто не заставит меня сделать по-другому, – так и передайте это тем, кто спит сейчас в общежитии!
Чего скрывать, это было жуткой угрозой для людей, решивших попить чайку на посту и поджегших кипятильником пусковую установку межконтинентальной ракеты с ядерной боеголовкой, для людей, дравшихся с комендантскими патрулями и оставлявших без электричества центральный узел связи стратегической авиации, пытаясь спрятать украденную банку тушенки в каком-то шкафу, оказавшемся электрощитом. Люди, застигнутые на боевом дежурстве проверкой Генерального штаба за игрой в «воздушный бой» – майские жуки слабо тарахтели над головой и выводились на цель с помощью привязанной нитки, люди, вышедшие на пятнадцать минут купить водки на всю роту новогодним вечером в Люберцах и обнаруженные через восемь суток в общежитии Харьковского института торговли и питания без копейки денег, – эти люди, ну конечно же, тряслись от страха и тут же, выбросив водку и сигареты, бросались ночами напролет вникать в доказательства бытия Бога Ансельма Кентерберийского и вчитываться в «Парцифаль» Вольфрама фон Эшенбаха, а то учиться плохо стыдно, да еще стипендии лишат – охренеть, как страшно!
Слушателей на лекциях не прибавлялось. «Посмотрим на экзамене», – утешали людоеды шакаливших отличников, и то же самое отличники повторяли в общежитии уже как бы от себя лично: «На экзамене посмотрим», – бессонным ветеранам, измученным карточными проигрышами или спешащим с тяжелыми сумками на сдачу стеклотары.
Я, кстати, очень верил в великое будущее наших отличников. Я верил, что справедливость есть. Что если человек пять лет учился на «отлично», не спал и зубрил, оттачивал произношение, бегал каждое утро до общаги горного института и назад, практически не употреблял, хранил верность обретенной еще «на картошке» любви, прижал к сердцу красный диплом, то судьба ему воздаст, а мы будем гордиться, и показывать близким в телевизоре, и мечтать: а вдруг он помнит, как его отправляли занимать нам очередь в столовой? Но все отличники сгинули без следа, одного, самого выдающегося, увезли в Кащенко чуть ли не с вручения диплома, еще один помелькал какое-то время в исполкоме Союза православных геев, а потом бесследно пропал, про остальных я никогда не слышал; не знаю, на кого обижаюсь за них, но обижаюсь до сих пор.