Не получилось. До полудня Дашкевич не вышел из своего дома на Верхней Первомайской. В редакции «Иностранной литературы» наш агент установил: старик позвонил и отпросился. Плохое самочувствие.
   Я собрался и полетел доказывать неотвратимость судьбы.
   Боря в новых очках неизменно дешевого вида гулял по Верхней Первомайской в форме майора милиции, вживаясь в роль участкового, и пугал старушек, торгующих пучками морковки и зеленью, между нашими встречами проходило время, каждый раз он приглашал меня на день рождения.
   – Как я рад, что тебя вижу. Хоть какое-то творчество и свобода, – замогильно начал Боря. – Хотя в конторе меня ценят. Предлагают генеральскую должность в Сочи. А вот у меня, кстати, день рождения. Полтинник! Завтра собираю друзей демократов-жидо-масонов, послезавтра друзей патриотов-коммунофашистов. Я себя чувствую на тридцать четыре года. Стометровку бегаю за десять секунд. Мышцы у меня упругие, жира нет. Женщину могу удовлетворить четыре раза. Сегодня пробовал. И вообще я счастлив, – закончил он со странными посторонними звуками в горле, словно подавляя рыдание.
   – Дедушка не выходил. На этаже наш человек занимается исправлением лифта. Алена приехала, из машины не выходит. Меня послала матом. Кажется, поплакивает.
   Я выдохнул вонючий воздух и скорым шагом подскочил к подъезду, набрал код, сверяясь с бумажным листком, и распахнул запищавшую дверь:
   – Мы заходим, – вылезай из машины, тварь! Алена открыла дверцу, отрицательно мотнула головой и крикнула что-то неясное, сквозь проезжающий автомобильный гул, типа: подойди, я не смогу. Надо.
   – Что надо?! – заорал я.
   – Поговорим!
   – После поговорим!
   Она выбралась из машины, отвернулась и нахохлилась: обними, пожалей.
   – У тебя что, менструация?! – прошипел я, вцепился в нее и за руку поволок в подъезд, внутрь, на засыпанный рекламными листовками кафель, мимо ошарашенных хозяев пуделей и колясочных молодых матерей. Она хваталась за почтовые ящики и причитала сквозь забитую соплями глотку:
   – Почему ты не можешь со мной поговорить? Почему я не могу знать правду? Я тебе по барабану, скажи? Скажи: ты мне по барабану! Тебе все равно, что со мной?! Я сейчас уеду.
   – Алена, хватит, ладно? Шестой этаж. Шестьдесят девятая квартира. Юрий Дашкевич. Ты из центра социального обслуживания, не забыла документы? Что-нибудь про льготные лекарства, талоны на бесплатную стрижку, минут на…
   – Зачем мы это делаем?! – Ноги ее подламывались, нечего таскаться на таких каблуках, так бы и вмазал по этой размалеванной морде! – Ты никогда ничего не объясняешь прямо… Я для тебя никто!
   – Потом поговорим, не сейчас! Попьете чаю, пятнадцать минут, а потом позвонит Миргородский. Твоя задача – чтобы Дашкевич открыл дверь. Не уходи сразу, чтобы ему было спокойней, скажу, когда можно уходить…
   – Я больше так не могу!!!
   Я выволок ее на пожарную лестницу, подальше от лифтов.
   – Что? Ну что?! Что случилось? – тряс я ее, как трясут березу, чтоб побольше свалилось майских жуков. Она скулила и отводила мои руки. – Ну, хорошо. Все. Прости меня. Просто ночь не спал. Все на нервах, извини. Все, все… Шестой этаж, квартира шестьдесят девять.
   – Я не пойду!
   – Алена, – я обнял ее и ткнулся губами в душистый, тошнотворный загривок. – Это очень важно для нашего дела. Этот человек может знать, почему взорвался самолет Уманского. Он может знать про Нину. Уманские улетели на следующий день после ее смерти, и все разговоры о том, кто убил, могли вестись только в Мексике. А из Мексики у нас остался один-единственный Дашкевич, все остальные умерли.
   – Я не хочу больше.
   – И если он бегал от нас, значит, что-то знает. Я тебя прошу.
   Она вырвалась и красиво попятилась в обжитой бомжами угол, дежурно оскалясь выбеленными зубами, как скалятся в телесериалах.
   – Зачем мы это делаем?
   – Мы хотим узнать, кто убил Нину.
   – Зачем?
   – Вот сейчас, в эту минуту, это имеет хоть какое-то значение?!
   – Теперь имеет! На кого мы работаем?
   – На Кремль, – и я зажмурился от тоски. Все не вовремя. Надо гулять перед сном, тогда буду засыпать.
   Она заткнулась, сделала собачьи глаза и поиграла губами, я осторожно притянул к себе длинное тело и поцеловал щеку, скулу, шею, висок, задержался на губах, шевельнувшихся в ответ; теплые, из кожзаменителя, промтоварные, они разомкнулись, выпустив язык, противно ткнувшийся мне в десны, я опустил руки на костлявый зад, и она жадно засопела и потерлась о меня передком. Господи, да что ж не трахают их мужья!
   – Не обижайся, зайчонок. Ты же знаешь, как я тебя люблю. Как ты можешь меня бросить… Что останется от моей жизни, если ты уйдешь?
   Она лизалась и плющила об меня давно откормившие груди, поднятые вверх галантерейными приспособлениями, – хотел же муж сделать ей силикон, так почему передумал?
   – Ты должен знать. Я делаю все это только ради тебя. И мне очень тяжело. Хотела заехать забрать фотографии к тому старику, что с Урала. Дочь кричала: у него после разговора с вами инфаркт. В реанимации… И так плакала. Так называла меня…
   – Это совпадение. Девяносто два года. Он и без тебя болел.
   – Да. Да. Но ты попросил задать вопросы, неприятные ему. И я спрашивала. Он сразу плохо себя почувствовал и просил: закончим, придете еще. Но я знала: потом он откажется, и спрашивала, спрашивала. Я его заставляла, а он дома один, дочь в магазине. Он остался без защиты. Он не мог убежать.
   Я посматривал за ее спину – там ждет Боря, – обманчиво-нескончаемое время шло, слезы высыхали.
   – Я хочу, чтоб ты знал, что любовь есть, – она ткнула пальчиком мне под ключицу. – Ты очень добрый, ты очень любишь людей, хоть и стараешься этого не показывать. Но я знаю.
   – Спасибо тебе. Дашкевич – это очень важно.
   – Я пошла, – вытерлась и раскрасилась.
   – Он должен открыть нам дверь. Но до этого – хотя бы пятнадцать минут, чтобы он к тебе проникся, чтоб тепло пошло.
   – Все будет хорошо. Я позвонил Боре:
   – Она поднимается. Мы начинаем.
   Я топтался у лифтов, с фальшивым интересом впивался в доску объявлений, запорошенную самодельной рекламой. В подъезд вошла старуха и повернулась ко мне испуганной спиной, явно предполагая: набросится душить! Следом ввалился Миргородский, утирая преющий под фуражкой чуб:
   – Да что она делает, дура?!
   – Просто плохое настроение, – я глядел на часы, – я ее успокоил.
   – Какое на хрен успокоил?! – завопил Боря. – Мне позвонили: она спускается! Она ножками спускается с шестого этажа! Сейчас будет здесь.
   Я же приказал: пятнадцать минут.
   Сейчас я что-нибудь придумаю, нельзя упустить; там, в квартире, у нее что-то не получилось, но другого раза мы ждать не будем, возьмем как получится. Ее отпускаем, ее не уговорить, потом порознь выходим на улицу, чтобы долго здесь не светиться, два часа переждем и поднимемся сами.
   – Ей открыли дверь, она заходила, – бухтел Боря, – и вышла. Дура! Раскрылась. Вырядилась как проститутка, кто ж поверит, что она социальный работник! Они теперь никого не пустят, все, отбой! Уходим! Они же сейчас вызовут милицию… Да беги же за ней, спроси…
   Я догонял Алену, худую спину. Буду ли я жалеть, если ее переедет поездом? нет; будет ли плакать она, если завтра кончусь я? – да, сильно и коротко.
   – Ничего страшного. Не переживай. Я виноват. Не продумал сигнал, если пойдет что-то… не по плану. – Она не оборачивалась на мой успокаивающий голос. – Тебя там не обидели? Его нет дома? – И закричал: – Надо было цепляться! Пятнадцать минут! Я же объяснил, что мне это нужно!!!
   – Он умер. Полтора часа назад. Я поеду. Моя очередь забирать Сережку из школы. Вечером позвони.
   Я обернулся на дом на Верхней Первомайской – ветер донес запах лекарств, усталые причитания. Мы опоздали. Они его подчистили. Дашкевич знал… Я отворачивался, но дом окликал меня, как неслышно окликают нас потерянные вещи. Найти бы эту дверь с табличкой «Место сбора потерянных вещей», где хранится все: наручные часы с гравировкой «От командующего военно-транспортной авиацией», зубило из-под елки в детском саду, двадцать копеек за участие в ремонте дома деда Уколова, оловянная медсестра пятьдесят пятого года выпуска, мамин крестик… Он потерялся, все и началось, не вернуть, но важным кажется узнать, как теряются вещи, в какое мгновенье; с людьми – с этими ясно, с людьми другой вопрос: куда? Все знают ответ, но спрашивают и спрашивают…
   Я никогда не устаю, у меня всегда хорошее настроение, мне нравится много ходить и находиться в поиске, просто приятно посидеть на спиленном тополе посреди дня на зеленой улице. Я следил за парнем серого цвета – тот порхал по верхам крапивы, перехватывая бабочек и подбирая куски с самой земли, – его ждали на кленовой ветке четверо – все толще папы – и разевали рты с писком, как только он возвращался и тыкал добычу в выбранный рот, соблюдая известную лишь ему очередь.
   Мы сидели с Борей дождливым днем на автобусной остановке с безмятежным безучастием бродяг, не имеющих денег на проезд. Наконец Миргородский сказал:
   – Мы там… в рамках констатации смерти… опросили соседей Дашкевича, родственников. Архива нет. Ничего не вспоминал. Ничего не писал.
   – Можно было и не спрашивать.
   – На работе кто-то подслушал его разговор с ученым Серго Микояном. Сыном того самого. Микоян просил: напишите все, что знаете, не носите в себе. Ведь и Абакумова, и Меркулова уже расстреляли. Их больше нет.
   – Это ошибка.
   – Дашкевич, конечно, не написал. Но – я проверил – Микоян занимается Латинской Америкой. Между прочим, изучал деятельность именно нашего клиента – Кости.
   По траве к нам спешил Гольцман, едва не спотыкаясь, молодо покраснев, растрепав на ветру седины. Сейчас скажет: Володя жив, прописан у дочери в Кратове, инженер-путеец на пенсии. Мне начинало казаться: кончится этим – ну, говори…
   – Мы нашли свидетеля. Он видел их мертвыми. Он жив.
   Оказалось, в «Учительской газете» за 1996 год обнаружился жеваный пересказ любви Шахурина и Уманской с необязательным, бессмысленным до загадочности добавлением: сын наркома соцобеспечения Лев Шабуров видел, как мертвую Нину уносили с места убийства. Точка.
   Через двое суток мы нашли телефон, адрес. Шабуров не успел умереть и попытался слабым голосом сообщить следствию, что не помнит ничего, но сдался перед неотвратимостью судьбы. Он долго колебался, где встречаться, не желая вести незнакомца в дом. Во дворе.
   Я чистил зубы перед охотой и думал: а почему он должен запомнить этот день? Погоду? Ее волосы? Лицо милиционера? Положение тела? Прошло пятьдесят девять лет. Прошла его жизнь. Что я помню, допустим, про первую свою любовь? Да все помню, если тронуть. Но это ж не первая его любовь. И ведь не все живут, запоминая время так, словно намерены вернуться, не понимая, что прошлое не только безвозвратно, но и враждебно. Просто мир, которого больше не существует. Где мы – тень, застывшая на наших поступках, где трава не прогибается под тяжестью наших шагов.
   …Он ждал у арки желтоватого дома одиннадцать по Ленинскому проспекту и испуганно смотрел на меня. Аккуратная рубашка, заправленная в наглаженные брюки. Чистые коричневые туфли. Седые волосы зачесаны назад. Выглядит алкоголиком пятидесяти лет. Но просто стар – семьдесят семь.
   Где ваша машина? Нет машины. У вас нету машины? Нет машины. Мы увязли. Он попытался спланировать неведомое, так легче, твой план – ты хозяин; в мозгу его еще с вечера зародился и пророс следующий распорядок: сперва он покажет, где удобней припарковаться во дворе, а затем… Но – нет машины, и у него вылетело из головы, что намечено дальше. Я подпихнул его и повел аркой мимо курящих продавщиц магазина «Джипы» и дверей ателье свадебной моды; он обреченно шаркал впереди, я всматривался в затылок в красных трупных пятнах, в дряблые шишковатые руки – когда-нибудь у меня будут такие же.
   Вокруг лавочек выгуливали ретриверов, шум Ленинского остался снаружи, газон поливали три одинаково пузатые работницы коммунального хозяйства.
   – Как вы меня нашли?
   Почему-то всем это интересно. Никто не верит, что когда-то это случится и с ним.
   – Я не мог уснуть после разговора с вами (я звонил в девять вечера). Вся жизнь стояла перед глазами (понятное дело, для чего ж мы еще).
   Чтобы дать ему расслабиться – отец, мать? Дрожащим голосом нарисовалась история блондинки, в тридцать восьмом, многозначительном, взлетевшей через Всесоюзный центральный совет профсоюзов и незначительный наркомат до заместителя безжалостного Шкирятова в комиссии партийного контроля. Отец командовал трестом «Сортсемовощ» – в пятьдесят пять лет его забрали в комиссары минометного полка, скончался от ран в Спас-Деминске Калужской области. У утопающего начали подрагивать руки, он привычно прижал их коленями, его начинало клинить на именах.
   Что вы видели своими глазами? Я был не один. Кто-то прибежал: Шахурина и Уманскую убили! (Он сказал: убили. Значит, никто не видел момента выстрела, значит, первые подбежавшие не увидели у мальчика-самоубийцы в руке того самого «вальтера».) Все побежали. На мосту стояли люди. И на земле стояли люди. На площадку не пускали никого. Нина лежала лицом вниз (ты смотрел сверху, с моста), прямо на лестнице (получается, в нее выстрелили, когда она спускалась или пыталась бежать), платье сильно задралось, и я подумал: какие у нее толстые ноги. (Руки его затряслись уже несдержимо.) На площадке стоял милиционер. В войну под мостом всегда дежурил милиционер… Какие толстые у Нины ноги, помню. Красивая. Еще дочь Петровского красивая была. Цурко красивая девка, раз заходил к ним домой. Самая модная была дочь Смушкевича, командующего ВВС, как же ее звали?
   – Роза.
   – Точно! О чем я говорил? Эрка Кузнецова, когда узнала, что Шахурин… не выжил, сказала: сволочь, так ему и надо.
   – А пистолета у него в руке не нашли, – мимоходом заметил я, словно это было чем-то скучным, маловажным, пустым, выждал достаточное для немого подтверждения время, толкнулся и прыгнул в чертову черную дыру вперед ногами. – Они ведь были на мосту не одни. Там же был и третий.
   Шабуров устало помолчал, подождал и выдавил, слабо усмехнувшись собственному страху:
   – Вы и про это знаете…
   – Кто?
   Говори! У тебя же в глазах шевелится это имя – копошится! Ты держишь его на языке – жжет! Ты же точно знаешь! Вмазать бы тебе по затылку! Чтобы выплюнул!
   Он глотал, сопел, моргал.
   И все кончилось. Раковина закрылась и упала на дно, провалившись в песок.
   Он понял, что я его обманул.
   Мы еще посидели, недовольные друг другом, мне пришла зажужжавшая эсэмэска: «Хочу, чтобы ты мой клитор стер в порошок», Шабуров тревожно шевельнулся:
   – Это у вас… не записывает?
   Значит, с ними по мосту… шел кто-то третий.
   Я коротко разъяснил, что принимается и как стирается, до свидания, но он изо всей силы вцепился в последнего в своей жизни собеседника: у матери был брат в Лысьве, делал на заводе каски и котелки для Первой мировой, приговорили к смерти в пятнадцатом году, в семнадцатом освободили, а в восемнадцатом убили, мать ездила на опознание; книгу она написала – «Женщина большой силы» на английском языке, орден Трудового Красного Знамени у нее, номер 251; мы воровали книги репрессированных в Доме правительства, залезали прямо в грузовик, а боец боялся пальнуть – вдруг сын наркома? В книжке одной так и написано: «Левка Шабуров воровал книги», – он рассмеялся, довольный такой эпитафией. Я рывком оторвал его клешни, и Левка Шабуров с ясным шепотом осел под воду; шелохнувшись, вода сомкнулась над мальчишеской макушкой и разгладилась, стоило мне свернуть в арку.

Облака

   Я старался больше не смотреть под ноги. Надо остановиться. Вскрытие начнем поперечным надрезом. Обаятельного посла никто не любил в США. Семья Уманских неспроста очутилась в Москве. Нину убили по какой-то другой причине.
   Еще я рисовал облака.
   В первом облаке я написал: «Третий на мосту, про него знают, но боятся называть».
   В другом написал: «Третий, которого там никто не видел, но многие знают, что он там был».
   В следующем: «Что он там делал? шел с ними? шел навстречу?»
   И все зачеркнул. Зачем? Зачем? Зачем он унес пистолет? Или – если стрелял он, зачем выбросил «вальтер», вместо того чтобы вложить Володе в руку? Или, если он свидетель, почему не оставил, как было – в руке Шахурина?
   Я поднял глаза от бумажных облаков. Свидетельница уже рассказывала про внучку, умная девчонка, работает в PR-агентстве, но нет у нее парня.
   Борис Штейн, 1901 года рождения, крещеный еврей из Запорожья, Петербургский политех, пять языков, Империи служил в народном комиссариате иностранных дел, человек Литвинова, посол в Италии. Когда Литвинова смахнули, Штейна отозвали, но пощадили. В районе Профсоюзной мы обнаружили его дочь.
   – Уманский красивый… Зеленые глаза. Две страсти у него… Одна – женщины. Непонятно, почему женился на Раисе. Любовницы… Балерина Лепешинская. Да и много прочих. Дочь Нина – свет в окошке в этой семье. Очаровательное дитя. Похожа на Костю, но что-то от Раисы. Такой же большой рот, но Раю он портил, а Нине добавлял обаяния. Костя пришел к нам после смерти дочери, я на него взглянуть боялась, так страшно он плакал и проклинал себя.
   – Проклинал себя?
   – Еще бы! Раиса после гибели дочери практически сошла с ума.
   – Инна Борисовна, почему в Америке он вел себя так вызывающе?
   Дочь Штейна после некоторого раздумья ответила прежде не открывавшуюся мне правду:
   – Разве это зависело от него? Костя всегда был только таким, точно таким, каким позволяла ему быть партия, Сталин. Когда папу единственный раз в жизни, после возвращения из Финляндии, принял Сталин и пожал руку – я три дня не давала ее мыть. Рука коснулась божества! Отец все понимал про нашу жизнь, но ничего не объяснял, оберегая мою цельность. А когда умер Сталин – горько плакал. Мама возмутилась: дурак! Что ты плачешь? Умер тиран! Папа ответил: я оплакиваю свои идеалы.
   Можно уходить. Я просмотрел протокол. Да, вот еще:
   – Вы сказали, у Уманского две страсти… А вторая?
   – Страсть к высшей власти.
   – Да?
   – Костя выбирал, в какую школу отдать дочь. Я училась в Италии в лицее, но в Москве папа отправил меня в самую обыкновенную школу. А Уманский искал полезных знакомств, хотя бы через дочь, к ней тянулись… Он ощущал себя на взлете, жаждал возвышения, новых постов… И он устроил Нину в ту самую школу. Хотя Эренбург ему советовал: Костя, не делай этого. И Уманский потом плакал у нас: почему я не послушался?!
   Совет мог спасти Нину Уманскую, Эренбург через двадцать лет его не вспомнил.
   – Страсть к высшей власти? Школа? – небольшую серую комнату налево от приемной занимал Гольцман. Газетные подшивки, вырезки и папки с протоколами да фотоархив. – А что это за особенная школа?
   – Сто семьдесят пятая школа в Старопименовском переулке. Она и сейчас есть. Хочешь туда сходить?
   – Сначала допрошу Уманского. Потом Америка. Хотя нужно обязательно узнать, почему Володя ударил на уроке девочку – возможно, это объяснит, почему другую девочку он убил.
   – Вам звонила Алена Сергеевна.
   Я попросил секретаршу закрыть рот, сделать чай и куда-нибудь деться.
   Печенье, сахар… Всегда волнуешься. Грохот подкованной обуви по половицам – конвоир постучался, засунул голову в фуражке: разрешите? – и затащил за локоть Уманского с запрокинутой, как у слепца, головой, подсказывая:
   – Левее, шаг вперед, – и приземляя на табурет: – Спокойно садимся. Спокойно сидим.
   Уманский не видел меня. Он не видел никого. Карие глаза пусто, не моргая тонули в окружавшей его тьме. Он сидел сгорбившись, не обнаружив на сиденье спинки, – невысокий, щуплый, комплекция образца середины тридцатых годов, круглые очки. Изредка облизывал губы и открывал в утомленной гримасе золотозубый оскал, шевелился, чтобы переменить позу и поудобней уложить на коленях соединенные наручниками ладони. Ему оставили на голове большую кепку. Из кармана пиджака торчал белый уголок платка.
   Я старался не заглядывать ему в лицо, я хлебал чай и изучал заоконные крыши – не Париж, конечно, не смотровая площадка «Самаритэна», – в приемной надрывался телефон, – но все равно видел: висок, щеку и скулу, всю левую сторону морды клиента сцапали багрово-синюшные травянистые узоры, словно он заснул на лугу, забыв положить ладошку под голову по детскому обычаю, и какая-то вминающая, сапоговая сила впечатала его голову – в землю.
   – Я родился 14 мая 1902 года в Николаеве в семье инженера по машиностроению в фирме Изоскова. Отец Александр Александрович. Мать Тереза Абрамовна Гольштерн. Семья в 1907 году переехала в Москву, спустя шесть лет отец умер. После смерти отца семья сильно нуждалась (надо как-то подчеркнуть близость к пролетариату), и я подрабатывал репетитором. Окончил восьмиклассную гимназию и один год отучился в университете на отделении внешних сношений.
   Политически оформился в пятнадцать лет после Февральской революции, участвуя в агитации за мир. Первое место работы – нарядчик в гараже Наркомата по военным и морским делам (ведомство Троцкого, хорошее место для нужных знакомств). Затем секретарь заведующего Центро-печати. В тот период, поскольку прилично владел иностранными языками, был направлен ЦК в распоряжение Исполбюро Коминтерна, и в конце 1919 года меня послали на подпольную работу в Мюнхен (сразу после падения Баварской республики? Сочинил Костя, спасая биографию, кто-то не прощал ему заграничных пиджаков); по заданию австрийского ЦК открыл в Вене информационное агентство «РОСТА-Вена» для сообщений о польской войне (вот, похоже на правду), а в 1922 году сменил тов. Мих. Кольцова на должности зав. информбюро НКИД (так ты хвастал, пока Кольцов числился лучшим пером императора, пока его не били на допросах).
   Вернувшись в Москву, я хотел перейти на учебу и был принят на историческое отделение ИКП (что такое, типа «красная профессура»?), однако долго и серьезно болел (сладко жил и ленился), отстал от учебы и вернулся к практической работе в тщетной надежде сочетать ее с дальнейшей учебой.
   Переводил и записывал беседы тов. Сталина с Эмилем Людвигом (1931 год), Г. Уэллсом и Роем Говардом (1936) (это и есть «не раз выступал переводчиком при тов. Сталине»?!).
   Десять лет публиковался анонимно и под псевдонимами. Выполнял партийные поручения и вел общественную работу. Уклона от линии партии у меня не было.
   – А строгий выговор в 1925 году?
   Это за неуплату членских взносов в течение четырех месяцев. Выговор сняли после прохождения проверки в 1936 году.
   – Кто вас рекомендовал в партию?
   Л.Н.Старк и Т.Ф.Малкин (фамилия и инициалы второго произнесены небрежно. Старк – «старый большевик», заместитель наркома почт и телеграфа, покровитель Есенина, служил дипломатом в Эстонии и двенадцать лет в Афганистане, тайно представляя Коминтерн в северных провинциях Индии; запомнился сложным характером и преследованием в служебной деятельности личных целей – расстрелян в 1938 году, а вот Малкин… Кто же это? Может быть, Б.Ф.Малков – начальник Центропечати, еще один «старый большевик», вхожий к Ленину, также покровитель Есенина, но особенно Маяковского; это секретарем Малкова работал Костя?).
   Женат. Жена – Раиса Михайловна Шейнина, дочь приказчика в магазине готового платья Мондля Михаила Ароновича Шейнина и крестьянки Александры Леонтьевны Лавровой, умершей после родов.
   Познакомились в Вене; ввиду смерти матери мою будущую супругу отец направил к своей сестре Марии Ленской в Австрию, она с шестнадцати лет работала конторщицей на шоколадной фабрике, после нашей свадьбы перешла на службу в полпредстве РСФСР в Вене (отличная жена для подпольщика!).
   – У вас есть родственники за границей?
   Имею брата по первому браку отца, Леонида Уманского, около пятидесяти лет, выехавшего в Америку в 1915 году в город (неразборчиво). С ним связи не поддерживаю.
   – Ваша жена показала следствию, что ваша мать умерла в 1940 году.
   Это… не совсем так. Не имею сведений. Если она жива, ей около шестидесяти пяти лет. Мать переехала в Австрию и находится на иждивении родственников, осевших там до Русско-японской войны. Связи с ней никакой не поддерживаю. Даже адреса не знаю (судьба еврейки в Третьем рейхе тебя не волнует?).
   В Москве я жил: в гостинице «Люкс» («мы сидели на полу в душной комнате, пили, играли джаз и беспутно проводили время» – запомнил Костю в «Люксе» американец), Тверская, 13, – шесть лет; Хоромный переулок, 2/6; два года – Спиридоновка, 17; до 1942 года – в гостинице «Москва» (почему не упомянул Дом правительства, куда – через мост – отправился проводить твою дочь Шахурин?).
   Дочь Нина.
   За дачу ложных и неправильных сведений я предупрежден об ответственности.
   – Идите. Когда будет нужно, мы вас позовем.
   Почему тебя не оставили в Америке? Кто взорвал в Мексике? Безвредного, несерьезного? В сообщениях советской разведки Соединенные Штаты именовались «Страной», Мексика – «Деревней». Максима Литвинова называли Дед. Подлинный псевдоним Уманского остался неизвестен.
   До войны рука Москвы только ощупывала Штаты, не охватывая, не сжимала и не держала континент; еще не требовались атомные секреты и цели для диверсантов в третьей мировой, разведчики пренебрегали конспирацией, агенты не скрывали симпатий к Империи, и только к середине сороковых, как аккуратно выразился один лубянский летописец, «эра вседозволенности подошла к концу».
   Костя раздражал администрацию Рузвельта. Чем? Детскими встречами с профсоюзными лидерами типа Ли Пресснана, агента «группы Уэара» («встретился с соблюдением необходимых предосторожностей за городом», «Уманский, как это ему свойственно, „избавлялся от хвоста“, комически полагая, что его передвижения имеют международное значение»)? Заботой о судьбе беглецов? Да и сколько там добежало – два, три…