Офицер военной разведки Александр Кривицкий (Самуил Гинзбург, Вальтер, Гролль, Валентин, Томас,
Мартин Лесснер) убежал от тридцать седьмого года и, зарабатывая на хлеб, выдал сто агентов (и нашего золотого самородка – шифровальщика Мага!). Из книжки «Я был агентом Сталина» все желающие узнали: советского посла Кривицкий знает с малолетства, Костя откосил от армии («зачем терять два года в казармах?»), стремится «убить двух зайцев»: по воле ОГПУ подслушивал разговоры в гостинице «Люкс» и «принадлежит к числу немногих коммунистов, кому удалось проникнуть за колючую проволоку, отделяющую прежнюю партию большевиков от новой. Он отлично преуспел в этом». Кривицкого нашли 8 февраля в гостинице «Belleview» мертвым, и, видимо, это следовало считать самоубийством на почве нервного срыва.
Позже в Америке с дочерью и женой объявился полковник, носивший имя Александр Орлов (взамен поистрепавшихся Фельдбин, Никольский, Швед) – гений вербовки (учебник написал! «кембриджская пятерка» – его крестники), резидент в Испании (переправил в империю золото Испанской республики), девушки стрелялись от любви напротив его окон. Как-то в июле в испанский порт причалило советское судно, и человека, условно называемого Орлов, пригласил подняться на борт для незначительной беседы руководитель иностранного отдела НКВД с фамилией, начинающейся на букву Ш (и ему – недолго оставалось). Орлов понял (в Империи уже арестовали его зятя): на корабле приплыла за ним смерть – он ударился оземь и исчез, с дочерью и женой, прихватив шестьдесят тысяч долларов, отложенных на оперативную работу. Он, единственный из беглых, не пустился зарабатывать воспаление мозга и свинцовую пулю обличениями кровавого чудовища и другими иудиными способами, а черкнул из Штатов императору и еще не расстрелянному наркому Ежову лично: если не будете меня искать и не тронете мать, я не раскрою агентуру и свет не коснется документов о наших испанских делах…
Император скомкал письмо и сказал: а, не трогайте эту мразь.
И «кембриджская пятерка» доработала свое и потрясла Англию побегами в Москву.
А Орлов спокойно дожил до 1973 года, меняя имена и скитаясь по маленьким городкам в пустынной местности, где каждый приезжий как на ладони. Но с удивительной регулярностью (уже много после войны) случайные американские прохожие вдруг обращались к нему по-русски: ну, как ты тут? Живешь помаленьку? Освоился? Ну, дай тебе Бог, живи пока… Но помни, что обещал. Мы-то все помним. Но и ты – ПОМНИ.
Конечно, без Кости не обошлись похороны иуды, Льва Троцкого. Выдавленный силой, не знающей слово «невозможно», из Норвегии, Троцкий переплыл в глухоманистую, страдающую левыми завихрениями Мексику – Мексика немедленно получила от советского правительства предложение вступить в самое выгодное совместное нефтяное дело в обмен на высылку вурдалака дальше, в сторону Южного полюса – согласны? Нет? Путешествие Льва Давидовича сквозь крематорий Пантеона Долорес в землю собственного сада стало неотвратимым. В Нью-Йорк прибыл один из лучших «исполнителей» императора Наум Эйтингон и возглавил на свету экспортно-импортную фирму, а во тьме – американо-мексиканскую резидентуру для проведения операции «Утка». Через пять месяцев утка крякнула, комнату Троцкого сквозь дверь изрешетили из автоматов, он спасся под кроватью. Еще через пять месяцев Меркадер зарубил Троцкого ледорубом и сел в камеру без окон в мексиканской тюрьме, назвавшись канадским бизнесменом Фрэнком Джексоном. Его били два раза в день; в газетах печатали фото: узник моет в камере полы; узник молчал (двадцать лет), наши делали все, чтоб его вытащить, все, в чем мог проявить себя Костя. Рутина, ничего особенного.
Все изменила война и атомная бомба: нового резидента в США император уже напутствовал лично. Агенты влияния, четыре агентурные сети, база для нелегалов Василевского в Мексике, восемь сотрудников администрации Рузвельта, работавших на советскую разведку… но Уманского это уже не касалось, он долгим, кружным путем, в обход немецких подлодок в Атлантике плыл и летел уже в Москву, задумываясь, сколько проживет на родной земле, и с горечью припоминая свою недавнюю кокетливую мольбу Молотову: «Исполняется три года моего безвыездного пребывания в США. Хотя бы ради того, чтобы прикоснуться к советской жизни, на самый короткий срок, быстрым пароходом, без всяких задержек в Европе, получить ваши указания, урегулировать ряд практических дел…». И вот теперь сентябрь сорок первого, его отозвали для разбора, и он возвращался, чтобы прикоснуться к советской жизни, не зная, не станет ли это прикосновением револьверного дула к затылку.
Так, я продвинулся назад, всматриваясь в распаханное, чуя спиной все жарче адову топку. Шел человек дачной подмосковной местностью, в траве выше головы, крапиве, семена застревали в волосах, оглядываясь на призраки костлявых дачников с вилами, так подумал я и остановился, очнулся посреди исторической библиотеки. Но ведь нигде не указано «с дочерью и женой» – Уманского срочно отозвали в сентябре 1941 года, он возвратился один. Уже 2 октября, когда немцы приближались к Москве, а машины давили на улицах людей в непривычной темноте светомаскировки, он объяснял на совещании коноводам нашей пропаганды, как важно поднимать «еврейскую тему»; в ноябре его встречали в кабинете у Берии, а в декабре Эренбург видел его холостяцкое житье в гостинице «Москва» – и никто не пишет «с женой и дочерью». А где же Нина и Раиса Михайловна? И если их не было там сразу, выходит, девочку под пули привез не Уманский и в смерти Нины виноват ктото другой? Надо посмотреть, когда она появилась в школе, все эти воспоминания «в начале войны», «в середине учебного года» могут оказаться старческим враньем… На мгновенье, на миг в меня плеснулся радостный страх и откатил; где-то там, впереди, я словно видел уже очертания неизвестной пока, но существующей человеческой фигуры – очень скоро мы высветим ее. Так кто же их проводил? Неужели Громыко? Литвинов? Неустановленное лицо? Ревнивая жена потащилась следом за неистовым Костей? Я старался не загадывать, это же не игра, чтобы потом неприятно не удивляться или мелочно не упиваться собственной проницательностью…
Библиотечный день
Кремлевские стены
Мартин Лесснер) убежал от тридцать седьмого года и, зарабатывая на хлеб, выдал сто агентов (и нашего золотого самородка – шифровальщика Мага!). Из книжки «Я был агентом Сталина» все желающие узнали: советского посла Кривицкий знает с малолетства, Костя откосил от армии («зачем терять два года в казармах?»), стремится «убить двух зайцев»: по воле ОГПУ подслушивал разговоры в гостинице «Люкс» и «принадлежит к числу немногих коммунистов, кому удалось проникнуть за колючую проволоку, отделяющую прежнюю партию большевиков от новой. Он отлично преуспел в этом». Кривицкого нашли 8 февраля в гостинице «Belleview» мертвым, и, видимо, это следовало считать самоубийством на почве нервного срыва.
Позже в Америке с дочерью и женой объявился полковник, носивший имя Александр Орлов (взамен поистрепавшихся Фельдбин, Никольский, Швед) – гений вербовки (учебник написал! «кембриджская пятерка» – его крестники), резидент в Испании (переправил в империю золото Испанской республики), девушки стрелялись от любви напротив его окон. Как-то в июле в испанский порт причалило советское судно, и человека, условно называемого Орлов, пригласил подняться на борт для незначительной беседы руководитель иностранного отдела НКВД с фамилией, начинающейся на букву Ш (и ему – недолго оставалось). Орлов понял (в Империи уже арестовали его зятя): на корабле приплыла за ним смерть – он ударился оземь и исчез, с дочерью и женой, прихватив шестьдесят тысяч долларов, отложенных на оперативную работу. Он, единственный из беглых, не пустился зарабатывать воспаление мозга и свинцовую пулю обличениями кровавого чудовища и другими иудиными способами, а черкнул из Штатов императору и еще не расстрелянному наркому Ежову лично: если не будете меня искать и не тронете мать, я не раскрою агентуру и свет не коснется документов о наших испанских делах…
Император скомкал письмо и сказал: а, не трогайте эту мразь.
И «кембриджская пятерка» доработала свое и потрясла Англию побегами в Москву.
А Орлов спокойно дожил до 1973 года, меняя имена и скитаясь по маленьким городкам в пустынной местности, где каждый приезжий как на ладони. Но с удивительной регулярностью (уже много после войны) случайные американские прохожие вдруг обращались к нему по-русски: ну, как ты тут? Живешь помаленьку? Освоился? Ну, дай тебе Бог, живи пока… Но помни, что обещал. Мы-то все помним. Но и ты – ПОМНИ.
Конечно, без Кости не обошлись похороны иуды, Льва Троцкого. Выдавленный силой, не знающей слово «невозможно», из Норвегии, Троцкий переплыл в глухоманистую, страдающую левыми завихрениями Мексику – Мексика немедленно получила от советского правительства предложение вступить в самое выгодное совместное нефтяное дело в обмен на высылку вурдалака дальше, в сторону Южного полюса – согласны? Нет? Путешествие Льва Давидовича сквозь крематорий Пантеона Долорес в землю собственного сада стало неотвратимым. В Нью-Йорк прибыл один из лучших «исполнителей» императора Наум Эйтингон и возглавил на свету экспортно-импортную фирму, а во тьме – американо-мексиканскую резидентуру для проведения операции «Утка». Через пять месяцев утка крякнула, комнату Троцкого сквозь дверь изрешетили из автоматов, он спасся под кроватью. Еще через пять месяцев Меркадер зарубил Троцкого ледорубом и сел в камеру без окон в мексиканской тюрьме, назвавшись канадским бизнесменом Фрэнком Джексоном. Его били два раза в день; в газетах печатали фото: узник моет в камере полы; узник молчал (двадцать лет), наши делали все, чтоб его вытащить, все, в чем мог проявить себя Костя. Рутина, ничего особенного.
Все изменила война и атомная бомба: нового резидента в США император уже напутствовал лично. Агенты влияния, четыре агентурные сети, база для нелегалов Василевского в Мексике, восемь сотрудников администрации Рузвельта, работавших на советскую разведку… но Уманского это уже не касалось, он долгим, кружным путем, в обход немецких подлодок в Атлантике плыл и летел уже в Москву, задумываясь, сколько проживет на родной земле, и с горечью припоминая свою недавнюю кокетливую мольбу Молотову: «Исполняется три года моего безвыездного пребывания в США. Хотя бы ради того, чтобы прикоснуться к советской жизни, на самый короткий срок, быстрым пароходом, без всяких задержек в Европе, получить ваши указания, урегулировать ряд практических дел…». И вот теперь сентябрь сорок первого, его отозвали для разбора, и он возвращался, чтобы прикоснуться к советской жизни, не зная, не станет ли это прикосновением револьверного дула к затылку.
Так, я продвинулся назад, всматриваясь в распаханное, чуя спиной все жарче адову топку. Шел человек дачной подмосковной местностью, в траве выше головы, крапиве, семена застревали в волосах, оглядываясь на призраки костлявых дачников с вилами, так подумал я и остановился, очнулся посреди исторической библиотеки. Но ведь нигде не указано «с дочерью и женой» – Уманского срочно отозвали в сентябре 1941 года, он возвратился один. Уже 2 октября, когда немцы приближались к Москве, а машины давили на улицах людей в непривычной темноте светомаскировки, он объяснял на совещании коноводам нашей пропаганды, как важно поднимать «еврейскую тему»; в ноябре его встречали в кабинете у Берии, а в декабре Эренбург видел его холостяцкое житье в гостинице «Москва» – и никто не пишет «с женой и дочерью». А где же Нина и Раиса Михайловна? И если их не было там сразу, выходит, девочку под пули привез не Уманский и в смерти Нины виноват ктото другой? Надо посмотреть, когда она появилась в школе, все эти воспоминания «в начале войны», «в середине учебного года» могут оказаться старческим враньем… На мгновенье, на миг в меня плеснулся радостный страх и откатил; где-то там, впереди, я словно видел уже очертания неизвестной пока, но существующей человеческой фигуры – очень скоро мы высветим ее. Так кто же их проводил? Неужели Громыко? Литвинов? Неустановленное лицо? Ревнивая жена потащилась следом за неистовым Костей? Я старался не загадывать, это же не игра, чтобы потом неприятно не удивляться или мелочно не упиваться собственной проницательностью…
Библиотечный день
По исторической библиотеке прохаживались седые интеллигенты в мешковатых джинсах, словно украденных у детей, из-под пиджаков торчали свитера; близорукие ловцы мелюзги лежали на газетных ржавых подшивках; иностранцам, пялящимся в мерцающие ноутбуки, заказанную литературу холуйски доставляли к столу; аспирантки прикладывались к бутылочкам с водой и с шуршаньем доставали яблоки из целлофановых пакетов.
Для созерцания я отобрал рыжеватую девицу на высоких каблуках, в коротенькой клетчатой юбке, широкой, как пастушья шляпа, подол пружинисто подлетал при ходьбе – ходила она беспрерывно, звякая пряжками сапог, показывая то грудь, то зад. Двигалась девушка с легкой неловкостью, словно нечасто встает на каблуки, отсюда и вихлястая походка, и сутулость, внятно намекавшая на основательную тяжесть зада. Бедра ее качало, как «дворники» на лобовом автомобильном стекле, бедра расталкивали незримых прохожих и широко раздавались, когда она присаживалась к рыхлому большому товарищу в очках, с кучерявой, выглядевшей потной шевелюрой и черной мордой, что никогда не выбреешь дочиста, – она прилегала на товарища, и целовала в ухо, и обнимала крепко-накрепко, жмурясь в ответ на мой взгляд. Бедный парень, он даже в буфете одной рукой ломал вилкой котлеты с луком, а другой держал ее за бок… Я ждал, когда он подымется и пойдет в туалет.
Через несколько дней в библиотеку он поехал один, а девушка осталась с дочкой на даче под Сергиевым Посадом. Я услал водителя искать грибы в березовой посадке вдоль дороги, дочку понимающие соседи увели собирать малину и посмотреть кроликов. Ну и дача! Горячей воды нет, холодная – в бочке за летней кухней. Весь в поту, я подымался в мансарду, к кровати, занавешенной марлевыми полотнами от комариных нашествий, с недочитанной детской книжкой посреди перины.
– Милый! Я так тебя люблю.
Она возилась на мне, касаясь губ соленой и потной кожей, я невольно видел постаревшее от загара лицо с противным белесым пушком, сожженную спину в прыщах и красных волдырях, трогал редкие волосы под поперечным шрамом кесарева… груди остро провисли, как сардельки, я больше не мог, схватил их ладонями и влепил обратно в грудную клетку, чтоб распухли, окрепли, помолодели, чтоб представить ее другой, чтоб скорее получилось, и подгоняюще заворочался сам, мокрея и хлюпая.
Ей нравилось обниматься, она облизывалась и подставляла губы, ворсистое свое лицо… давай я тебя покормлю, полью, вытру, принесу полотенце, почему ты такой грустный, милый; и опять подставляла губы и смеялась, из всего складывая вопрос: следующий раз – когда? И хотелось тотчас сказать: никогда! – но я знал, что через три месяца это сгладится и она сгодится, и записывал телефон, дни рождения (а когда у дочки? имя потом уточню), целовал в ответ на детское надувание губок: «У-у, я буду скучать»…
Сквозь руки и губы я пробивался на крыльцо, словно прорубаясь сквозь джунгли, срывая с плеч змеистые плети, смахивая с глаз волосяную паутину, уворачиваясь от тайных поглаживаний и банки экологически чистой смородины – поклевать в дороге. Она испуганно заглянула в мое лицо:
– Ты что, милый?
– Все хорошо, – и – сдохнуть! – на дороге рядом с водителем, на сухой, подсыпанной щебнем грунтовке стояла в белой маечке Алена, курила и ждала, рожая улыбку. Машину оставила в березовой тени.
– У тебя вдруг стало такое лицо… Как у ребенка, который нечаянно сделал кому-то больно. Как ты, любимый?
– Как мне сейчас может быть плохо? Ну что ты. Я так счастлив.
Девушка просияла и сцапала мою едва не отдернувшуюся руку:
– Я тебя провожу.
– Останься. А то придет дочь, а тебя нет!
Мало ли к кому я мог приезжать, не станет же она лизать меня на глазах у соседей.
– Идем, идем…
Мы вышли за калитку и побрели к воротам, держась за руки – нежность! – меж слив и вишен и густой малины, прущей сквозь заборы, я спрашивал и отвечал, я, напрягаясь, хихикал… Алена вдруг отвернулась и ушла прятаться в машину. У ворот, на старте мучения, я выдавил:
– Ну…
Девушка таинственно оглянулась и с размаху обхватила меня:
– Я буду тебя ждать. Очень-очень. Тебе правда понравилось? Ты хоть немножко вспоминай обо мне.
Постонала, похныкала, потерлась и осталась у железных ворот садоводческого товарищества «Березки-4». Я посмотрел на своего ублюдка водителя. Он показал:
– Три подберезовика и один белый. И сыроежек тьма. И то я еще побоялся вглубь идти.
Сесть и уехать. Но я повел себя к твари в красной машине, к неумолимо распахнутой дверце, к свободному сиденью, гостеприимному, как стоматологическое ложе. – Я скажу: Алена, я тебе никогда ничего не обещал, пусть все это кончится, все равно будет смерть и сотрет все; все, что мне осталось, – немного покоя и доиграть в солдатики, не отрываясь на школьные четверти, не вскакивая помочь бабушке полить перец, – и мял штаны, стесняясь засунуть руку внутрь и почесать. Алена вдруг выглянула и приветливо кивнула, разогнав мучительные морщинки:
– Хочешь, отпустим водителя и я тебя довезу?
Мне совершенно этого не хочется. Не хочется тебя видеть, с тобой говорить, с тобой жить. Хочется, чтобы ты выскакивала только после нажатия кнопки. Отсасывала и задвигалась назад.
Она поднатужилась и засветилась, засияла выплаканными, задымленными глазами:
– Ты не брал телефон, а потом отключил. Я испугалась, что с тобой что-то случилось. Позвонила водителю, он объяснить ничего не может: съехали с шоссе, остановились, ушел… В офисе никто не знает, куда ты поехал, я думала: вдруг тебе понадобится помощь… Господи, какое счастье, что ты жив! – и Алена припала ко мне, чтобы хоть чем-то объяснить засочившиеся слезы. – Господи, это самое главное! – Она задыхалась, словно ей закладывал горло прущий от моей рубашки запах. – А когда я поняла, что с тобой все в порядке, знаешь, что я стала делать? Я стала вспоминать наши первые дни, нашу любовь, только хорошее – а у нас столько хорошего, на всю жизнь хватит…
Как ты улыбаешься. Как ты меня первый раз обнял. Помнишь, что ты сказал? Ты мне очень нужна, каждую минуту, если бы ты была маленькая, я бы носил тебя в нагрудном кармане… Как мы шли с тобой и летело белое перо, и ты сказал: запомни этот день… И я так стояла и думала: все у нас будет хорошо, все у нас будет хорошо! – И с каким-то злобным оттенком заключила: – Сашка, я так тебя люблю! – и вытерла слезы. – Все у нас будет. Правда?
– Правда.
– Садись быстрее.
Я присел и влез в дыру, где некуда вытянуть ноги, Алена нагнулась и схватила меня за шею, потыкалась сухими табачными губами, подержала, поперекатывала что-то внутри и вдруг выпалила:
– Тебе надо спешить. Звонил Шахурин. Сергей Иванович Шахурин! И сказал, что будет говорить только с тобой.
Я обомлел. Пока запускал гудки телефон, я думал: что случилось? Что же там произошло за горным хребтом, на кладбище? Умер тот, кого они боялись? Неужели все сейчас и – закончится, нас впустят с понятыми, подымут люк, скрытый ковром из верблюжьей шерсти, вкрутят лампочку в патрон, и бедная наша действительность вдруг предстанет не такой, какой мы ее искали, в какую тыкались наши слепые кротовьи морды… Было все вот так, больше не изменить?
– Ал-ло. Да, – он выслушал осторожное мое имя и прошептал: – Я получил ваше письмо.
– Сергей Иванович! Может, это какое-то другое письмо? Я вам писал шесть лет назад.
– Ваше. Тут и телефон. Просто перебирал бумаги и нашел. Вы хотели встретиться, – цедилось невероятное, кап-кап.
– Мы можем встретиться?
– А вы читали книгу Алексея Ивановича? Это хорошо. Вы не заходили в музей на Поклонной горе?
– Много раз. Там витрина с мундиром вашего брата. – Я нагнулся к едва заметной в траве противопехотной мине, я бросал крошки незримой плотве, я, сколько хватало, тянул, тянул раскладную руку-удочку-телескоп с угощением недоверчивой белке.
– В каком году? А? Что-то плохо слышно… А я зашел недавно – витрина пустая. Я говорю: как же так? Оказывается, ордена забрали на экспертизу, на подлинность.
– Когда мы сможем встретиться, поговорить про Алексея Ивановича?
– Давайте так… Себя неважно, правда, чувствую… Ведь многие писали, а сейчас как-то молодежь меньше… Хотя я заходил к генеральному конструктору завода «Сатурн». Память… Хорошо бы увековечить память.
Тогда это точно по адресу, к нам.
– Вы сможете завтра?
– Завтра…
– Четверг.
– Четверг…
– В шесть часов. В шесть часов.
– А вы проявили интерес к Алексею Иванычу…
– Где? Где мы увидимся?
– Я вечером выхожу посидеть… на лавочке. Вы сможете, если на лавочке?
– Где?!
– У пруда. Я активный участник борьбы… против реконструкции пруда. Лужков сказал, – шелестел он, дул седой ветерок, – вы преподали власти урок…
– Патриаршие пруды? На лавочке у Патриарших прудов? Завтра! В шесть часов! Где?
– Памятник Крылову…
Все! Я выдохнул, облизнулся, размял шею. Значит, там есть памятник Крылову. Все, все. Секретарша взлетающей птицей мелькнула мимо меня и обернулась в дверях:
– Почему у вас все получается? Все, что вы хотите? Я так рада! Мы столько ждали, – и убежала; быстрые, веселые каблуки.
Для созерцания я отобрал рыжеватую девицу на высоких каблуках, в коротенькой клетчатой юбке, широкой, как пастушья шляпа, подол пружинисто подлетал при ходьбе – ходила она беспрерывно, звякая пряжками сапог, показывая то грудь, то зад. Двигалась девушка с легкой неловкостью, словно нечасто встает на каблуки, отсюда и вихлястая походка, и сутулость, внятно намекавшая на основательную тяжесть зада. Бедра ее качало, как «дворники» на лобовом автомобильном стекле, бедра расталкивали незримых прохожих и широко раздавались, когда она присаживалась к рыхлому большому товарищу в очках, с кучерявой, выглядевшей потной шевелюрой и черной мордой, что никогда не выбреешь дочиста, – она прилегала на товарища, и целовала в ухо, и обнимала крепко-накрепко, жмурясь в ответ на мой взгляд. Бедный парень, он даже в буфете одной рукой ломал вилкой котлеты с луком, а другой держал ее за бок… Я ждал, когда он подымется и пойдет в туалет.
Через несколько дней в библиотеку он поехал один, а девушка осталась с дочкой на даче под Сергиевым Посадом. Я услал водителя искать грибы в березовой посадке вдоль дороги, дочку понимающие соседи увели собирать малину и посмотреть кроликов. Ну и дача! Горячей воды нет, холодная – в бочке за летней кухней. Весь в поту, я подымался в мансарду, к кровати, занавешенной марлевыми полотнами от комариных нашествий, с недочитанной детской книжкой посреди перины.
– Милый! Я так тебя люблю.
Она возилась на мне, касаясь губ соленой и потной кожей, я невольно видел постаревшее от загара лицо с противным белесым пушком, сожженную спину в прыщах и красных волдырях, трогал редкие волосы под поперечным шрамом кесарева… груди остро провисли, как сардельки, я больше не мог, схватил их ладонями и влепил обратно в грудную клетку, чтоб распухли, окрепли, помолодели, чтоб представить ее другой, чтоб скорее получилось, и подгоняюще заворочался сам, мокрея и хлюпая.
Ей нравилось обниматься, она облизывалась и подставляла губы, ворсистое свое лицо… давай я тебя покормлю, полью, вытру, принесу полотенце, почему ты такой грустный, милый; и опять подставляла губы и смеялась, из всего складывая вопрос: следующий раз – когда? И хотелось тотчас сказать: никогда! – но я знал, что через три месяца это сгладится и она сгодится, и записывал телефон, дни рождения (а когда у дочки? имя потом уточню), целовал в ответ на детское надувание губок: «У-у, я буду скучать»…
Сквозь руки и губы я пробивался на крыльцо, словно прорубаясь сквозь джунгли, срывая с плеч змеистые плети, смахивая с глаз волосяную паутину, уворачиваясь от тайных поглаживаний и банки экологически чистой смородины – поклевать в дороге. Она испуганно заглянула в мое лицо:
– Ты что, милый?
– Все хорошо, – и – сдохнуть! – на дороге рядом с водителем, на сухой, подсыпанной щебнем грунтовке стояла в белой маечке Алена, курила и ждала, рожая улыбку. Машину оставила в березовой тени.
– У тебя вдруг стало такое лицо… Как у ребенка, который нечаянно сделал кому-то больно. Как ты, любимый?
– Как мне сейчас может быть плохо? Ну что ты. Я так счастлив.
Девушка просияла и сцапала мою едва не отдернувшуюся руку:
– Я тебя провожу.
– Останься. А то придет дочь, а тебя нет!
Мало ли к кому я мог приезжать, не станет же она лизать меня на глазах у соседей.
– Идем, идем…
Мы вышли за калитку и побрели к воротам, держась за руки – нежность! – меж слив и вишен и густой малины, прущей сквозь заборы, я спрашивал и отвечал, я, напрягаясь, хихикал… Алена вдруг отвернулась и ушла прятаться в машину. У ворот, на старте мучения, я выдавил:
– Ну…
Девушка таинственно оглянулась и с размаху обхватила меня:
– Я буду тебя ждать. Очень-очень. Тебе правда понравилось? Ты хоть немножко вспоминай обо мне.
Постонала, похныкала, потерлась и осталась у железных ворот садоводческого товарищества «Березки-4». Я посмотрел на своего ублюдка водителя. Он показал:
– Три подберезовика и один белый. И сыроежек тьма. И то я еще побоялся вглубь идти.
Сесть и уехать. Но я повел себя к твари в красной машине, к неумолимо распахнутой дверце, к свободному сиденью, гостеприимному, как стоматологическое ложе. – Я скажу: Алена, я тебе никогда ничего не обещал, пусть все это кончится, все равно будет смерть и сотрет все; все, что мне осталось, – немного покоя и доиграть в солдатики, не отрываясь на школьные четверти, не вскакивая помочь бабушке полить перец, – и мял штаны, стесняясь засунуть руку внутрь и почесать. Алена вдруг выглянула и приветливо кивнула, разогнав мучительные морщинки:
– Хочешь, отпустим водителя и я тебя довезу?
Мне совершенно этого не хочется. Не хочется тебя видеть, с тобой говорить, с тобой жить. Хочется, чтобы ты выскакивала только после нажатия кнопки. Отсасывала и задвигалась назад.
Она поднатужилась и засветилась, засияла выплаканными, задымленными глазами:
– Ты не брал телефон, а потом отключил. Я испугалась, что с тобой что-то случилось. Позвонила водителю, он объяснить ничего не может: съехали с шоссе, остановились, ушел… В офисе никто не знает, куда ты поехал, я думала: вдруг тебе понадобится помощь… Господи, какое счастье, что ты жив! – и Алена припала ко мне, чтобы хоть чем-то объяснить засочившиеся слезы. – Господи, это самое главное! – Она задыхалась, словно ей закладывал горло прущий от моей рубашки запах. – А когда я поняла, что с тобой все в порядке, знаешь, что я стала делать? Я стала вспоминать наши первые дни, нашу любовь, только хорошее – а у нас столько хорошего, на всю жизнь хватит…
Как ты улыбаешься. Как ты меня первый раз обнял. Помнишь, что ты сказал? Ты мне очень нужна, каждую минуту, если бы ты была маленькая, я бы носил тебя в нагрудном кармане… Как мы шли с тобой и летело белое перо, и ты сказал: запомни этот день… И я так стояла и думала: все у нас будет хорошо, все у нас будет хорошо! – И с каким-то злобным оттенком заключила: – Сашка, я так тебя люблю! – и вытерла слезы. – Все у нас будет. Правда?
– Правда.
– Садись быстрее.
Я присел и влез в дыру, где некуда вытянуть ноги, Алена нагнулась и схватила меня за шею, потыкалась сухими табачными губами, подержала, поперекатывала что-то внутри и вдруг выпалила:
– Тебе надо спешить. Звонил Шахурин. Сергей Иванович Шахурин! И сказал, что будет говорить только с тобой.
Я обомлел. Пока запускал гудки телефон, я думал: что случилось? Что же там произошло за горным хребтом, на кладбище? Умер тот, кого они боялись? Неужели все сейчас и – закончится, нас впустят с понятыми, подымут люк, скрытый ковром из верблюжьей шерсти, вкрутят лампочку в патрон, и бедная наша действительность вдруг предстанет не такой, какой мы ее искали, в какую тыкались наши слепые кротовьи морды… Было все вот так, больше не изменить?
– Ал-ло. Да, – он выслушал осторожное мое имя и прошептал: – Я получил ваше письмо.
– Сергей Иванович! Может, это какое-то другое письмо? Я вам писал шесть лет назад.
– Ваше. Тут и телефон. Просто перебирал бумаги и нашел. Вы хотели встретиться, – цедилось невероятное, кап-кап.
– Мы можем встретиться?
– А вы читали книгу Алексея Ивановича? Это хорошо. Вы не заходили в музей на Поклонной горе?
– Много раз. Там витрина с мундиром вашего брата. – Я нагнулся к едва заметной в траве противопехотной мине, я бросал крошки незримой плотве, я, сколько хватало, тянул, тянул раскладную руку-удочку-телескоп с угощением недоверчивой белке.
– В каком году? А? Что-то плохо слышно… А я зашел недавно – витрина пустая. Я говорю: как же так? Оказывается, ордена забрали на экспертизу, на подлинность.
– Когда мы сможем встретиться, поговорить про Алексея Ивановича?
– Давайте так… Себя неважно, правда, чувствую… Ведь многие писали, а сейчас как-то молодежь меньше… Хотя я заходил к генеральному конструктору завода «Сатурн». Память… Хорошо бы увековечить память.
Тогда это точно по адресу, к нам.
– Вы сможете завтра?
– Завтра…
– Четверг.
– Четверг…
– В шесть часов. В шесть часов.
– А вы проявили интерес к Алексею Иванычу…
– Где? Где мы увидимся?
– Я вечером выхожу посидеть… на лавочке. Вы сможете, если на лавочке?
– Где?!
– У пруда. Я активный участник борьбы… против реконструкции пруда. Лужков сказал, – шелестел он, дул седой ветерок, – вы преподали власти урок…
– Патриаршие пруды? На лавочке у Патриарших прудов? Завтра! В шесть часов! Где?
– Памятник Крылову…
Все! Я выдохнул, облизнулся, размял шею. Значит, там есть памятник Крылову. Все, все. Секретарша взлетающей птицей мелькнула мимо меня и обернулась в дверях:
– Почему у вас все получается? Все, что вы хотите? Я так рада! Мы столько ждали, – и убежала; быстрые, веселые каблуки.
Кремлевские стены
И все бесполезно, они не могли добиться успеха, но не могли вернуться или просто ради отдыха постоять. Их не обманывали, просто молчали в ответ. Развалины, привезенные на инвалидных креслах, – замыкающее поколение Империи – отказывалось от заключительного слова. Почему?
Ради медицинского интереса и личного участия я тоже позвонил в пару дверей на Фрунзенской и Ленинградке.
– Я все время лежу. Я астматик. В той комнате – больная дочь, слышите – лежит неслышно. Мы ждем врача. Закройте, пожалуйста, форточки. Я про Шахурина… тако-ое знаю… – Наклонилась к моим выросшим ушам. – Не скажете никому? И никому не скажете, что я сказала? – И просипела: – Он убил одноклассницу. На мосту!
Я покосился в телевизор, где стреляли, убивали, но никто не раздевался.
– Я хочу написать книгу о своих четырех одноклассниках, пошедших на войну из Алупки. Еще мне посчастливилось быть знакомой с композитором. Его считали соперником Рахманинова, но он спился и стал аккомпаниатором. Название книги я уже придумала – «Имя и подвиг ваши известны». Но никто не хочет печатать.
Я хотел сообщить: вот только что прилетел из Крыма – Воронцовский дворец, ослик Яшка, над бывшей школой города Алупки висит флаг независимой Украины.
– Для себя пишите. Она отрезала:
– Для себя не хочу, – и, поколебавшись, повелась, как и все: – Я покажу вам альбом, фотографии родителей.
Исторгнув все запасы фальшивого умиления, я спросил про императорского гвардейца, ближнего боярина душегубного партийного контроля:
– А что вам рассказывал отец?
– На пенсии он заболел и пролежал в постели восемнадцать лет. Отец ничего не рассказывал. Он умер за месяц до Брежнева и повторял: не говорите лишнего, берегитесь. И сам молчал.
Я возвращался в Крым. Нечаянно подпихивая коленями впереди стоящее авиапассажирское кресло, я задумался: а если б я знал наверняка, что набегом своим сожгу, сомну, изуродую их оставшиеся месяцы и недели, подрегулированную таблетками тишину их снов, привычную прощальную мелодию, покой орденоносной тяжести – повернул бы назад свою орду? Да нет, конечно, нет. Нет жалости. И много причин. Вот одна: правда железных людей высохла и отлакировалась, их покой и молчание уже неприступны. И мы год за годом осаждали город, что уже не существовал.
Возможно, думал я про красные кирпичи, теряя веру в себя в многомесячных попытках одолеть третью ступень пасьянса «Паук», возможно, это не случайно, так и задумывалось старшими: чтобы конверт «завещание» оказался пустым, чтобы последнюю указательную стрелу «казаков-разбойников» затерли, чтобы дети напрасно бегали по дачному участку в поисках последней записки с подсказкой, где клад, – но как у них получилось? как это сделалось над ними само?
Первыми встревожились наступившим безмолвием немцы, когда в апреле вокруг Берлина смыкалась красная клокочущая жижа и Гитлер кричал: «Я должен был так же, как и Сталин, расстрелять всех своих генералов!». Геббельс просиживал вечера над личными делами наркомов и маршалов Советского Союза, бесполезно вслушиваясь в биографические сведения и вглядываясь в немые рабоче-крестьянские лики: что же с ними сделалось? какой-то метеорит! И европейские обыватели, сдвинув на затылки панамки, наблюдали странное свечение на востоке, а охотники, добравшись через пятьдесят лет до эпицентра взрыва, находили только обелиски со звездой над массовыми захоронениями и каменные скульптуры с поднятою рукой – словно гораздо длительнее, длиннее и совершенней повторилось время Ивана Грозного, когда летописание оборвалось и от месяцев, лет сохранились только слепые от ужаса свидетельства «немцев», полоумные визги бежавших недобитков да поминальник, составленный перед смертью царем.
Рукописание собственных мыслей преодолевалось как искушение. Вожди перестали переписываться в середине тридцатых годов, когда наладилась телефонная связь, прекратились частые выезды на кавказские дачи – отстроились в Подмосковье. Вожди и железные люди – никогда, с 1917 года, ни один (сотни, тысячи знавших грамоту русских душ, прежде путавших рукописную литературу и религию) – не посмели завести или продолжить дневник. Особенно боязливые катали ученические прописи, перебеляя домашние работы над ошибками, и равнялись на лондонского посла Майского – тот сам выслал почтой императору чучело когда-то повсеместно встречавшейся птицы: «Посылаю мой дневник вам. Делайте с ним, что хотите. С товарищеским приветом. И. Майский».
Потом довольно быстро начали исчезать основополагающие и сущностные документы, протоколы человеческих обсуждений на заседаниях за обеденным столом, и, наконец, свинцовый гроб наглухо запаялся изнутри – император запретил записывать за собой. Максим Горький (его каменный профиль впереди Маяковского, напротив Пушкина и Толстого на фасадах школ-пятиэтажек) со слезами неясного происхождения прошептал про императора: «Мастер. И хозяин времени» (кажется, неточная запись, точку после «мастер» надо устранить) и наступило полное, как заключают историки и патологоанатомы, «письменное и устное молчание». Остались решения. Но исчезли мотивы. Но в полном порядке подкинули нам протоколы допросов, что никогда не высохнут от крови, как сказочная мокрень-трава – чем дольше сушишь, тем мокрей, в них живые, полные страдания голоса человеков повторяют диктуемое Абсолютной Силой, что, конечно, избавляет нас от пошлых слезливых отступлений «мне больно!», криков «мама! мамочка!» и прочих малоценных шкурок и сухожилий, но уничтожает единоличное, забавное содержание этих человеков.
Сказанные вслух слова оказались бессильны, а после уже не значили ничего. Родную, земляную, пахнущую молоком личную речь поцеловали в макушечку и выбросили из вагона на скоростном участке между станциями – она одичала, обобществилась и оскотинела в рамках газетных колонок и свинцовых рядов типографского шрифта; и всякие там трепеты нежных душ («Мне очень тяжело, Ваше императорское величество, что я являюсь причиной такого Вашего волнения. Я никогда не хотел огорчить Вас, и мне больно видеть, что принятое Вами решение вызывает в Вас такое волнение. С Вашего дозволения я пришел проститься с Вами и прошу Вас, по русскому обычаю, не поминать меня лихом. Если я чем-либо не угодил Вам, простите меня и поверьте тому, что я Вам служил всеми силами моего разумения и всей моей безграничной преданностью») ликвидировались вместе с последним царем, сожжены, засыпаны известью, брошены в шахты.
Они боялись, толковало быдло, и – молчали, боялись «сталинского террора», рабье племя! Чего там – дрожали, что убьют… Лагеря, Лубянка, пуля, дети в приютах с клеймами на лбу… Но империя страха развалилась бы в 4 часа 22 минуты 22 июня 1941 года, еще до того, как Молотов после пыточной паузы и вздоха заставил себя произнести в радиомикрофон: «Советское правительство… и его глава товарищ Сталин… поручили мне сделать следующее заявление…» Неужели только страх?.. Как писал командарм Гай в письме, казавшемся ему главным: «В камере темно, да и слезы мешают писать…» Но так и немцы боялись гестапо, концлагеря, никто не хотел на мясницкие крюки, или качаться на рояльных струнах (как те ребята-взрыватели), или стреляться в родовом имении под присмотром генерала СС (как тот из пустыни), однако же по команде «не бояться» достали из полевых сумок дневники «восточного похода», где под различными датами записано: «фюрер совершает безумство за безумством» и «мы обречены»… А русские князья и дружинники, когда опустели лобные места, «стояли немы», в согласии промолчав сотню томов мемуаров, как и прежде надиктованных Абсолютной Силой, исправленных редакторами в офицерском звании. Где свидетельства? где воспоминания железного поколения? Как написал тридцать четыре года назад майор запаса Шилов: «Их труды, наверное, читают жены»… Мучаясь от забвения павших друзей, ненавидя Хрущева за сталинскую войну «по глобусу» и брежневскую мнимую полководческую славу, обесценившую ордена, не имея ни крохи веры в рай-ад, они валились в могилы молча, соответствуя формуле Лазаря Кагановича «Никому, ни о чем, никогда». Молчали и опальные, и победители. Генеральные конструкторы, маршалы, наркомы, секретари ЦК – никто не узнает, что видели железные люди там, там… за смертельной гранью – что мерцало им оттуда, какой немилосердный ад античных времен? Маршал Голованов шептал жене, выдыхая последний воздух: «Мама, какая страшная жизнь», – женщине, девчонке, что вдруг поцеловала его сама возле парадного и вздрогнула от обиды и убежала, как только летчик спросил: «И много у вас было таких поцелуев?» А теперь она причитала: «Что ты? Что ты, почему ты так говоришь? Почему страшная жизнь?» – «Твое счастье, что ты этого не понимаешь».
Для ясности, чтобы избавить от сомнений, что заметание следов и тишина не просто так, нас подождали не постельные грелки и конюхи, а старшие – Молотов, Маленков, Ворошилов, Микоян, Каганович (да и Берия дотянул бы, кабы не расстреляли). Отмороженные, размятые ледником столетние люди бродили среди нас, писали и обдумывали что-то в своих скитах, ни разу не встретившись за тридцать лет проживания в соседних подъездах, «без слов», как раньше писали под карикатурами, – без слов, хмуро взглядывая на приходящих сантехников и двоюродных племянников. И как раньше, умирая, хрипели: «Попа…», так теперь когда пришла пора, они нацарапали иноческими клешнями: восстановите в партии! – и ничего кроме! – рассказав не больше мертвых, соблюдя уговор. За посмертными мемуарами Кагановича стояла, пуская жадные слюни, очередь и получила в лапы библейскую пачку бумаги со словами «Да здравствует Коммунистическая партия Советского Союза и ее великий вождь Иосиф Виссарионович Сталин!», написанными 43 278 624 раза… Лишь единственный раз, после похорон жены, инфаркта и перед смертью, Маленков, открыв глаза, прошептал: в октябре 1941 все руководство покинуло Москву и он остался на хозяйстве один – фантастический пустяк, не подлежащий проверке по своей ничтожности, – и это все? После жертвоприношения, многомиллионного отсева, после рывка от собирания колосков к шарику – искусственному спутнику Земли?!
Ради медицинского интереса и личного участия я тоже позвонил в пару дверей на Фрунзенской и Ленинградке.
– Я все время лежу. Я астматик. В той комнате – больная дочь, слышите – лежит неслышно. Мы ждем врача. Закройте, пожалуйста, форточки. Я про Шахурина… тако-ое знаю… – Наклонилась к моим выросшим ушам. – Не скажете никому? И никому не скажете, что я сказала? – И просипела: – Он убил одноклассницу. На мосту!
Я покосился в телевизор, где стреляли, убивали, но никто не раздевался.
– Я хочу написать книгу о своих четырех одноклассниках, пошедших на войну из Алупки. Еще мне посчастливилось быть знакомой с композитором. Его считали соперником Рахманинова, но он спился и стал аккомпаниатором. Название книги я уже придумала – «Имя и подвиг ваши известны». Но никто не хочет печатать.
Я хотел сообщить: вот только что прилетел из Крыма – Воронцовский дворец, ослик Яшка, над бывшей школой города Алупки висит флаг независимой Украины.
– Для себя пишите. Она отрезала:
– Для себя не хочу, – и, поколебавшись, повелась, как и все: – Я покажу вам альбом, фотографии родителей.
Исторгнув все запасы фальшивого умиления, я спросил про императорского гвардейца, ближнего боярина душегубного партийного контроля:
– А что вам рассказывал отец?
– На пенсии он заболел и пролежал в постели восемнадцать лет. Отец ничего не рассказывал. Он умер за месяц до Брежнева и повторял: не говорите лишнего, берегитесь. И сам молчал.
Я возвращался в Крым. Нечаянно подпихивая коленями впереди стоящее авиапассажирское кресло, я задумался: а если б я знал наверняка, что набегом своим сожгу, сомну, изуродую их оставшиеся месяцы и недели, подрегулированную таблетками тишину их снов, привычную прощальную мелодию, покой орденоносной тяжести – повернул бы назад свою орду? Да нет, конечно, нет. Нет жалости. И много причин. Вот одна: правда железных людей высохла и отлакировалась, их покой и молчание уже неприступны. И мы год за годом осаждали город, что уже не существовал.
Возможно, думал я про красные кирпичи, теряя веру в себя в многомесячных попытках одолеть третью ступень пасьянса «Паук», возможно, это не случайно, так и задумывалось старшими: чтобы конверт «завещание» оказался пустым, чтобы последнюю указательную стрелу «казаков-разбойников» затерли, чтобы дети напрасно бегали по дачному участку в поисках последней записки с подсказкой, где клад, – но как у них получилось? как это сделалось над ними само?
Первыми встревожились наступившим безмолвием немцы, когда в апреле вокруг Берлина смыкалась красная клокочущая жижа и Гитлер кричал: «Я должен был так же, как и Сталин, расстрелять всех своих генералов!». Геббельс просиживал вечера над личными делами наркомов и маршалов Советского Союза, бесполезно вслушиваясь в биографические сведения и вглядываясь в немые рабоче-крестьянские лики: что же с ними сделалось? какой-то метеорит! И европейские обыватели, сдвинув на затылки панамки, наблюдали странное свечение на востоке, а охотники, добравшись через пятьдесят лет до эпицентра взрыва, находили только обелиски со звездой над массовыми захоронениями и каменные скульптуры с поднятою рукой – словно гораздо длительнее, длиннее и совершенней повторилось время Ивана Грозного, когда летописание оборвалось и от месяцев, лет сохранились только слепые от ужаса свидетельства «немцев», полоумные визги бежавших недобитков да поминальник, составленный перед смертью царем.
Рукописание собственных мыслей преодолевалось как искушение. Вожди перестали переписываться в середине тридцатых годов, когда наладилась телефонная связь, прекратились частые выезды на кавказские дачи – отстроились в Подмосковье. Вожди и железные люди – никогда, с 1917 года, ни один (сотни, тысячи знавших грамоту русских душ, прежде путавших рукописную литературу и религию) – не посмели завести или продолжить дневник. Особенно боязливые катали ученические прописи, перебеляя домашние работы над ошибками, и равнялись на лондонского посла Майского – тот сам выслал почтой императору чучело когда-то повсеместно встречавшейся птицы: «Посылаю мой дневник вам. Делайте с ним, что хотите. С товарищеским приветом. И. Майский».
Потом довольно быстро начали исчезать основополагающие и сущностные документы, протоколы человеческих обсуждений на заседаниях за обеденным столом, и, наконец, свинцовый гроб наглухо запаялся изнутри – император запретил записывать за собой. Максим Горький (его каменный профиль впереди Маяковского, напротив Пушкина и Толстого на фасадах школ-пятиэтажек) со слезами неясного происхождения прошептал про императора: «Мастер. И хозяин времени» (кажется, неточная запись, точку после «мастер» надо устранить) и наступило полное, как заключают историки и патологоанатомы, «письменное и устное молчание». Остались решения. Но исчезли мотивы. Но в полном порядке подкинули нам протоколы допросов, что никогда не высохнут от крови, как сказочная мокрень-трава – чем дольше сушишь, тем мокрей, в них живые, полные страдания голоса человеков повторяют диктуемое Абсолютной Силой, что, конечно, избавляет нас от пошлых слезливых отступлений «мне больно!», криков «мама! мамочка!» и прочих малоценных шкурок и сухожилий, но уничтожает единоличное, забавное содержание этих человеков.
Сказанные вслух слова оказались бессильны, а после уже не значили ничего. Родную, земляную, пахнущую молоком личную речь поцеловали в макушечку и выбросили из вагона на скоростном участке между станциями – она одичала, обобществилась и оскотинела в рамках газетных колонок и свинцовых рядов типографского шрифта; и всякие там трепеты нежных душ («Мне очень тяжело, Ваше императорское величество, что я являюсь причиной такого Вашего волнения. Я никогда не хотел огорчить Вас, и мне больно видеть, что принятое Вами решение вызывает в Вас такое волнение. С Вашего дозволения я пришел проститься с Вами и прошу Вас, по русскому обычаю, не поминать меня лихом. Если я чем-либо не угодил Вам, простите меня и поверьте тому, что я Вам служил всеми силами моего разумения и всей моей безграничной преданностью») ликвидировались вместе с последним царем, сожжены, засыпаны известью, брошены в шахты.
Они боялись, толковало быдло, и – молчали, боялись «сталинского террора», рабье племя! Чего там – дрожали, что убьют… Лагеря, Лубянка, пуля, дети в приютах с клеймами на лбу… Но империя страха развалилась бы в 4 часа 22 минуты 22 июня 1941 года, еще до того, как Молотов после пыточной паузы и вздоха заставил себя произнести в радиомикрофон: «Советское правительство… и его глава товарищ Сталин… поручили мне сделать следующее заявление…» Неужели только страх?.. Как писал командарм Гай в письме, казавшемся ему главным: «В камере темно, да и слезы мешают писать…» Но так и немцы боялись гестапо, концлагеря, никто не хотел на мясницкие крюки, или качаться на рояльных струнах (как те ребята-взрыватели), или стреляться в родовом имении под присмотром генерала СС (как тот из пустыни), однако же по команде «не бояться» достали из полевых сумок дневники «восточного похода», где под различными датами записано: «фюрер совершает безумство за безумством» и «мы обречены»… А русские князья и дружинники, когда опустели лобные места, «стояли немы», в согласии промолчав сотню томов мемуаров, как и прежде надиктованных Абсолютной Силой, исправленных редакторами в офицерском звании. Где свидетельства? где воспоминания железного поколения? Как написал тридцать четыре года назад майор запаса Шилов: «Их труды, наверное, читают жены»… Мучаясь от забвения павших друзей, ненавидя Хрущева за сталинскую войну «по глобусу» и брежневскую мнимую полководческую славу, обесценившую ордена, не имея ни крохи веры в рай-ад, они валились в могилы молча, соответствуя формуле Лазаря Кагановича «Никому, ни о чем, никогда». Молчали и опальные, и победители. Генеральные конструкторы, маршалы, наркомы, секретари ЦК – никто не узнает, что видели железные люди там, там… за смертельной гранью – что мерцало им оттуда, какой немилосердный ад античных времен? Маршал Голованов шептал жене, выдыхая последний воздух: «Мама, какая страшная жизнь», – женщине, девчонке, что вдруг поцеловала его сама возле парадного и вздрогнула от обиды и убежала, как только летчик спросил: «И много у вас было таких поцелуев?» А теперь она причитала: «Что ты? Что ты, почему ты так говоришь? Почему страшная жизнь?» – «Твое счастье, что ты этого не понимаешь».
Для ясности, чтобы избавить от сомнений, что заметание следов и тишина не просто так, нас подождали не постельные грелки и конюхи, а старшие – Молотов, Маленков, Ворошилов, Микоян, Каганович (да и Берия дотянул бы, кабы не расстреляли). Отмороженные, размятые ледником столетние люди бродили среди нас, писали и обдумывали что-то в своих скитах, ни разу не встретившись за тридцать лет проживания в соседних подъездах, «без слов», как раньше писали под карикатурами, – без слов, хмуро взглядывая на приходящих сантехников и двоюродных племянников. И как раньше, умирая, хрипели: «Попа…», так теперь когда пришла пора, они нацарапали иноческими клешнями: восстановите в партии! – и ничего кроме! – рассказав не больше мертвых, соблюдя уговор. За посмертными мемуарами Кагановича стояла, пуская жадные слюни, очередь и получила в лапы библейскую пачку бумаги со словами «Да здравствует Коммунистическая партия Советского Союза и ее великий вождь Иосиф Виссарионович Сталин!», написанными 43 278 624 раза… Лишь единственный раз, после похорон жены, инфаркта и перед смертью, Маленков, открыв глаза, прошептал: в октябре 1941 все руководство покинуло Москву и он остался на хозяйстве один – фантастический пустяк, не подлежащий проверке по своей ничтожности, – и это все? После жертвоприношения, многомиллионного отсева, после рывка от собирания колосков к шарику – искусственному спутнику Земли?!