Александра Коротаева
Наша счастливая треклятая жизнь

   © Александра Коротаева, 2013
   © А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2013
   © ООО “Издательство АСТ”, 2013
   Издательство CORPUS ®
 
   Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
 
   © Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
   Памяти нашей мамы

   Я иду в Ботанический сад. Сорок минут – и я в Ботаническом. Я ни о чем не думаю. Я просто передвигаю ноги. Иду достаточно быстро, чтобы взбодриться и не замерзнуть. На асфальте осенние листья, лужи. Кое-где еще не умершая трава из последних сил цепляется за жизнь. Над головой серые свинцовые тучи, и сыплет мелкий застенчивый дождь. Открываю зонт, иначе промокну. По пути прямо у лап нашей знаменитой телевизионной башни Останкинское кладбище, о котором почти никто не знает. Там лежат родственники – отец моей дочери и его родители.
   В цветочном магазине, который всегда открыт и всегда весел, невзирая на довольно печальное соседство, покупаю самые дешевые маленькие розы трех оттенков (всем разные) и прохожу к могилам. Три деревянных креста. Все рядом. Три разных человека, а кресты одинаковые, правда, свекру достался самый лучший. Его делал мой муж, с которым мы уже не живем вместе, но еще не развелись. Убираю упавшие на могилы большие ветки. Ставлю цветы в обрезанные пластмассовые бутылки. Листья будут лежать до весны, я их не трогаю. Смысл? Они прикроют от мороза ландыши, которые расцветут весной. Румяные могильщики будут с радостью рыть жирную землю и вспоминать, какой непробиваемой она была в мороз. Полезет наглая трава, и накануне Пасхи живые проведают мертвых.
   Я стою, курю, и нет у меня ни горечи, ни сожаления, ни тоски. Ничего. Я просто стою и курю. Живу. Я чувствую, что я живая среди этого безразличия и пустоты. Гашу сигарету, говорю: “Ну ладно, ребята, вы как хотите, а я пошла. Может, на следующей недельке загляну к вам”. И иду дальше. Я давно заметила за собой такую штуку. Вот ты идешь, и тебе кажется, что ты ни о чем не думаешь. Ничего подобного! Думаешь! Еще как думаешь! Даже больше, чем если бы ты занимался каким-то важным делом. Мысли твои живут отдельно от тебя, помимо тебя, а может, и вне тебя. Ну, я не хочу, например, думать о чем-то, а думаю об этом. Я злюсь на себя, пытаюсь сделать усилие над собой, но продолжаю думать о том, о чем думать не хочу. И наоборот. Мне нужно, мне необходимо подумать о чем-то, додумать эту мысль, но она скачет, не дается, я гоняюсь за ней, она от меня, и так бесконечно. Это у всех так или только у меня?
   Перехожу дорогу. Звенит трамвай…
 
   Один близкий человек сказал мне однажды, не для того чтобы обидеть, а так, к слову пришлось: “Неудачница!” Неожиданно больно кольнуло. Я – неудачница! Никогда себя не считала ею, а сейчас задумалась. А может, и правда?
   В моей жизни действительно не все складывалось удачно, но из тяжелых ситуаций я всегда выползала. Пусть непросто, со скрипом, с потерями, но, не утратив, как мне кажется, собственного достоинства. Я могла бы сделать свою жизнь легче, но я бессознательно, а иногда и сознательно, уходила – слишком большой была цена той легкости. Я стала бы другой, а другой я себе не нужна. Я делала свой выбор.
   Где мерило, по которому можно судить жизнь неудачника или “удачника”? Что должно свершиться в жизни человека, чтобы можно было про него сказать, что он удачно прожил или проживает свою жизнь? Реализация заложенного в нем таланта? Карьера? Дом? Семья? Деньги? Да, наверное, все мои близкие (и я в том числе) – неудачники. У каждого не состоялось то, что, казалось, должно было состояться. То есть мы действительно не дотянулись до той волшебной планки, на которой обозначено: “удачник”.
   У моей дочери была в университете подруга. Она умерла от саркомы, не окончив третьего курса. Умерла в самом начале своего жизненного пути, не успев сделать все то, что полагается человеку. Неужели ее маленькая жизнь была неудачно и зря прожита? Нет. Жизнь исчисляется мгновениями! Вспышками – не достижениями. Их придумали люди. Любовью измеряется жизнь.
   Я хоронила близких, теряла друзей, меня предавали. Меня любили. У меня было незабываемое детство. У меня есть Катя, дочь. Рядом со мной люди, которые верят в меня. Моя судьба складывается так, как должна была сложиться.
   Сегодня у меня выходной. Завтра – работа. Потом опять два выходных. Два, а иногда три раза в неделю я хожу к одной семейной паре. Супругам по восемьдесят восемь лет. Я покупаю продукты, готовлю обед на три дня, кормлю их, убираю кухню и места общего пользования. Занимает это целый день, к концу которого я прилично устаю, но эти люди стали мне почти родными. Мы целуемся при встрече и прощании, они рассказывают мне о себе, а я смеюсь, потому что у него необыкновенное чувство юмора. Прожили они вместе семьдесят лет. Он – генерал-майор военной разведки, она всегда была рядом с ним или ждала его. Они почти ничего не видят, и я ножом помогаю им найти еду в тарелке. Они с трудом передвигают ноги, но каждое утро я вижу его выбритым, а ее – в белой блузе с золотым кулоном Козерога, подаренным ей мужем в этом году на день рождения. Под столом она ищет его руку, он ее крепко жмет, и тогда она улыбается. Иногда она подзывает его к себе, чтобы поцеловать, и целует его – скупо, но с тем чувством, на которое мало кто способен из молодых. Когда нужно, чтобы они закрыли за мной дверь, заглядываю к ним в спальню и вижу, как они спят обнявшись…
 
   Я окончила театральный институт в Москве, играла в нескольких театрах, у меня были хорошие роли, а потом уходила и страдала без работы. Говорят, плохой характер. Может быть… Я могу многое из того, чего не могут другие, но я не могу делать то, что многие делают с легкостью. Мне приятнее приходить к старикам.

Я пришла к вам. Вы рады мне?

   Весна. Мне года три. В нашем палисаднике идет стройка. Там, где была веранда, – пустое место, ровный квадрат черной земли, а вместо двери в кухню – новая кирпичная стена. Теперь вход в дом с другой стороны.
   Я хожу по двору и рассматриваю доски, шифер, кирпичи, ведра с раствором, впервые появившиеся в моем личном пространстве. Я все трогаю, мне все интересно, все нравится. Нравится стук молотка и звук пилы, нравятся веселые рабочие и окурки, плавающие в ведре с водой, нравятся распускающийся липкий куст сирени у забора и кошка, лежащая на куче опилок. Не нравится мне только закрытая калитка нашего палисадника.
   Я подхожу к калитке, становлюсь на цыпочки и пытаюсь вытащить из петли тяжелый крючок, держащий меня в пределах нашего двора. Крюк не дается. Я приношу кирпич, встаю на него – так мне удобнее. Вдруг на мою руку садится пчела. Первая в моей жизни! Настоящая! Она тяжело ползет по руке и останавливается на большом пальце. Мы смотрим друг на друга, не шевелясь. Первой не выдерживаю я и глажу ее по яркой спинке. Она выгибает свое красивое тело, и я чувствую горячий укус.
   Смахнув ее на землю, я вижу, как она, свернувшись в кольцо, неподвижно лежит в пыли. Палец мой быстро увеличивается в размере и теряет чувствительность. Обидно до слез. Запор не поддается, пчела сдохла, рука становится ватной. Я изо всех сил подпираю снизу плечом крюк и кубарем вываливаюсь на улицу. Какие-то люди стоят, идут, едут на велосипедах, сидят в колясочках. А я самостоятельно выхожу на улицу! К ним! Вот она я! Я пришла к вам! Вы рады мне?
 
   Сорок лет назад мы жили в Феодосии. С рождения и до двенадцати лет я прожила в этом городе. Хочу я или не хочу, но мысли мои то и дело возвращаются туда, переплетаются с другими, прорастают в них и неплохо себя там чувствуют. Не помню, кто сказал, что воспоминания – рай, из которого нас никто не может изгнать. Это так.

Родилась я
Рассказ моей сестры Нанки, которая старше меня на три года

   Я сидела на кухне за столом, ела яйцо всмятку и пила кисель из папиной большой кружки, той, которая сейчас у тебя. Рядом на диване сидела бабушка, папина мама, и говорила, что теперь мне надо хорошо есть, потому что я старшая, а значит, большая. Помню, в тот момент она была очень красивая и вся светилась от радости. Открылась дверь, пахнуло холодом с веранды, и вошли мама с папой. У папы в руках было что-то завернутое в желтое одеяло. Бабушка сразу встала, забрала сверток и стала туда заглядывать. Потом спросила меня, хочу ли я подержать свою сестренку. Я обхватила тебя руками, а бабушка снизу поддерживала. Ты мне так понравилась! Такая хорошенькая! Тихо себе спала. Ты вообще была очень тихая. Не помню, чтобы ты плакала.
   Потом тебя положили на большую кровать, и папа не отрываясь долго смотрел на тебя, так и не сняв пальто. У него была кепка и серое пальто в елочку, а внизу свитер крупной вязки, водолазный, помнишь его? А на маме – синее мягкое пальто с большими пуговицами и желтый платочек в клетку, она его потом повязывала, когда ходила в сарай рубить дрова. Помню, что в тот день было очень тихо в доме и все были такие радостные, улыбались и говорили шепотом. Потом в папину кепку положили бумажки и тянули их наугад. Вытащили бумажку, где было написано “Александра”. Бабушка была счастлива, что тебя назвали ее именем, а папа сказал: “Сашулька, значит”. Папа-то хотел мальчика, а мама вообще не хотела больше рожать – боялась (папа ведь пил уже), но он уговорил ее, слово дал, что бросит.
   Он тебя безумно любил, с рук не спускал, подолгу смотрел, как ты спишь.

Ясли

   Мне года два. Моя рука вытянута во всю длину вверх, когда я держусь за мамину руку. На мне желтое пальто – потом, позже, когда я подрасту, я буду надевать его на свою куклу.
   Мы с мамой вошли в ворота и оказались в довольно широком дворе. Кучками стояли дети. Они не бегали и не кричали, а просто молча стояли. Мы подошли к большой тете в белом халате, которая держала под грудью белую эмалированную кастрюлю. Помню, как она улыбнулась и протянула мне морковку. Я взяла, и она прижала меня лицом к своей слоновьей ноге. Я поняла, что мама сейчас хочет уйти и я должна дать ей это сделать. Помню чувство неизбежности и покорности. И морковку, которую можно было не взять и тогда здесь не остаться. Но я ее взяла, и мама ушла.
 
   Однажды утром нас повели к морю. Мы шли, держась за веревку, и это было весело. Раньше я никогда так не ходила. Две воспитательницы сняли халаты и в лифчиках и трусах вошли по колено в море. Нянечка осталась на берегу и стала нас раздевать. Голого ребенка передавала на руки воспитательницам, и те окунали его в воду. Почти все дети плакали. С ужасом я тихо ждала своей очереди. Помню стыд от своей наготы и бесконечное чувство сиротливости. А с набережной на нас смотрели прохожие и смеялись. После купания – ощущение братства с обесчещенными и обездоленными.
   Про ясли больше ничего не помню, кроме того, что нас часто брали на руки, особенно во время прогулок.

Люлька

   У меня была высокая железная кроватка с веревочной сеткой. Звалась она люлькой. Я стояла в ней, держась за перекладины, и мне все оттуда было хорошо видно: печку с открытым ртом, уставший диван с круглыми валиками, покрытый клеенкой стол с ящиками, круглые ручки которых смотрели на нас удивленными глазами. А за маленьким столиком на маленьком стульчике сидит Нанка и рисует. У нее большой альбом с тонкой желтой бумагой, а в руке карандаш. Не отрывая карандаша, она быстро-быстро чертит круги по всему листу, пририсовывает две палки внизу и говорит: “Это мама!” Переворачивает лист и опять быстро-быстро – на весь лист круги: “Это я!”, переворачивает: “Это Сашулька”. Мама смотрит в альбом и говорит: “Да, похоже”. А я не верю. Мне все видно из люльки!
   Однажды ночью я встала в люльке, позвала маму и показала ей на потолок: “Там на меня кошка смотрит!” Мама включила свет, и сразу все пропало. Никакой кошки! Выключили свет, мама ушла в другую комнату, а я опять вижу на потолке окно в небо, и в этом окне – кошка! Сидит и смотрит на меня! Я знаю, что нельзя звать маму, мама спит, но кошка меня стережет. “Мама!” Приходит мама, мы не включаем свет, я показываю ей кошку, но мама ее не видит!!! Она берет меня на руки, и мы идем спать в ее постель. “Мама плохо видит”, – думаю я.
   Днем, когда маме нужно было идти на работу, она меня укладывала спать. Давала в постель моего маленького любимого серого мишку Миньку и обещала: “Когда ты проснешься, я уже буду дома”. Я понимала: мамы дома нет – нужно спать. Иногда я просыпалась раньше и, обнаружив отсутствие мамы, бубнила себе под нос: “Мамы дома нет – нужно спать”. А мама, когда приходила, сразу щупала мои штаны и весело спрашивала: “Сухо?” И хохотала: “По самое ухо!” Я не понимала, почему ей смешно, но улыбалась, чтоб ей было хорошо.
   Когда я немного подросла, я ей рассказывала сказку про Пыха. Она брала меня к себе в постель, и мы с ней лежали обнявшись. Я смотрела на ковер, который висел над маминой кроватью, и шептала ей в подмышку: “Бабка с дедом тянут репку, и вдруг кто-то: “Пых-пых-пых”. Они испугались, побежали, а это был Пых, который им помогал репку тянуть! Они вытянули репку и положили ее в чубуночек…” “Куда?” – спрашивает мама, сдерживая смех. “В чубуночек”, – говорю я и думаю: чего ж тут смешного? А она опять: “Как Пых делает? Я забыла”. “Пых-пых-пых!” – стараюсь я изо всех сил. “У тебя очень хорошо получается, я, как ты, не могу, вернее, не могу, как Пых”. “Бедная, – думаю я, – не умеешь таких простых вещей!” Я учу ее, стараюсь, а рисунок на ковре начинает расплываться, появляются откуда-то собаки, причудливые звери, леса, и мы с мамой засыпаем счастливые, что мы есть друг у друга.
 
   Прохожу Шереметьевский дворец. Храм отреставрировали, и он теперь такой умытый, такой ясный. Десять лет назад от него пахло несвежим старичком, а теперь блестит, как елочная игрушка. Тогда здесь отпевали Сашу, Катькиного отца. Саша умер в сорок лет. Мой отец – в тридцать семь. Мне не было двух, когда он повесился, Нанке – пяти. Давай, расскажи мне про него. Я опять хочу говорить о нем!
   И Надя в сотый раз рассказывает мне то, что помнит и чего не могу знать и помнить я.

Смерть папы
Рассказ Нанки

   Я уже спала. Папа разбудил меня – сел на край моей кроватки в трусах и майке и шепотом попросил: “Надя, обещай мне слушаться маму и любить Сашульку. Обещай”. Я пообещала. Он поцеловал меня, и я его тоже поцеловала. В лоб. А он сказал, улыбаясь, что в лоб я его буду целовать, когда он будет лежать в гробу, а сейчас – в щеку. Я поцеловала еще раз, в щеку. Он укрыл меня, и я заснула.
   Проснулась от криков. На кухне горел свет, и было много народу. Я протиснулась между взрослыми. На диване лежал папа в трусах и майке. Сначала я подумала, что его целуют, но потом поняла, что ему дуют в рот. Его поворачивали, трогали за лицо. Мама сильно кричала и бросалась к папе, ее удерживали. У меня не было никаких эмоций. Просто хотелось спать, а мне мешали. Я подошла к своей кровати, вынула из-под нее горшок, села на него и, пока сидела, смотрела в освещенную кухню. Представь: в комнате темно, я на горшке, из кухни – дорожка света через всю комнату прямо ко мне. Как в кино. Интересно можно было бы снять это… Тебя не помню. Ты, наверное, не проснулась.

Похороны
Рассказ Нанки

   Я была в детском саду, когда за мной пришел дядя Валя. Наверное, меня отвели в сад, чтобы я меньше видела маму, а может, меня на “круглосутку” оставили. Наверное, это был уже третий день после смерти папы. На третий ведь хоронят? Помню, со стороны воспитателей и нянечек было какое-то повышенное внимание ко мне. Что бы я ни делала, я чувствовала их взгляды на себе, какую-то доброту непривычную. Когда пришел дядя Валя, я очень обрадовалась ему. Мы обнялись, поцеловались, но я почувствовала его скованность, а в дверях на нас смотрели нянечки и всхлипывали. Мне стало неудобно, неуютно, я опустила глаза вниз и как будто впервые увидела свои ботинки: синие такие ботиночки с облупленными, почти белыми носами. И так мне себя жалко стало, так жалко… Стою перед дядей Валей, он большой такой, а я маленькая, и эти белые сиротские носы…
   Домой мы ехали в машине. В грузовике, что ли?.. Дядя Валя из Симферополя приехал на нем, он тогда шофером на больших машинах работал. Еду я в кабине с ним. Казалось бы, для ребенка радость ехать в машине, а мы едем и молчим. Он молчит, и я молчу. Молча едем, как два истукана. Подъехали к дому. Выходим, а около дома людей полно, и так красиво: все в цветах, в венках!
   Вошли в дом, дома – тоже люди. Много людей. Посередине комнаты стоит ящик на табуретках, вокруг ящика сидят мама в черном платке, тетя Лида, тетя Юля и папина двоюродная сестра, не помню, как ее звали. Забыла. Оля, что ли? Я тогда первый раз увидела гроб. Подошла и смотрю на папу. На нем синий костюм, который мама ему незадолго до смерти купила, ноги прикрыты белым покрывалом, а сверху – цветы. Я подошла и говорю: “Мама, а почему папа днем спит?” Ну, тут у всех слезы, понятно. Я на улицу вышла и принялась считать венки. Семнадцать венков насчитала, я ведь уже умела считать. Думала: как же у нас стало красиво в палисаднике! Помнишь слепого старого Андрея, толстого такого, у него еще был пес Тюсик? Тогда этот Андрей был еще довольно молодой и, знаешь, даже красивый… Так вот, он стоял в нашем дворе, рыдал и повторял заикаясь: “Толик, зачем ты это сделал? Зачем ты это сделал, Толик?” Думала: странный какой – папа в комнате, а он с ним здесь разговаривает.
   А бабушка с дедушкой из Оренбурга на похороны не приехали. У бабушки давление, а дедушка старенький, он ведь на тридцать лет был ее старше. Мама обижалась потом на них, говорила, что, кроме друг друга, они никого не любили. Ну, это правда, согласись: на похороны своего единственного сына не приехать!
   Помнишь, у нас был ковер, цветастый такой? Не помнишь? Ну ладно. Так вот, его постелили в грузовик и крышку от гроба на него положили. А гроб несли через весь город на руках. Можешь себе представить, сколько это километров! Когда проходили мимо дома бабы Фроси – у нее собаки же всегда были, ты помнишь, – две из них устроили брачную игру прямо на наших глазах. А я говорю взрослым: “Не плачьте! Посмотрите, как собачки играют! Мама, ну посмотри же, как они хорошо катают друг друга!” И смех и грех! Представь! Бегут рядом с нами и трахаются! Феллини! Интересно, да? Трагедия и комедия рядом, как правило. А тебя кто-то нес на руках. Не помню. Может, дядя Валя? Тетя Лида с мамой шла.
   Около порта к нам присоединилась целая толпа народу и портовый оркестр. На улице музыканты не играли – мама запретила, а на кладбище играли. Шопена, как водится, а потом цыганочку сбацали – ты знаешь, папа так хотел. Когда надо было кидать землю в могилу, дядя Валя моей рукой сгреб немного земли и кинул. Этот звук земли о крышку гроба… Меня как прорвало. Стала плакать громко, как я умею. Мама упала. Ее не могли оттащить от могилы. Держалась за нее, как вросла. Кричала все: “Толя! Толя!” Как будто он ей ответить мог. А потом тише, хрипела только.
   Обратно ехали в грузовой машине, за борта держались. Почему в грузовой? Странно… были же какие-то автобусы, катафалки, странно…
   А дома столько всего было уже наготовлено. Баба Ира этим заправляла. Не одна, конечно, женщины ей помогали, соседки. Маму положили на папин диван. Почему-то у нее в руках папины письма оказались. Он же из командировок ей каждый день открытки писал: “Здравствуй, моя любимая женушка, мой Симок!” Так вот, она держит в руке папину открытку, а рядом тетя Лида сидит. Мама говорит: “Почитай мне, Лида, Толины открытки. Я ничего не вижу”. Тетя Лида: “Как не видишь? Сима, читай!” А мама: “Я ничего не вижу”.
   Потом приехала “скорая”, и маму увезли. В Симферополь, в глазную клинику, как ты знаешь. А с нами осталась тетя Лида. Потом она уехала, а к нам с тобой выписали ее тетку из Симферополя. Да, она ей тетка была. Такая хорошая, добрая такая старушка. Мура ее звали, кажется. Молчаливая только очень. Все пекла нам какие-то булочки. Мы с тобой даже прибавили в весе к маминому возвращению. Мама, помню, вернулась худая и… смирившаяся, что ли?
   А я все ждала, что папа вернется. Не мог он так уйти навсегда. Думала, что это такая игра: проснусь – и он дома.

Крещение

   Спустя полгода после смерти отца нас с Нанкой крестили. Мама была неверующей, инициатива принадлежала ее подруге тете Дусе – она и стала нашей крестной. А маме было все равно.
   В церкви было почти темно, и мы держались за руки. Мама куда-то делась, а может быть, и вообще не входила. Рядом – черные чужие беззубые бабки, но мы их не боялись. В огромном пространстве хотелось бегать, но нас быстро отлавливали за шиворот и придерживали. Помню много света около деревянного круглого корыта, у которого было золотое дно. Как Надю крестили, не помню, а со мной все так быстро произошло, что я осталась недовольна (хотелось как следует поплескаться). Ложку кагора помню. Понравился. Дали конфеты и пряники. Конфеты мы сразу съели, а пряники оказались твердыми и невкусными. Выходя, мы их кинули за огромную тяжелую дверь. Нас стали ругать, и маме было стыдно за нас. Желтые пластмассовые крестики, которые нам дали, были легкими и скучными. Мы их никогда не носили, и они куда-то делись.

У Марфуши

   Марфуша – слащавая, маленькая, бойкая и сухонькая старушка, которая договаривалась в церкви о крещении. Мы с мамой пришли к ней в гости. Помню, мама идти не хотела, но пошла. Мы сидели на маленькой кухне и пили чай с черным вареньем. Потом Марфуша повела нас с Надей в комнату и строго велела креститься на картинки и свечки. Когда она вышла, мы почему-то сразу стали кривляться перед образами, строить рожи, а потом долго всматривались в лики.
 
   Почему отец выбрал петлю? Азартные феодосийцы предпочитали мол: сигали с него с какой-нибудь грузкой, и все дела. Как вообще выбирается способ самоубийства? Выбирает его человек, или это получается спонтанно, по настроению, как фишка ляжет? Можно было снотворного побольше глотнуть. А что? Заснул, и все. Чисто, интеллигентно, красиво. Без шума и пыли. Или это бабский способ, для Лили Брик? Броситься с высоты – тоже не вариант. Феодосия почти вся одноэтажная, пока найдешь что-то приличное, забудешь, зачем искал. Хотя в порту – грузовые краны. Но, видно, отец пощадил маму, не стал прощальную гастроль при всем народе устраивать. А пистолетика не было. У дяди Вали, маминого брата, был – из Берлина привез – маленький дамский вальтер, но потом он его выбросил. От греха подальше.
   Наш отец понимал, что попал “в штопор” и у него не хватает воли справиться с собой. Своим уходом он попытался отстоять нашу будущую жизнь. Ушел, пока было кому идти за гробом, кому плакать. Его любили.
   Красавец есенинского пошиба, воевал на Черном море (Севастополь, Новороссийск, Керчь, Феодосия) и в двадцать три года вернулся без единой царапины, побрякивая медалями. До войны учился в художественной школе при галерее Айвазовского у Богаевского и Барсамова. Рисовал тушью (пером) и акварелью. После войны окончил ветеринарный техникум, немного поработав, увлекся керамикой. Потом вдруг решил попробовать романтики и рванул вместе с дядей Валей в тайгу, в Верхний Беличан, золото мыть. Терялся в тайге, вышел, выжил. Не знаю, чего он там намыл, но чифирить научился неплохо. Вернулся в Феодосию, окончил курсы водолазов и стал поднимать затонувшие после войны корабли.
   Энергии – вагон и маленькая тележка. На гитаре не просто играл, а еще развлекал собутыльников тем, что, положив ее на спину или уперев в пол, одновременно играл переборами и бил чечетку! Цирк! Любую вещь мог играть с лету – абсолютный слух. Пел. Сам сочинял. Показывал маме пародии на своих друзей и сослуживцев так, что мама падала со стула от хохота, а он ей говорил: “ Тише, соседи подумают, что я с тобой что-то делаю”.
   Он любил жизнь. Любил риск, кураж, внимание, которое вокруг себя собирал. На самом верху Генуэзской башни Константина стоял на руках, приводя в ужас прохожих. Нырял с фонарей на пирсе. В порту, где тогда работал, отжимался на верхотуре грузового крана. “Сима, беги! Толя в порту опять цирк устраивает!” – кричали маме, и мама бежала.
   За пьянку с начальника объекта опускался до грузчика, потом опять восстанавливали. Незаменим был. Его называли “моторный”. Все, к чему он прикасался, делал быстро и наилучшим образом. Саночки нам с Нанкой смастерил с резной спинкой. Ни у кого таких не было, все только языками цокали. А какие бурки Нанке стачал – войлочные, с кожей! Произведение искусства! Я их тоже потом носила. Мама вспоминала, как однажды он сказал: “Я никогда не думал, что семья – это так здорово!” Любил любую домашнюю работу – “Сима, сиди, я сам” – и мыл нам попы, варил каши, драил полы, стирал пеленки. Учил маму пеленать нас. Правда, она так и не научилась, у нее мы всегда были похожи на капусту (пеленки расхристаны в разные стороны), а у папы – аккуратные чурочки. Сшил маме фартук на старом “Зингере” – не фартук, а загляденье! Мебель делал без единого гвоздя! Сам ее конструировал. Спустя тридцать лет на его табуретке стоял мамин гроб.
 
   Мама страдала от его неспособности сопротивляться алкоголю. Они ссорились, он обижался, несколько раз уходил. Делал это демонстративно, белым днем, когда можно было поздороваться с соседями. Чемодан в руку, кепку набок, в зубы папиросу – и пошел прогулочной моряцкой походкой, никем не понятый, ночевать к своей тетке. Мама не останавливала, знала, что через два дня ночью, как тать, он постучится в окно и скажет: “Симок, пусти! Поверь, в последний раз. – И, переступив порог: – Видишь ли, Сима, ты должна понимать, что так, как у нас было, уже быть не может”. И они начинали хохотать.