– Как – счастлива ли? Не знаю! – сказала бы она, с недоумением вытаращив свои синие глазки, и, не привыкнув задумываться над трудными вопросами, тотчас занялась бы чем-нибудь другим.
   А между тем она действительно была счастлива. Все лето было для нее одним длинным, веселым праздником. Почти каждый день приносил ей какое-нибудь новое удовольствие: то затевались шумные игры на улице, то отдаленные прогулки с деревенскими друзьями, то собирание ягод, грибов, орехов; то она помогала сгребать сено на громадном лугу, где конца не видно было копнам, и засыпала на душистой траве; то открывала в чаще гнездо с какими-нибудь удивительно красивыми яичками, которые показывались только любимым подругам; то она набирала целые пуки полевых цветов и плела из них самые разнообразные венки; то она работала в своем собственном садике, устроенном для нее няней под окнами домика; то кормила кур и уток, клевавших зерна из ее передника; то приручала белочку или ежа; то бегала смотреть, как доят коров и бьют масло; то упрашивала какого-нибудь мужика взять ее с собой на мельницу и восхищалась плеском воды у плотины, шумом мельничных колес, видом белой, мягкой муки. Все окружающее доставляло ей удовольствие. Ей весело было встать очень-очень рано утром, пока бабинька еще спала, неслышными шагами, в одной рубашоночке выйти из комнаты, взобраться на чердак и, просунув голову в слуховое окно, любоваться на утреннюю зарю и на первые лучи восходящего солнца; ей весело было в полуденный жар купаться и плескаться в речке или войти в лесную чащу, где все было так тихо и прохладно, где со всех сторон неслись такие чудные запахи. Ей весело было и играть с другими детьми, и тихонько идти одной среди полей, на которых волновалась спелая, высокая рожь, и сидеть на берегу речки, любуясь, как солнце серебрит одну струйку за другой. Ей не приходилось страдать ни от несправедливости старших, ни от ссор с детьми. Бабушка и няня души в ней не чаяли; прежде чем за что-нибудь, побранить ее, они долго совещались, как бы не слишком огорчить девочку, и всякий выговор их превращался в ласку. Подруги и товарищи любили Аню за ее веселость и смелость, за ее добрый, уступчивый нрав, за ее готовность всякому помочь, со всяким вместе и поплакать, вместе и посмеяться. Без ссор дело, конечно, не обходилось, но это были маленькие ссоры, начинавшиеся из-за пустяков, очень скоро кончавшиеся и не оставлявшие по себе никакого неприятного чувства.
   Зимой в деревне было, конечно, не так весело, как летом. Но во-первых, игры на улице прекращались только в самые холодные, ненастные дни; во-вторых, бабушка всегда позволяла девочке приглашать к себе сколько она хотела гостей, и Аня с помощью тряпичных кукол, деревянных чашечек, столов и стульев, придумывала разные замысловатые игры, за которыми ни она, ни подруги ее не замечали, как летело время. А зимние вечера! Как любила их девочка! В эти вечера бабушка часто надевала очки и, придвинув к себе поближе две свечи, читала что-нибудь из больших книг, хранившихся в ее сундуке. Читала она или жития святых, или какое-то длинное, бесконечное путешествие. Аня сидела на маленькой скамеечке, прислонившись головкой к ее ногам, и слушала. Она мало понимала читаемое, но ей приятно было прислушиваться к тихому голосу старушки; из нескольких понятных ей слов и фраз она составляла свои собственные истории и обдумывала их, занималась ими, пока не засыпала, убаюканная тишиной и мерным чтением бабушки. Когда Анна Федоровна не бралась за книгу.
   Аня влезала на лежанку, где каждый вечер сидела няня с чулком в руке, – и тут она опять слушала, но слушала рассказы вполне для себя понятные. Матрена видала много людей на своем веку, память у нее была отличная, и она всегда находила что порассказать из своей жизни или из жизни своих знакомых.
   Девочка часто прерывала ее разными вопросами, и она ни один из них не оставляла без ответа. Ответы эти показались бы очень неудовлетворительными детям, учащимся в школах, привыкшим размышлять об окружающем их; но Аня была довольна ими. Она вполне верила, что отец Матрены свалился с лошади и сломал ногу оттого, что, когда он выезжал из деревни, заяц перебежал ему дорогу; что Матрена была долго больна оттого, что ее сглазила завистливая подруга; что никакого дела нельзя начинать в понедельник; что тот, кому не хочется заводить в доме ссор, не должен просыпать соль и тому подобное.
   Аня очень любила и объяснения, и рассказы эти, но ей еще больше нравились сказки старухи Панкратьевны, жившей с кучею внучат на самом краю деревни, и пастуха Антона. Няня рассказывала про настоящих людей; конечно, интересно было узнавать, как они жили, чем зарабатывали себе пропитание, отчего делались счастливыми или несчастными, но в ее историях не было ничего особенно удивительного.
   То ли дело сказки Антона или особенно Панкратьевны! Дети собирались толпой в ее избушку и, обступив ее со всех сторон, тесно прижавшись друг к другу, с жадностью слушали ее. Панкратьевна была длинная, сухая, седая, безобразная старуха, и самый вид ее придавал еще больше ужаса тем сценам, которые она описывала. Костлявые пальцы ее сжимались – точно когти Бабы Яги, глаза ее разгорались и дико сверкали из-под седых бровей; она то понижала голос до хриплого шепота, от которого мурашки пробегали по телу, то вдруг громко вскрикивала и заставляла вздрагивать своих слушателей. Дети дрожали, слушая ее, и после вечера, проведенного с нею, не только ни одна девочка, но даже ни один мальчик не решался возвращаться домой в одиночку. Аню всегда провожала Матрена, и девочка робко жалась к няне, пугаясь тени кустов, освещенных луною; добравшись до своей кроватки, она зарывалась с головой в подушки и ночью часто просыпалась от тревожных снов. Несмотря на этот страх, внушаемый рассказами Панкратьевны, Аня сильно любила их и горько плакала, если бабушка не соглашалась отпустить ее к старухе. А между тем, вероятно благодаря этим рассказам, Аня, как и большая часть ее подруг, боялась множества вовсе не страшных вещей.
   Она ни за что не решилась бы пройти ночью по деревенскому кладбищу; она боялась войти в большие запустелые комнаты «господского дома», как она, по примеру деревенских детей, называла старый помещичий дом своего отца. Она была смела и находчива перед всякой действительной опасностью, но беспрестанно боялась появления чего-нибудь сверхъестественного какого-нибудь лешего, домового, живого мертвеца и тому подобное.
   Не одни только сказки и рассказы занимали осенние и зимние вечера. Дети очень часто сходились в чьей-нибудь избе, пели песни, затевали игры, шумели и возились. На рождество они придумывали себе самые разнообразные костюмы и ходили друг к другу наряженные; на масляной у них в деревне всегда возвышалась большая снежная гора, и маленькие салазки целый день скользили по ней, и вокруг нее раздавался неумолкаемый говор и смех как детей, так и больших.
   Среди всех этих удовольствий время быстро неслось для Ани, и она очень удивилась и даже огорчилась, когда в один августовский день бабушка объяснила ей, что она прожила на свете уже целых десять лет, что большая часть ее детства прошла.

Глава III

   Мы оставили Анну Федоровну за чтением письма, сильно огорчившего ее. Уже много лет привыкла старушка делить все горести и радости со своим неизменно-верным другом – Матреною. Так и теперь, несколько оправившись от поразившего ее удара, она, не выпуская из рук письма, нетвердыми шагами вышла из комнаты, перешла небольшие сени, разделявшие домик на две равные половины, и очутилась в просторной кухне, где Матрена что-то хлопотала около печи.
   – Беда, Матренушка, над нами стряслась! – проговорила она упавшим голосом.
   – Беда? Полноте, сударыня, Христос с вами! Анюточка здорова – какая там беда? – с некоторой досадой спросила Матрена.
   – Здорова-то она, голубушка, здорова, – с тяжелым вздохом отвечала Анна Федоровна, – да недолго нам с тобой на нее радоваться.
   – Что такое? Что вы говорите?! – испугалась Матрена, подходя к старушке, в изнеможении опустившейся на стул.
   – То и говорю, что есть, – отвечала Анна Федоровна. – Мы с тобой нянчили, холили ребенка, думали, старые дуры, что и век с ним не расстанемся, что он наш: дуры и вышли.
   Матрена посмотрела на свою барыню тревожными глазами, как бы сомневаясь в ее здравом уме.
   – Да что это, сударыня, я вас просто и в толк не возьму! – сказала она. – Как же нам было не считать Анюточку своею, ведь мы же за ней чуть не с самого ее рождения ходили; ведь сами же вы говорили, что, не будь вас, она и месяца не прожила бы; да ведь и дочка-то она чья? Нашей же Сашечки!
   – Она дочь Матвея Ильича Миртова, Матрена; мы с тобой это часто забывали, а он вспомнил; вон он благодарит меня за все, что я сделала для нее, а потом пишет: «…от одной из наших соседок, бывших здесь прошлой зимой, я слышал много рассказов об Анне. Мне очень приятно, что она вполне здорова, но она достигла теперь такого возраста, когда одного физического здоровья мало, когда должно позаботиться об умственном воспитании ребенка. К сожалению, я не могу взять этого на себя, так как множество разнообразных дел заставляет меня беспрестанно переменять место жительства, но брат мой, живущий постоянно в Петербурге, соглашается принять Анну к себе, а жена его берется заменить ей мать и воспитывать ее наравне со своими детьми». Ну, там разные фразы насчет благодарности и насчет того, что я, вероятно, понимаю, как полезна будет для девочки такая перемена судьбы, а в конце: «Я счел своим долгом заранее предупредить вас о моих намерениях насчет ребенка. В первых числах октября я пришлю женщину, с которой прошу вас отправить ко мне девочку».
   – Господи ты, боже мой! Злодей какой! – вскричала Матрена, едва дослушав последние слова. – Да неужели же он и вправду смеет отнять у нас Аничку! Ведь она же вам не чужая – внучка родная.
   – А ему она дочь, Матрена. Против воли отца нельзя идти. Конечно, если бы он мог кого-нибудь так любить, как я ее люблю, если бы он понимал, как она мне дорога, он не сделал бы этого! Давать воспитание! Я сама знаю, что я женщина простая, необразованная, что я ничему не могу научить ребенка, так разве бы он не мог прислать сюда из Петербурга гувернантку, которая бы занималась с ней! Да если бы он этого желал, я сама переехала бы в Петербург; учили бы ее там умные люди, а я бы берегла ее, мою голубушку, да… – Старушка не могла договорить, слезы брызнули из глаз ее, она припала головой к столу и зарыдала.
   Всю эту ночь провели обе бедные женщины без сна. К утру они решили, что Анна Федоровна напишет к Матвею Ильичу, предложит ему переехать вместе с Аней в Петербург; если же он на это не согласится – попросить его еще хоть на один год отсрочить ужасную для нее разлуку. Это решение несколько успокоило старушек: они надеялись, что Матвей Ильич тронется письмом тещи, и положили до получения ответа от него ни слова не говорить Ане о предстоящей ей перемене жизни.
   Через две недели получен был ответ. Матвей Ильич в весьма мягких и деликатных, но вполне решительных выражениях объявлял, что намерен взять дочь от Анны Федоровны и поместить ее у своего брата, и просил снарядить девочку в дорогу в первых числах октября.
   Мы не станем описывать того горя, какое принесло это письмо Анне Федоровне и Матрене. Как бы ни была сильна печаль человека молодого, полного здоровья и надежд на будущее, она не может сравниться с печалью старика, теряющего свою последнюю радость, свое последнее утешение в жизни.
   Аня приняла решение о предстоящей ей перемене судьбы так, как приняло бы большинство детей ее лет. Она была удивлена, растерялась и как-то не знала – радоваться ей или печалиться. Когда бабушка или няня начинали говорить ей о предстоящей разлуке, она бросалась к ним на шею и, рыдая, уверяла, что не хочет уезжать от них, что никого никогда не будет любить так сильно, как их, что убежит от гадкого петербургского дяди и непременно вернется к ним назад. Когда подруги завидовали ей и рассуждали о том, как много разных удовольствий ожидает ее в большом городе, среди богатой семьи – глаза ее радостно блестели и ей казалось, что она в самом деле очень счастлива. Чаще же всего она вовсе не думала об отъезде.
   Осень стояла теплая, сухая. В лесу уродилось множество орехов, и они занимали девочку гораздо больше предстоящего отъезда. За орехами поспела рябина – опять новое занятие, новая работа: когда тут думать о Петербурге!
   Анна Федоровна и Матрена радовались беззаботности девочки. Они делали над собой усилия, чтобы не выказывать своего горя при ней, чтобы встречать ее с улыбкой, чтоб без слез слушать ее веселую болтовню.
   – Чего понапрасну тревожить ребенка, – рассуждала Матрена, – пусть себе радуется да веселится, придет ее пора – и она узнает горе!
   – Для нас-то, – говорила Анна Федоровна, – разлука с ней, конечно, горе, горе безысходное, а ее, кто знает, что ждет впереди: может, ей там и лучше будет. Она у нас здорова, счастлива, – это правда: зато образования мы ей никакого дать не можем, а там из нее выйдет умная, ученая барышня, не нам, глупым, чета!
   И обе старушки, вздыхая и украдкой вытирая слезы, хлопотали о том, как бы снабдить свою любимицу всем необходимым в дорогу. Пока Аня бегала с товарищами по лесам и наполняла целые корзины орехами и рябиной – они шили ей дорожное платьице, вязали тепленькие чулочки и перчаточки, приводили в порядок весь ее скудный гардероб и в этих заботах отчасти забывали грозящую беду.

Глава IV

   В один ненастный октябрьский день в большой, роскошно меблированной столовой Ивана Ильича Миртова собралось к завтраку все его семейство. Жена его, Татьяна Алексеевна, довольно молодая и очень красивая дама, лениво наливала кофе из большого серебряного кофейника; по правую руку ее сидели две худенькие, стройные девочки лет двенадцати-тринадцати, одетые с самым безукоризненным изяществом; подле них помещалась француженка-гувернантка, очень живая, бойкая молодая особа, о чем-то горячо спорившая с мальчиком лет пятнадцати, сидевшим по левую руку матери и отвечавшим своей собеседнице полунасмешливым, небрежным тоном. Его гувернер, важный, солидный немец, видимо, не одобрял поведения своего воспитанника и бросал на него сердитые взоры; но мальчик не обращал на это ни малейшего внимания. На другом конце стола Иван Ильич прихлебывал кофе из большой фарфоровой чашки, углубившись в чтение газеты.
   В передней раздался звонок.
   – Довольно, Жорж, перестань, – остановила сына Татьяна Алексеевна, – верно, дядя приехал.
   – И привез с собой маленькую дикарку; а, это интересно! Жорж повернулся к двери, и глаза всех присутствовавших обратились туда же.
   Через несколько минут в комнату вошел Матвей Ильич, держа за руку Аню. Бедная малютка составляла странный контраст со всею обстановкою комнаты и со всеми лицами, сидевшими в ней. Длинное байковое платье, сшитое ей бабушкой, было очень тепло и удобно для дороги, но не отличалось ни малейшей красотой; волосы ее растрепались под теплой шапочкой, снятой ею в передней, и падали беспорядочными прядями на лоб и глаза ее; ноги ее, обутые в шерстяные чулки и войлочные валенки, казались непомерной величины, а рук ее не было видно из-под длинных рукавов платья.
   – Ну, вот, честь имею представить вам мою дочь; прошу любить да жаловать! – произнес Матвей Ильич, подводя сконфуженную и сильно покрасневшую девочку к своей невестке.
   Татьяна Алексеевна ласково, с оттенком сострадания поцеловала Аню; Иван Ильич покровительственно погладил ее по голове; гувернантка оглядела ее с ног до головы и с некоторым ужасом воскликнула: «Dieu, la pauvre enfant!» Девочки смотрели на приезжую, как на какого-то курьезного зверька. Жорж первый заговорил с ней.
   – Позвольте мне представиться вам, – произнес он, отвешивая ей с комической важностью низкий поклон, – ваш кузен Жорж Миртов! Не угодно ли вам сесть подле меня, на этот стул, и покушать; я по опыту знаю, как приятно съесть после дороги кусок горячего мяса, и рекомендую вам заняться этим делом.
   Аня поняла очень мало из речи своего кузена, но она видела, что он подставил ей стул, что он наложил ей на тарелку вкусного кушанья и приглашал ее утолить голод, и она почувствовала к нему признательность. Между взрослыми начался по поводу ее оживленный разговор на французском языке. Все сожалели о том дурном воспитании, какое получала до сих пор девочка, ужасались ее «невозможному» костюму, ее полному неумению держать себя. Аня, конечно, не понимала ни слова из этого разговора, не понимала даже, что речь идет о ней, и, проголодавшись с дороги, с самым неизящным аппетитом кушала все, что Жорж подкладывал ей на тарелку. Матвей Ильич упрашивал невестку и гувернантку заняться бедной малюткой и сделать ее «более похожей на ребенка», а Татьяна Алексеевна и француженка с жаром обещали ему приложить все старания к ее перевоспитанию.
   Это перевоспитание началось тотчас после завтрака. Гувернантка увела Аню к себе в комнату и там занялась ее туалетом. С помощью небольшой перешивки одно из старых платьев кузин пришлось девочке впору; гувернантка усердно вымыла ей лицо, шею и руки душистым мылом, подстригла, припомадила и туго перевязала ленточкой ее волосы, обула ее в новенькие прюнелевые сапожки и в таком виде, с некоторою гордостью, представила Татьяне Алексеевне.
   – Ну вот, теперь на что-нибудь похожа, – заметила тетка, одобрительно осматривая девочку.
   Может быть, Аня действительно была в это время на что-нибудь похожа, но, надобно сознаться, на что-нибудь весьма некрасивое. Голубое кашемировое платье выказывало гораздо резче деревенского сарафана грубость кожи девочки и красноту ее рук; зачесанные назад и крепко привязанные волосы придавали какое-то странное, неестественное выражение ее лицу, в глазах ее вместо оживления, каким они блистали в деревне, виднелось какое-то тяжкое недоумение; губы ее складывались в плачевную гримасу; туго затянутый лиф платья стеснял ее движения; она едва смела ступить в своих новых сапожках на высоких каблуках – ей все казалось, что она сейчас упадет.
   – Тетя, можно мне теперь снять все это? – робким голосом спросила она, простояв несколько минут перед Татьяной Алексеевной и надеясь, что весь этот мучительный костюм надет на нее только на время, напоказ.
   – Как снять, глупенькая! – удивилась Татьяна Алексеевна. – Что же ты наденешь? Неужели свои деревенские лохмотья? Нет, душечка, здесь у нас ты будешь всегда одета прилично. Поди теперь с мадемуазель в комнату твоих кузин и постарайся вести себя, как следует барышне.
   В деревне Аня сердилась и топала ножкой, когда ее называли «барышней»; если ей предлагали сделать что-нибудь очень неприятное, она кричала: «Я не хочу» и убегала прочь; но здесь это было невозможно. Во-первых, новость и необычность обстановки сильно смущали ее: она не могла свободно говорить со всеми этими людьми, которые были так непохожи на людей, окружавших ее до сих пор; она как-то инстинктивно понимала, что ласковость в обращении этих людей не была полною любви ласкою ее бабушки, что под этой ласковостью скрывалась настойчивость, против которой ей нельзя бороться. И она не пыталась бороться. Она спокойно последовала за гувернанткой в комнату своих двоюродных сестер, покорно подвергалась их насмешкам над ее некрасивою наружностью, покорно сложила руки, как учила гувернантка, и покорно просидела целый час на стуле, пока Варя и Лиза брали урок французского языка. Она чувствовала себя как будто под влиянием какого-то тяжелого, давящего сна, от которого она не имела сил освободиться. Иногда в голове ее мелькала мысль: «Это все сейчас пройдет, сейчас их никого не будет». Но все не проходили они, не исчезали, а, напротив, заставляли девочку и стоять, и сидеть, и ходить не так, как она привыкла и как ей было удобнее, а так, как им казалось лучше и приличнее.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента