Когда появилось зерно, партизаны придумали строить мельницу. Пил не было — деревья валили топорами. Сруб сделали без единого гвоздя и без скоб. Мельница оказалась не больше бани. Громадным вышло только колесо с крепкими плицами. Плотину построили так, как строят ее бобры, — завалили речку вековыми осинами.
   Рядом с мельницей срубили из неокоренных бревен несколько подслеповатых хижин, в них и жили в морозы.
   Когда потом, после войны, увидел я в книге рисунок древней деревни, то удивился: слишком он был похож на лесное наше стойбище.
   Когда ставили мельницу, партизанам понадобились инструменты и металл.
   — А вон его спросите, — показала на меня пожилая женщина. — С железом только не спит, видать, кузнецом вырастет.
   У меня и вправду, чего только не было напрятано в окопах и в лесу: с радостью передал партизанам станок от пулемета, жестяную патронную коробку и целую торбу гаек и винтов с разбитого танка.
   Когда партизаны устанавливали жернова, я не отходил от них ни на шаг, старался помочь.
   Если партизаны давали мне разряженное оружие, я не играл им, я старался понять, как оно действует, как устроен спусковой механизм и затвор.
   Мать говорила, что любовь к металлу передалась мне по наследству. Мой отец в молодости был слесарем в Ленинграде, дед чинил замки и ремонтировал охотничьи ружья, а прадед Вася Хохлатый был кузнецом редкого таланта. Мать говорила, что он готов был работать от зари до зари. Чтобы заставить прадеда переодеться, прабабка варила яйцо всмятку, знала, что работливый муж не откажется от лакомства, а в награду требовала снять темную от пота прожженную рубаху.
   От матери же я слышал, что в древности в нашем роду было много мастеров кузнечного дела. Вообще тихий лесной край славился кузнецами и оружейниками, недаром самое большое село в округе называлось Славковичи — то есть славные ковачи.
   Видимо, и название Котельно дано было крепости неспроста, рядом в селе, видимо, делали котлы.
   Тому, что я стал инженером, механиком, ни мать, ни родственники не удивлялись: я просто продолжил начатый предками путь…
   Вдруг захотелось снова увидеть себя в давнем времени, представить пусть не искусником кузнецом, но, по крайней мере, его учеником или сыном. И снова, едва показалась луна, я сбежал с крыльца, поднялся на сеновал.
   Закрыв глаза, увидел темную городьбу, кольцо хижин, белые медвежьи черепа на кольях ограды.
   Похожая на черный гнилой стог кузница стояла на отшибе. На дверях кузницы висел огромный замок, но из трубы валил дым, там взаперти работал отец. Люди говорили, что отец не кует, а колдует. Готовясь к работе, отец собирал на огнищах лесные травы. Жег смолу, влезал в кузницу через окно, шептал наговоры, спал в копне сена, ел только кутью и толокно.
   Когда отец ковал оружие, я становился свободным.
   — Подрастешь — всему научу, — не раз обещал отец…
   Светлая теплая ночь стояла над борами. Я подбежал к городьбе, уцепился за выступ, подтянулся, перевалился через гребень, легко спрыгнул вниз, в глухую траву.
   Ограда защищала деревню от зверей, но не могла защитить от медведей: их не пугали даже черепа их убитых собратьев…
   Вокруг грозно шумел лес, я замер от страха, огляделся. Между елок поднялась луна, залила чащу косым призрачным светом. Я увидел свою одежду, темные босые ноги.
   Пересилив страх, двинулся вперед. Была купальская ночь — короткая ночь, когда открываются клады и цветет папоротник. Взрослые говорили, что увидеть цветущий папоротник можно, лишь когда останешься один, двое или трое ничего не увидят.
   Я наконец увидел…
   По темным листам, казалось, течет холодный зеленоватый огонь, в полутьме роились таинственные вспышки… Но клада не было, золото не открылось.
   Рядом, на опушке, горели костры, люди жгли обмазанное дегтем соломенное чучело. Возле костров шумело гулянье… Мальчишки потащили меня в хоровод, но я вырвался, встал в тени под огромной, как зарод, старой елью.
   Девушка, на которую я смотрел, стояла возле костра с плечистым стрельцом. Белая его рубаха от огня казалась багряной, на поясе у парня висел короткий трофейный меч. Стрелец прискакал из крепости, чубарый его конь пасся на поляне рядом с деревенскими конягами. Девушка рвалась в хоровод, но стрелец крепко держал ее за руку.
   Стрельцы не раз увозили девушек в крепость, уводили до утра в чащу.
   Весело кружил хоровод, веселились, дурачились девушки.
   Хоровод вдруг рассыпался, люди бросились врассыпную. От леса к кострам летели всадники, земля задрожала от гулкого конского топота. Я в ужасе прижался к корявому еловому стволу, рядом замелькали конские гривы, похожие на горшки ливонские шлемы. Стрелец выхватил меч, но не успел ударить — его сбили конем. Кто-то бросился к костру, голой рукой схватил головню, бросил на соломенную крышу хижины. Отчаянного срубили, огонь сбили плащами. Ливонцы боялись пожара: его увидели бы в крепости.
   Всадники спрыгивали наземь, хватали женщин, волокли к хижинам. Огромный, весь в броне, похожий на громадного железного рака детина поймал мою девушку, потащил, словно бьющуюся рыбину.
   Не помня себя, я попятился, метнулся к поляне…
   Конь дружинника спокойно щипал траву.
   — Штой! Штой! — закричали рядом.
   Я вспрыгнул в седло, натянул поводья. Чубарый от неожиданности присел, закружился, не желая слушаться незнакомого человека. Ливонцы уже летели наперерез. Ни нагайки, ни шпор у меня не было, спасти могло только чудо. В ярости я наклонился, впился зубами в горячую шею коня. Рядом сверкнул меч, но ливонец промахнулся, словно в сук, ударил в луку седла. Обезумев от боли, конь галопом сорвался с места, врезался в заросли.
   Погоня летела по пятам. Ливонцы кричали, палили из пистолей, резали шпорами коней. Конь стрельца стоил всего нашего табуна. По лесу он летел, словно росомаха — перемахнул через ручей, пронесся по трясине, на полный мах покатил по покосному лугу…
   Впереди, словно тучи, синели заросшие лесом холмы. На самом высоком была крепость. Казалось, она уже совсем рядом.
   Конь так и стелился над травой, но погоня не отставала. Я слышал, как храпят всадники и кони, от стука подков гремело в ушах. Врезались в густую хвойную чащу, выкатились на огнище, пронеслись по поляне…
   Вдруг прямо перед собой я увидел огромное небо. Где-то далеко внизу была земля. Меня сбило с коня, швырнуло вверх. Мелькнула белая круча, прямо перед собой я увидел черную глубокую воду…
   Оглушенный, разбитый, мокрый, я с трудом выбрался на отмель, пополз по песку. Под кручей на камнях лежали разбившиеся кони и всадники. Я попробовал встать, но не смог. Вдруг кто-то тронул за плечо, я повернулся и увидел мокрую морду чубарого коня. Зубами, руками я вцепился в повод, перевернулся на спину.
   Конь послушно пошел, поволок меня по луговой траве, и я снова увидел костры, хороводы, веселых и шумных людей. Костры горели на покатной липовой горе, там, где всегда гуляли владимирецкие… Грустно и тонко, как ночной дрозд, пела берестяная дуда.
   Вдруг стало тихо: люди увидели меня. Ко мне бросились парни, подняли на руки, понесли.
   — Ливонцы, — с трудом выдохнул я.
   Все парни были с оружием: в порубежье всегда ходят с оружием за стенами крепости. Кто-то оглушительно свистнул, и по лугу рассыпался тяжелый топот: военные кони всем табуном бросились к кострам, закружились, как вода в омуте. Парни смело бросались в этот омут, вскакивали на оседланных коней.
   Меня понесли девушки. На щеку упала чья-то слеза, и я сам чуть не заплакал.
   Лава с грохотом унеслась в огненную ночь, по полям покатился грозный раскатистый гул…
   Я очнулся. Сон обрывался всегда не там, где нужно. Пели петухи, я понял, что уже скоро утро.
   Я не увидел возмездия: как в ужасе убегали ливонцы, как обманутые огнями, влетели в трясину, как отчаянно, «в пень» рубили их русские воины…
   Тетя Проса, увидев меня на пороге, лукаво прищурилась.
   — Опять сон расскажешь? Говори, говори…
   Выслушав рассказ, хозяйка пытливо глянула на меня.
   — А не сочиняешь ли ты часом?
   Задумалась, негромко добавила:
   — О чем думаешь, то и снится. Наверно, ты наперво придумываешь сон, а потом смотришь его… Угадала?
   Конечно, мои сны были просто грезами. Все началось еще в детстве. Шел второй год войны, стояла лютая и ветреная зима. Валенок у меня не было, в полях стреляли, мы с сестрой и братом совсем не выходили из дому. К нам тоже никто не приходил: дом стоял на отшибе, по крышу утонул в сугробах. Читать я еще не умел, игрушек, кроме пулеметных гильз, у меня не было, по дому гулял холод, и почти все время я сидел на печи. С печи немного увидишь, да и смотреть было не на что. Я лежал на печке, на красной, как знамя, подушке, смотрел на неоклеенный потолок. Узоры древесины мне казались то лесом то озером, то пашнями и холмами.
   Когда надоедало смотреть, я начинал грезить: представлял, как партизаны возьмут меня с собой, дадут маузер в деревянной коробке и увезут с собою в санях — рядом с тяжелым пулеметом.
   Часто я представлял лето, как я бегу по траве, врываюсь в лес, а в лесу — забытое орудие со щитом. Я заряжаю орудие, бью через озеро по немецким машинам.
   Грезы были легкими и летучими, как утренние облака тумана. Когда я болел, рядом со мной ложилась мать, рассказывала про свое детство, и я начинал представлять, что был тогда словно бы рядом с нею, бегал на мшары за ягодами дразнил табаком гадюк, стрелял из тяжеленного шомпольного ружья.
   Мать была партизанкой-проводницей. Часто она уходила и в доме утверждался страх. Возвращалась мать только к утру.
   На войне всегда страшно. Страшно было и в давние времена, хотя воевали тогда мечами, топорами, стреляли из неудобных пищалей и пушек…

4

   Взяв тетради, я присел к столу, а хозяйка негромко запела старинную песню:
 
Наша крепость, наша крепость,
Наша крепость на горе,
Белый кречет, белый кречет
Прянул в небо на заре.
 
 
И неведомо откуда
Войско грозное пришло.
Только чудо, только чудо,
Только чудо нас спасло…
 
   Я задумался: сколько же раз приходили сюда враги? Но люди выстояли, сберегли себя, жизнь, озерный и лесной край. В дверь вдруг постучали. На пороге стоял Саня — в новой сатиновой рубашке, в черных сатиновых брюках и новеньких башмаках. Густые волосы Сани были неумело зачесаны, в руках негаданный гость держал карандаш и толстую тетрадь. — Вот и я решил записывать. Записал, как в войну муку в озере прятали, — опустят в мешке, сверху мука намокнет, корой покроется и лежит себе, сколько надо. Присев к столу, Саня полистал тетрадь, что-то зачеркнул карандашом. — И Костю Цвигузовского записал. Он про Дубковский бой рассказывал. Партизаны на холме были, а фашисты внизу. Бежать вниз с горы плохо, партизаны просто сели и стали съезжать. Фашисты перепугались: партизаны с неба падают… Саня вздохнул, закрыл тетрадь. — Жаль, что про древнее никто не помнит… Обидно, про другие города и деревни в книгах написано, а про нашу — ни слова. — Запиши про себя… — предложила, орудуя ухватом в печи, тетя Проса. — Про себя неинтересно, родился, в школу хожу, вот и вся биография. — Напиши, как конюшня горела и ты прибежал да коней выпустил… — Так ведь их жалко было, они живые, все бы в огне сгорели. — Вот так и запиши… — Теть Прос, лучше про революцию расскажите, — решительно попросил Саня. — Про какую же тебе революцию: пятого года или семнадцатого? Я ведь и пятый год помню… — Расскажите! — воскликнули мы с Саней в один голос. — Слухайте, коли просите… Ярмарка была во Владимирце. Я и пошла на ярмарку. Иду, ягоды собираю. Каких только ягод нет: черничинка моховая, брусничинка боровая, земляничинка низовая. Опоздниться боюсь, заторопилась, на небо глянула, а на горе полымя, флаг кумачовый… Народ вокруг шумит, смотрят люди, дивуются… Урядник рубль на водку давал, чтобы сняли флаг, — никто не полез, сосна высоченная, пилой пришлось лесину валить, еле свалили… Флаг-то Матвей Рассолов повесил. Отчаянный был. Хозяйка совсем забыла про утренние дела. — Хорошо помню Матвея, как сейчас вижу. Землю в восемнадцатом по весне делил, сколотил шагомер и отмеривал. Земля, говорит, теперь общая — народная… Нам целую десятину дали. Земля черная-черная, что лесное огнище. Матушка моя не выдержала, бросилась к Матвею, обняла его. Рассолушко ты наш, говорит… И Митрофанова помню, сто раз видывала. — Какого Митрофанова? — не понял Саня. — А того самого, в честь кого наш сельсовет Митрофановским называется. Вместе с Рассоловым он тут у нас и устанавливал Советскую власть. Когда продотряд приезжал, так они по домам ходили. В продотряде все больше латыши были, по-русски плохо говорят, ничего толком не объяснят, народ серчал даже… А в девятнадцатом белые пришли, во Пскове Булак-Балахович стоял, Митрофанов и наш Рассол стали называться красные партизаны. Тетя Проса присела к столу, подперла голову руками, глаза ее молодо засверкали. — Помню, ой как помню… Будний день был, а во Владимирце большой колокол дон-дон-дон… По озерам будто бочки серебряные катятся… Белые билибонили. Расстреляли волисполком, на продотряд напали, кого побили, а кого в озере потопили. Матвей с продотрядом был, вон тут в озере, на кряже, его и ранило. Сначала потопить белые его хотели, потом раздумали, повезли во Владимирец… Хозяйка умолкла, закрыла глаза ладонью, Саня перестал записывать, отложил в сторону тетрадь. Не сговариваясь, мы с Саней встали, вышли из избы, во второй раз зашагали к Владимирцу. Мы знали, что там стоит памятник Матвею Рассолову.
 
   Про Матвея Рассолова рассказывал мне мой отец. Стояла вторая военная зима, отец болел, мы голодали, жили в страхе, за окном грохотали небывалые бои, но лишь выдавалась тихая минута, как отец начинал говорить про войну, но не про новую, а про старую — гражданскую, про девятнадцатый год, когда сам отец был еще маленьким мальчуганом, Матвей Рассолов виделся мне похожим на партизан, что приходили к нам, ночевали в нашем застуженном доме…
   Отец рассказывал так ярко, что вскоре мне стало казаться, будто я знал Матвея Рассолова, разговаривал с ним, и это меня, а не моего будущего отца он вытащил из вешней Лиственки, когда я сорвался с лавы. Отец рассказывал, что ходил с Матвеем по ягоды, вместе они искали на полянах гнезда полосатых шмелей.
   В деревню Матвей вернулся после революции: работал на заводе, чтобы прокормить семью, — так поступали многие. Жили Рассоловы очень бедно, и, завидев Матвея, подкулачники не раз весело запевали:
 
Коммунист, коммунист,
Рубаха зеленая,
Не у тебя ли, коммунист,
Хата разваленная?
 
   Матвей ходил в серой шинели и военной папахе, носил бороду, отец говорил мне, что Матвей был «вылитый Пугачев». Жил Матвей в деревне Степаново. Была она бедной, дома крыты камышами и соломой. Рядом — погост Владимирец, богатое село Жерныльское — с кожевенным заводом и четырьмя мельницами. Отец Матвея бедствовал от века. В наследство от него осталось только прозвище — Рассол. Однажды старик выпил в лавке огромный ковш огуречного рассола. На огурцы денег не хватило, а рассол был бесплатным. Волостной писарь переделал прозвище в фамилию. В округе каждый имел прозвище. Моего деда и его брата Василия дразнили Ершами, а моего отца и его двоюродного брата — Ершенятами, даже припевку сочинил кто-то:
 
Сколько песен, сколько басен,
Про тебя, Ершонок Васин?
Сколько басен, сколько песен
Про тебя, Ершонок Петин?
 
   Каких только прозвищ не было: Шпандор, Бододай, Аэроплан, Фунт, Орел, Борода, Колупай, Дрозд. Белобандиты искали Матвея, но найти не могли. Белый офицер Романовский объявил, что все земли и лес возвращаются их прежним хозяевам. Началась мобилизация людей и лошадей в белую армию. Парни убегали в лес, уводили коней, уносили самое ценное. Страшное и непонятное время пришло в Синегорье. Едва выбравшись на сеновал, я увидел себя маленьким мальчуганом. Я был такой, каким себя помнил, но называли меня почему-то именем отца. Увидел вдруг бабушку, бросился к ней, прижался, ласково назвал ее мамой… — Беда, сынок, горе у нас. Коней бандиты уводят. Гони мерина в лес — подальше, в самую гущару. Скорее, сынок, мальчишки уже погнали. Я вырвался, забежал в дом, вытащил в чулане из-за ларя огромный и тяжеленный «смит-вессон» с единственным патроном в барабане. Патрон был от японского карабина, в барабан я заколотил его молотком. Вдруг я увидел лес, заросшую иван-чаем поляну, коней на поляне, молчаливых мальчишек под елью. Я был вместе с мальчишками. Нахлынула ночь, черная, как дымный порох. Мои сотоварищи забились под елку, легли рядом на сухую иглицу. Лег и я сам. Вместе было не так страшно. Один из мальчишек лежал с одноствольным ружьем, с сумкой, полной патронов. Другой достал из-за пазухи огромный, еще теплый каравай. Хлеб ломали, уплетали за обе щеки. Кто-то привез тесак. Нарубили еловых лап, натягали охапку мягкого мха. Легли рядом, прижимаясь друг к другу, укрылись старой попоной. Мальчишка с ружьем шепотом рассказывал новости: — Белые в Ловнях четырех мужиков расстреляли… Мужики ходили в лес, елки рубили, пришли в мокрых сапогах. Романовский говорит: «Партизан искали». Расстреливал сам из маузера… — А нас… расстреляют? — спросил кто-то из темноты. — Не… Вздуют только что надо. Романовский говорит: «Шомполов на всю Россию хватит». Нахлынула дрема, но вдруг дико заржали кони. Было уже утро, солнце стояло над огромной елью, слепило, словно горящий порох. На поляне носились кони, сбились в кучу, теснили друг друга. — Та-та-та-та-та… — залился очередью невидимый пулемет. Рядом, совсем близко шел настоящий бой. Стреляли за деревьями, за покатым холмом. Я побежал, потом лег, пополз, докарабкался до вершины холма, до огромного белого камня. На лугу шла рукопашная. Белые полотняные рубахи перемешались с зелеными, военными. Люди топтали покос, били друг друга прикладами, палили в упор. Обрезы грохотали, будто пушки. В медоцветах лежали убитые. Убегал, зажав лицо руками, боец в зеленом френче. Его бил чем-то тяжелым огромный бандит. Сбил, принялся топтать сапогами. Слышались хриплые, злые голоса. Отчаянно, как подбитый заяц, завопил раненый… Потом я увидел себя среди корявых, заросших лишайниками елей. На самой высокой сидел черный, как головня, белоклювый ворон, смотрел туда, где шел бой. Я слышал, что вороны живут сотни лет. Может, этот ворон не раз видел битвы, кружил над мертвыми, выклевывал раненым глаза. В ярости я вырвал из-за пазухи «смит-вессон», нажал скобу… Глухо щелкнул выстрел, пуля клюнула темную еловую кору, ворон лениво поднял крылья, перелетел на маковку соседней ели. Потом я увидел, что бегу по покосному полю. Перебегая лог, услышал хриплую песню. По дороге строем шли бандиты. Поле было изрыто окопами, желтели сугробы песка. В гору тащился обоз. На телегах громоздились сундуки, мешки с мукой, овчины, ульи и самовары. За телегами брели привязанные к ним коровы. Бандиты пьяно ругались, хлестали плетками коней и коров. В деревне хозяйничали белые. Бородатый бандит самодельным аршином мерил штуку светло-синего ситца. Дымила полевая кухня, пахло вареной бараниной. — Рассола везут! — закричали вдруг белые. Все было словно в страшном кошмаре. Пегий конь тащил в гору рогулю. В рогуле лежал Матвей. Голова свесилась, волосы текли по песку. Матвей был босой, голый до пояса. Серая с огромным красным пятном рубаха висела на «свече». Размахивал карабином бандит в шапке с белой лентой. Бросая косы, бежали к дороге косари, голосили бабы, молча смотрели мальчишки… Я пробился к самой дороге. Матвей был ранен в бок — сочилась темная кровь. Через грудь наискось тянулась ярко-красная лента — бандиты ножом вырезали полосу кожи. Голубые глаза Матвея были открыты — раненый смотрел вверх, на небо. Меня пихнули прикладом, оттеснили, но я снова оказался рядом с Матвеем. Партизан молчал, зло закусил губы. Кровь текла и текла. Орали конвойные… Посреди Владимирца рогуля остановилась. Бандиты стащили Матвея на землю, бросили вниз лицом. Партизан с трудом перевернулся, он тяжело дышал, глотал воздух открытым ртом. Какая-то женщина подбежала с ковшом воды, ее оттолкнули, выбили ковш. Кто-то притащил вонючую шкуру, споротую с убитого коня, бросил на Матвея. Рослый бандит поставил раненому на грудь ногу в тяжелом сапоге. — Что, откомиссарил? А? Откомандовал? Бандиты шумно обступили лежащего, заорали пьяными голосами: — Пограбили народ, и хватит! — Хорьком! Хорьком его в нос! Матвей молчал, смотрел вверх, в небо. Бандиты осатанели, начали его бить сапогами, прикладами — зло, отчаянно. Матвей не стонал, не кричал, только глядел… Молча подошел Романовский — глаза спрятаны под козырьком черной шапки, рука на деревянной коробке маузера. Нахлынула жуткая тишина… Улучив момент, я подхватил, поднял ковш — в нем на дне еще была вода. Матвей взял ковш, прижался к ковшу разбитыми губами. — Чей мальчишка? — прохрипел Романовский. — Из Степанова, сосед его… — отозвался рослый бандит. — Кончайте. — Романовский постучал пальцами по коробке маузера. — Жаль патрона, — ощерился рослый бандит. — Живьем! — махнул рукой Романовский. Крича, бандиты потащили Матвея под гору, к темным хмурым елкам — на моховое болото… Я бросился к лесу, побежал что было мочи: по лицу били ветки, щеку обожгло еловой лапой, но я все бежал и бежал. На поляне паслись кони, под шатровой елью сидели мальчишки. Я лег в траву, долго не мог отдышаться. Вдруг во Владимирце зазвонил колокол — показалось, что по лесу катятся тяжелые медные ядра. Заиграли, зачастили вслед за большим колоколом малые колокола, оглушительно грохнула возле церкви древняя пушка. — Что это? — спросил кто-то из мальчишек. — Победу празднуют, — отозвался другой негромким, но звонким голосом. — А может, убитых хоронят? — Может, — согласился тот же мальчишка. Колокола умолкли, и я наконец проснулся. Лежа с открытыми глазами, я стал вспоминать все, что отец рассказывал про второй бой и про свое возвращение из леса… За мальчишками пришли их матери, повели мальчишек и коней в деревню. Мой будущий отец не узнавал такие знакомые места: все вокруг стало тревожным, суровым. От пожарищ веяло гарью, в низине, как туман, колыхался дым. Всюду — на дороге, за дорогой — лежали убитые, лица их были темнее ольховой коры. На еловых лапах белели бинты, ветер шевелил страшные белые полосы. — Матвея хоронят, — почти шепотом сказала одна из матерей. На кладбище грянул салют из карабинов. Вернулась тишина. Лето стояло теплое, ясное. Но в поле, в лесу таился страх, не радовали ни ягоды, ни грибы, ни рыбалка. Матвея больше не было, и вместе с ним ушло что-то, о чем Леша не мог еще сказать словами. Гришановские мальчишки нашли диких пчел — в дупле старой осины, на поляне, где мальчишки прятали коней. Они принесли матери и Леше туес меда — крепкого, рушеного — пополам с пчелиным хлебом. Но и мед не обрадовал, почему-то горчил… Матвея похоронили на древнем погосте, где рядом с крестами темнели камни с непонятными буквами и знаками. Ограда кладбища почти сровнялась с землей. Когда копали могилу, в песке нашли кусок кольчуги — четыре ржавых кольца. Матвея положили рядом с древними воинами. К будущему моему отцу подбежал товарищ, показал на темнеющий под горою лес. Обрывистой тропинкой, среди камней сбежали вниз, нырнули в тишину, в запах хвои и холод. Среди обросших мохом черных елей была неглубокая яма. Повеяло сыростью, страхом, яма была до половины залита бурой тяжелой водой. — Здесь он лежал, — зашептал товарищ. — Живым закопали. Плясали на нем. Потом, говорят, земля колыхалась. В чаще прохрипел филин. Мальчишки бросились туда, где за елками золотились поля, где не было так страшно.
 
   В чемодане вместе с моими записями лежали тетради с записями отца, вырезки из старых журналов, выписки из летописных сводов. Многое я успел записать и со слов деда…
   Это было настоящее богатство. Я без конца перечитывал летописные предания, хотя многие из них помнил наизусть. Стоило закрыть глаза, как в темноте вспыхивали неровные огненные буквы.
   Язык летописей напоминал язык «Слова о полку Игореве», только записи летописцев были сдержаннее и строже…
   Впервые Володимирец упоминается в летописи в 1462 году. «Того же лета псковичи заложиша иные городок новыи на Володчине горе, и нарекоша ему имя Володимирец; и церковь поставиша святого отца Николы…»
   Грозной была судьба маленькой крепости, в летописи Володимирец встречается не раз. «И в Володимирце Иван Васильевич Ляцкой… перевозился через Великую реку и через Синю реку.
   И услыша их Иван Васильевич Ляцкой, что литовцы обострожились на Ключищах, а полоненных наших в церкве заперли, и приехав Иван Ляцкой к Ключищам, где они обострожились на бую, и услыша полоняные наши и запрошася извну…»
   Воображение легко дорисовало картину, я сам был вместе со многими людьми заперт в сарае, когда нас гнали в неметчину: к стене сарая подходили люди, негромко говорили с нами, пытались помочь, выручить нас, и мы бежали…
   Выручил полоненных и воевода Ляцкой: «взяша острог, а полоненных своих из церкви выпустиша всех, а Черкаса воеводу… изымаша…»
   Слова летописи переливались словно камни-самоцветы…
   «Суть же скверные мольбища их лес, и камение, и реки, и блата, источники и горы… и проста рещи всей твари поклоняхуся яко богу».
   «А Немецкая вся земля бяше не в опасе, без страха и без боязни погании живяху, пива мнози варяху».
   «Отрядили с войском князя Василья Борбошина к Володимирцу… В сие время нечаянно пришед туда… немецкий воевода, называемый Ламошка».