Страница:
— Ох, зря ты так, батюшка, — пожалел сирый, повздыхал и ушёл ни с чем.
Головану не то чтобы тревожно стало, а как-то неуютно от несправедливого требования Ослаба. Обычно старцы старались ладить с вотчинниками, поскольку Сергиево Воинство в мирное время во многом существовало за счёт них. А тут сразу вспомнился Ражный, через Судный поединок лишённый вотчины, и были слухи, ещё двух поместных араксов старец свёл в Сирое. Дела и помыслы старцев обсуждению не подлежали, ибо все это наверняка имело глубокую и очень важную цель, пока что не объявленную и недоступную, однако несколько дней Голован ходил расстроенным, не покидал вотчины и часто глядел на дорогу. У него и мысли не было, что Ослаб теперь взялся за него и вздумал лишить вотчины; отец Николай настолько строго придерживался устава Воинства, что был неуязвим и к тому же отличался добрым и покладистым характером во внутренних отношениях засадников.
Так прошла неделя, старец никаких знаков недовольства не подавал, и Голован успокоился, к тому же однажды после утренней службы, когда они с Молчуном вышли из храма, заметил, что он не плетётся, как всегда, а трусит к своему сараю, причём ни на что не натыкаясь.
Дождавшись, когда рассветёт, отец Николай тщательно осмотрел волка и обнаружил, что бельмо на глазу почти рассосалось, появился живой и реагирующий на свет зрачок, а ещё недавно только назревающий гнойник в глазнице вышел, и теперь под рваным веком образовалась розовая, ещё нежная кожистая пелена.
И рана на брюхе хотя ещё и мокла кое-где, однако начала рубцеваться, и можно было снимать швы…
— Да ты, брат, молиться научился! — обрадовался Голован. — И Господь тебя слышит. А то как бы прозрел?.. Ну-ка, вторь мне: «Господи, воззвах к тебе, услыши мя: воими гласу моления моего, внегда воззвати ми к тебе!»
Волк поднял голову и в точности повторил пение, разве что вместо слов у него получались льющиеся и неожиданно звонкие для звериной глотки звуки.
— А дачники не умеют молиться и чуда ждут! — засмеялся священник. — Оно же вот! Благодарю тебя, Господи! Ты и к зверю бываешь милостив.
На следующий день Молчун наконец-то стал есть, и поскольку за время болезни исхудал так, что напоминал велосипед, постной кашей его было не поправить. Отец Николай поехал на колхозную ферму за дохлыми телятами, а когда вернулся, застал у себя Скифа, о коем говорили, будто он опричник Ослаба. Старый поединщик приехал на машине и не один — с двумя отроками, вероятно, отданными ему в учение. Сам он, как и положено вольному, скромно сидел на верхней ступеньке крыльца, не смея войти в избу, а отроки разгуливали по дубраве и вроде бы собирали жёлуди.
Существовало поверье: если юному араксу до всех пиров посчастливится угодить в Рощу, набрать там желудей и, прорастив их, высадить где-нибудь в потаённой части леса, то это принесёт быстрое взросление и победу в Свадебном поединке…
— Скоро мы с тобой свиделись! — вроде бы обрадовался Скиф. — Вот, ехал мимо, дай, думаю, навещу вотчинника!
Привыкший побеждать в кулачном зачине, он не любил тянуть схватку и доводить её до сечи, поэтому и разговаривать с ним следовало соответственно.
— За Молчуном приехал? — в лоб спросил Голован.
— Да вот хотел взглянуть поближе, что за зверя помиловал Ражный, — Скиф озаботился при внешней весёлости. — А он из-под носа ушёл!
— Это не зверь, — отец Николай мысленно порадовался. — Разве что обличьем…
— Тебе, конечно, виднее, но ублажи старика, покажи тварь.
— Коли убежал, как же покажу?
— От нас убежал, а к тебе-то придёт.
— Могу дать послушать, — сказал Голован и пропел: — «Радуйся, благодатная Богородице Дево, из тебя бо возсия Солнце правды!»
Глотки в роду священников Голованов были лужёные, в прошлую пору, чтобы на колокольню не подниматься и не звонить к заутрене, деды созывали народ с паперти — говорят, в деревнях за три версты у подсолнухов головки отлетали, а за семь у баб, словно ветром, подолы задирало.
Волк ответил низким и гулким баритоном, и Скиф в первый момент решил, что это всего лишь эхо.
— И что, придёт? — спросил он.
— Не знаю. Он у меня вольный аракс… Молчун же, услышав голос Голована, сам запел аллилую, и только тогда опричник сообразил, кто отзывается в лесу.
— Да он у тебя вместо дьякона! — засмеялся Скиф и подал знак отрокам.
Те помчались на волчье пение.
— Старцу-то зачем этот волк? — спросил отец Николай, но Скиф будто и не расслышал, предавшись философии.
— Неужели не держит на людей зла?
— Не держит, — с гордостью подтвердил Голован.
— Тогда это оборотень какой-то…
— У животной твари сознание другое, и мыслит она иначе.
— Да вроде бы тварь-то бессмысленная? Может, он боли не почуял?
— Все почуял. И потрясение испытал, и шок, как человек…
— Чем же мы отличаемся? — не поверил опричник.
— Памятью, — слушая волчье пение, объяснил Голован. — Мы думаем, неразумные они твари, поскольку нет у них заднего ума. Или, как теперь говорят, параллельного мышления, как у человека. Мы-то понимаем, не калёный прут виноват или палка, а тот, у кого она в руках. А зверь капкан грызёт, пулю выкусывает… Не может он запомнить, от кого исходит зло, потому и самого зла не помнит. Это я так думаю.
Волк внезапно замолчал, не окончив псалма на фразе: «Да исправится молитва моя…»
— Поймали! — определил Скиф. — Отроки у меня проворные…
— Это они Молчуна пежили перед поединком? — будто между прочим, спросил Голован, но опричник прикинулся глуховатым.
— А что ты, вотчинник, в дом-то не приглашаешь? — вспомнил он. — Что мы на улице стоим, словно калики?
Отец Николай открыл дверь:
— Мог бы и сам войти, я только храм запираю…
По правилам гостеприимства он посадил Скифа за стол и принялся угощать, однако тот не радовался ни меду, ни домашнему теплу, а все поглядывал в окна. Его отроки явились спустя часа полтора и, чинно поздоровавшись, виновато остались у порога. Кроме раздутых от желудей карманов, у них ничего не было. Скиф по виду испытывал гнев, однако при посторонних смолчал и только спросил у Голована:
— Не надо ли тебе, батюшка, дровец на зиму заготовить?
Это означало, что гости останутся в вотчине на столько, на сколько захотят — но только до весны, даже если не поймают Молчуна.
— А ладно бы было, — согласился Голован, ибо приютить у себя вольных, а тем паче таких почётных араксов, как Скиф, считалось за честь.
Отроки попросили топоры и удалились.
Волк не пришёл на вечернюю службу, а лишь отозвался где-то в лесу вёрст за пять.
А когда Голован стал служить заутреню, то уже более не услышал эха своего голоса…
Если бы Ражный оказался здесь в одиночку, то решил бы, что у него высокая температура или заболели глаза: чем дальше шли они, тем более увеличивалось напряжение пространства и сильнее колебалось марево, отчего лес уже плавал и изламывался, будто отражённый в воде. Все выглядело реально — снег на земле и ветках, отдающий прелой листвой запах первого зазимка, приглушённые звуки шагов, звонкий стук дятла, долгий и тоскливый крик синиц. И одновременно все это воспринималось отстраненно, словно он находился в замкнутом пространстве и смотрел на мир сквозь волнистое стекло.
— Что, сирый, трясёт тебя? — вдруг поинтересовался калик, оглядываясь на ходу. — Здесь без привычки всех трясёт…
— Я ещё пока не сирый, — отозвался он.
— Но потряхивает?
— Нет…
— Ну ты поперечный! — изумился тот. — Идёт — качается, а признаться не хочет!
Ражному казалось, что он идёт ровно, а колеблется окружающее пространство…
— Вот и пришли, — наконец-то прошептал калик, выглядывая из-за дерева. — Там сорока живёт… Зря ты не согласился на кукушку. Сейчас бы к какой-нибудь деве закатились!
— Почему не согласился? Я был за. Это ты не захотел секретов выдавать.
— Ага, знаю я! Выманил бы тайну и взамен гроша не дал. Теперь вот сорокой утешайся, скопидом.
Между трех высоких сосен, кроны которых смыкались высоко в небе, стоял старый, почерневший рубленый домик на три окна с резными наличниками, двускатная крыша покрыта замшелой, едва присыпанной снегом дранкой, впереди небольшой палисадник с замёрзшими кустами георгинов. Похоже, здесь была кержацкая деревня: на зарастающей сосенками поляне виднелись остовы сгоревших изб, остатки изгородей и даже пара накренившихся электрических столбов с оборванными проводами. Домик сороки оказался последним сохранившимся строением и среди мерзости запустения выглядел оазисом торжества жизни: снег разгребен, крылечко выметено, а половичок, что лежал у входа, тщательно вычищен, выбит от осенней грязи и повешен на косое прясло.
Было в этом что-то уютное, домашне-тёплое и дремотное. Сразу представилась чопорная бабуся в очочках — неизвестно, чьей вдовой была, может, в миру какого-нибудь туза или светского льва.
— Сорока! — панибратски окликнул сирый и постучал посохом по изгороди: — Оглохла или спишь?
Зимние, мерцающе-белые из-за снега и трепещущие сумерки были долгими и тихими, как шелест листвы. Пора бы уже зажечь свет, какой есть, хоть лучину, однако окошки отсвечивали чёрным, а на крыльце никто не появлялся.
Всю дорогу смелый и самодовольный, калик здесь отчего-то сробел:
— Что, сами зайдём, непрошеными, или пойдём восвояси?
— Зайдём, — отозвался Ражный.
Проводник ступил на крыльцо, медленно и боязливо, будто подозревая растяжку, приоткрыл дверь, однако окликнул весело:
— Сорока!
Было уже ясно, что в избе никого нет, если не считать звуков во дворе, за перегородкой сеней: там переступали козьи копытца, пели и всхлопывали крыльями куры и вроде бы даже хрюкал поросёнок — сороки отличались хозяйственностью, но прижимистостью тоже.
Сирый шёл, словно каждое мгновение ожидал выстрела, и следующую дверь открывал с не меньшей осторожностью.
В лицо пахнуло теплом, и пока калик зажигал спичку, Ражный затворил за собой дверь. В избе было чисто, ухожено и приятно, как у всякой одинокой, излишне ничем не обременённой вдовы на Руси. На столе, в переднем углу, лежал недовязанный шерстяной носок с клубком ниток и очки — единственное, что оставлено в беспорядке.
— Куда-то улетела сорока! — обрадовался и раскрепостился сирый, зажигая лампу, висящую в простенке. — Интересно, а пожрать что оставила, нет?
Он туг же загремел заслонкой русской печи, брякнул ухватом, и через мгновение раздался торжествующий и окончательно расслабленный возглас:
— Живём! Борщец по-белорусски, со слабо выжаренными шкварками! А хлебушко ещё горячий!.. Меня ждала, знает, что люблю, старалась угодить.
Ражный отряхнул ботинки у порога и, не раздеваясь, присел на лавку. В помещении марево вдруг улеглось и предметы обрели реальные очертания. Тем временем калик скинул модный длиннополый чёрный плащ, кожанную кепку с ушами и принялся греметь посудой. Через три минуты тарелки с борщом исходили паром на столе, а сирый, хитро подмигивая, поднимал крышку подпольного люка:
— Мёд хмельной должен быть! У неё три колоды пчёл летом стояло! Иначе она — не сорока.
Выполз он расстроенный, с миской солёных огурцов:
— Не сорока — ворона она! Хоть бы ма-аленький логушок завела для каликов!
От запаха пищи Ражного мутило. Он с трудом хлебнул три ложки и отодвинул тарелку:
— Не идёт…
— Ешь через силу! Неизвестно, когда придётся в следующий раз. Народ здесь негостеприимный, а бренка ведь тебя кормить-поить не станет. Будешь сам добывать… хлеб насущный.
Сирый беспокойно оглядывался, не переставая хлебать борщ, но вдруг положил ложку, побегал от окна к окну и сказал в сердцах:
— А ведь не нам борща-то наварили… По вкусу чую. Должно, к сороке бульбаш прилабунился. Вяхирь, по Суду привели. Шустрый, говорят, жмотистый, как ты, а говорит, истину искать пришёл.
Потом он долго и сиротливо смотрел в окно и, когда обернулся к Ражному, был уже страдальчески тоскливым.
— Ну что такое? — слабо возмутился калик. — Люди идут в Урочище, хоть кто бы стрекотнул. Приходишь к сороке, а её и дома нет… Вот тебе и птицы, мать их… А балаболят: у нас все надёжно, мышь не проскочит!.. Воинству конец приходит, Ражный. Можешь даже бренке не показываться. Просто дёргай назад поутру. В райцентре больница есть, хирург — мужик замечательный. Он мне один раз вот такую занозу из ноги вынул!
Провокации продолжались.
— Не пойду, — отмахнулся Ражный.
— Дурак… А заражение крови начнётся? Чем помогу? Мы медицинским наукам не обучены.
Сирый накинул ещё пузатую поварешечку, но сразу есть не стал, а утёр вспотевший лоб, без удовольствия отвалился к стене:
— Зело!.. Хоть и не для нас сварено.
И замер насторожённо! Через мгновение он бросился к окну, прислушался и засуетился, беспомощно глядя на стол.
— Летит!.. Летит, чую… — выскочил на улицу и вернулся обескураженный, но счастливый. — Нет никого… А слышал, вроде бы летела.
Ложку он не взял, а выпил через край борщ, закусил хлебом и стремительно убрал посуду, наскоро ополоснув под рукомойником. После чего заметнул чугунок в печь, вытер стол и положил вязку — как было. Остальное Ражный не помнил, ибо повалился на лавку, а сирый успел положить ему подушку. В тот же миг изба закачалась, словно и она, основательная, срубленная из столетних сосен, не устояла в зыбком пространстве…
Ражный очнулся от визгливого, взвинченного женского крика и сразу понял, кто это стрекочет.
— …Я тебе что говорила? Чтоб зенки свои бесстыжие зажмурил и стороной обходил! А ты ещё какого-то мужика притащил за собой!
Кажется, сирый обрёл голос:
— Что ты мелешь, сорока? Да знаешь, кто это? Это же сын боярина Ражного!
— Мне хоть разбоярина! Убирайтесь отсюда!
— Сергея Ерофеича сын!
— Не знаю никакого Ерофеича! Выметайтесь!
Кажется, покладистость и чуткость сорок, отмеченные в сказках, сильно преувеличивались, либо у этой был просто вздорный нрав. Ражный ощущал неловкость, будто присутствовал при некоем семейном скандале, и потому делал вид, что спит, глядя сквозь ресницы.
Озираясь на него, сирый пытался говорить шёпотом — не получалось:
— Да я его по суду Ослаба веду!.. Пожалела бы, молодой поединщик, недавно Свадебный пир сыграл с Колеватым! Жениться не успел и уже в Сирое загремел! Холостой аракс, сорока!
Она несколько снизила голос и напор, хотя ещё слышался медный звон в её стрекоте:
— Ну ведь брешешь, а? Такой же поди, как ты, холостой. А у самого семеро по лавкам!
— Между прочим, у него рана нарывает! — вспомнил и обрадовался калик. — Ты бы не стрекотала, а почистила да заговорила.
Сорока и тут не преминула огрызнуться:
— Думала, от тебя гнилью несёт…
Она приблизилась к Ражному, и он ощутил её ледяную ладонь на своём лбу:
— Горит… Ладно, вставай, хватит прикидываться.
Он с трудом оторвал голову от подушки и сел. Голос вдовы и манера говорить не соответствовали её внешнему облику: пожилая и миловидная женщина с отпечатком прошлой светской жизни в высокомерном и чуть презрительном взгляде синих глаз.
Руки были такими же бесцеремонными, когда она стаскивала рваную рубаху и сдирала бинт с предплечья.
— Кто тебя так? — спросила без интереса.
— Волк! — радостно произнёс сирый. — У него был Судный поединок со зверем! Мечта любого засадника!..
— Что ты мелешь-то? Мечта… — сердито застрекотала сорока. — Доставай кипяток из печи, будешь помогать!
Она ощупала жёсткими пальцами коротко стриженную голову Ражного, затем несильно стукнула по темени; он был в сознании, все слышал и видел, но тело утратило чувствительность и стало деревянным, как после травы немтыря. Вводить таким способом в своеобразный наркоз умели многие женщины Воинства, но у сороки получилось как-то очень легко и изящно.
Хотя говорила она жёстко и голос звучал неприятно:
— Черти вас носят… В миру им не живётся, все чего-то ищут! Нашли где искать — в Сиром Урочище… До утра оставайся, а утром чтоб духу не слыхала!
На исходе следующего, солнечного и морозного, дня бренка оказался на своём месте. Со стороны он напоминал причудливо изогнутый и замшелый корень дерева, почему-то вышедший из земли на свет. Вероятно, он совсем не боялся холода, поскольку прохаживался по своему ристалищу в одной старческой рубахе под широким мягким поясом, словно к поединку изготовился, однако же в портках и валенках. На непокрытой голове торчали ёршиком седые и совсем не стариковские жёсткие волосы. Причём густые, чёрные брови напоминали изогнутые совиные крылья, и правое было высоко вскинуто, тогда как левое опущено, словно птица вошла в крутой вираж. Его фигура и лицо, действительно, напоминали скелет, обтянутый кожей, однако он не походил на заморённого и иссохшего; чувствовалось, что в этих мощах и косом, пристально-недоверчивом взгляде скрыта неожиданная сила.
Если не считать сердечной мышцы, в нем практически не осталось сырых жил, которые требовали тепла и питания.
Человек обязан был хотя бы раз в день поесть, то есть найти топливо и бросить его в свой ненасытный котёл. Внутренние органы, и особенно желудок с кишечником, от бесконечной работы изнашивались, в лучшем случае в течение одного века, и человек погибал раньше собственного тела. Всякое теплокровное существо в первую очередь искало пищу, для того чтобы продлить жизнь, но она, эта пища, разрушала само существо и прекращала жизнь. Сухая жила и костяк, единожды развившись с помощью сырых жил, существовали малой толикой, которую можно было легко получать из воды, от солнца и воздуха, не прикладывая изнуряющего труда.
Мало кто знал, сколько жили бренки, рассказывали, что по двести и триста лет, но если говорить о бессмертном существовании человека, то это возможно было лишь в такой плоти, где уже нечему изнашиваться, болеть и выходить из строя.
Любопытство Ражного не осталось незамеченным, бренка опёрся на высокий посох, прямо посмотрел на яркое солнце и улыбнулся, показывая беззубые, детские десны.
— Да! — бодро сказал он. — К этому надо привыкнуть.
Несмотря на худобу, лицо у него было живое, подвижное и по-старчески розоватое, а желтоватая от седины недлинная борода аккуратно подстрижена и ухожена.
Никакого особого обряда для такого случая Ражный не знал, потому лишь склонил голову, как положено перед старостью.
— Здравствуй, бренка. Воин Полка Засадного…
И не удержался, на мгновение взлетел нетопырём, закружившись над седой головой старца: он источал розовый и длинный язык пламени с зеленоватыми протуберанцами, что означало невероятное спокойствие и самоуверенность.
— Погоди, — оборвал его старец и вскинул голову, глядя над собой — почувствовал! — Кто там летает?
— Я, — признался Ражный.
Бренка выгнул брови к калику, стоявшему поодаль:
— Ты зачем привёл его?
— По суду Ослаба! — доложил тот со скрытой опаской. — Этот аракс утратил Ярое Сердце…
— Утратил? — изумился старец. — Да ты посмотри, как он глядит?
— Упёртый он, бренка, поперечный — страсть! — нажаловался сирый.
— Да у него взор волчий! Ты говоришь, утратил…
— Это не я сказал — Ослаб!
— Ему, конечно, виднее, — заворчал бренка, никак не выдавая чувств. — Но отрока этого впору хоть на цепь сажай…
— У Ражных вся порода такая! — подыграл сирый.
— Не возьму я его на послушание! — старец капризно отошёл и сел на замороженный голый камень. — Так и будет кружиться над моей головой…
— Что же мне делать-то, бренка? — засуетился калик. — Куда я теперь с ним? И что Ослабу сказать? Он ведь спросит!
— Следует помиловать отрока и отпустить. Нечего ему делать в Сиром! Сколько народу вы наводили сюда? Куда их всех определить? В калики? Но какой из этого аракса калик?.. Посадить рубахи да пояса шить вместе с ослабками?
— Нельзя! — со знанием дела сказал сирый.
— В том-то и дело! Все, этого я не принимаю! И тут калик осмелел, подошёл и, склонившись к уху, зашептал — лицо бренки не отражало никаких чувств. Выслушав, он утвердительно качнул головой:
— Ну, добро…
Сирый и вовсе воспрял духом, приобнял старца и теперь зашептал в другое ухо, отбивая некий такт своим словам вытянутым указательным пальцем. Вероятно, кроме официального приговора, существовали некие тайные инструкции Ослаба либо его пожелания, и потому бренка слушал внимательно и брови его слегка выровнялись. Он изредка кивал, но когда калик оторвался от уха, сурово мотнул головой, встал, издав едва слышный костяной стук:
— Он единственный аракс в роду Ражных?
— Единственный…
— И холостой?
— Холостой. И жениться не хочет!
— А если захочет?.. Калик ухмыльнулся:
— Да на ком тут? Ну если только на сороке… Бренка взломал свою бровь, и сирого словно выключили.
— Я тебе сейчас покажу сороку! И не уговаривай! Не возьму я его. У меня тридцать два послушника, не успеваю! Какое это послушание — сами себе предоставлены, живут как хотят. Обойти всех за неделю не так-то просто! Вот и передай Ослабу моё слово.
Сирый снова прильнул к уху бренки и минут пять что-то шептал, вращая глазами. И вроде бы опять убедил.
— Что с ним делать-то? — спросил тот растерянно. — Куда приставить? Без дела-то он станет по лесам болтаться, как Сыч.
— Давай покажем ему Урочище? — уже панибратски предложил калик. — Пусть сам посмотрит, может, что и понравится.
Старец прищурился:
— На экскурсию сводить?
— Что-то вроде этого… Показать ему тех, кто на ветру стоит.
— Ты его в санаторий доставил? Или на казнь? Калик дёрнулся было к его уху, но тот отстранился.
— У тебя-то какой интерес хлопотать за него? — спросил старец.
— Да никакого, — заюлил сирый. — Какой у нас интерес, бренка? Все ради Воинства… Я блюду интересы Ослаба.
— Вижу, ты что-то хочешь. Говори!
— Ну, добро, есть, конечно, интерес. Что тут скрывать? — нехотя признался сирый. — Хотелось бы получить кое-что от Ражного.
— Ступай себе, калик…
— Как же так, старче? По обычаю, сень его знаний должна пасть и на меня. Пусть всего одна двести семьдесят третья часть, но положено. А знаешь сколько в нем набито всяких тайных премудростей? Я же не прошу его научить волчьей хватке! Мне это даром…
— У тебя есть, что он просит? — вдруг устало спросил бренка.
— Нет, — отозвался Ражный.
— Как нет? — уцепился калик. — Ты сейчас только взлетал и кружил над головой старца. Он почувствовал! Ты же кем-то оборачивался? Значит, можешь и волком!
— Можешь? — спросил старец.
— Я могу входить в раж, оборачивать свои чувства. Это не то, что он хочет.
— Ладно, снимай с него свою добычу и ступай! — поморщился от назойливости сирого бренка и махнул посохом.
Калик с сожалением подступил к Ражному:
— Давай пояс. Что с тебя ещё взять?
— Пояс? — отступил тот.
— И рубаху бы с тебя снял, да рваная она, — умыльнулся сирый. — Сам донашивай. А пояс мне по закону положен. Тебе-то на что он в Сиром?
Ражный положил руку на пряжки и глянул на бренку.
— Сними с него пояс! — прикрикнул старец. — Некогда мне…
— Извини, — повинился калик. — Правило такое… Ты ж военный человек, знаешь. Даже на губу сажают, и то без ремня. А тут в Сирое…
Он расстегнул пряжки, снял пояс и тут же, расстегнув пальто, подпоясался сам.
— Моя добыча…
— Ослабу скажи, я принял отрока, но с условием раннего вече, — сказал ему бренка. — Девять месяцев носить это бремя не стану. Этому одного хватит, если не сбежит.
Обиженная, согбенная фигура сирого ещё долго мелькала среди деревьев, пока от него не осталось пятно в этой странной, зыбкой атмосфере. Но и оно потом истаяло, как парок, а старец все ещё неподвижно стоял и смотрел ему вслед, спокойствием своим напоминая сфинкса.
— Что я должен делать? — притомившись от долгой паузы, спросил Ражный.
— А вот думаю, — отозвался бренка. — Возбудить ходатайство о помиловании или услать тебя в мир, на волю судьбы… У тебя не пропало желание выйти из лона Воинства?
— У меня не было такого желания.
— Ты готов нести все тяготы и лишения своего сирого существования?
— Они мне приятнее, чем жить в мире.
— За что же ты так возненавидел его?
— Нет, старче, я люблю мир. Мне доставляет удовольствие жить среди простых людей, говорить с ними… Он мне ближе, чем Сирое Урочище.
— Тогда что же не уходишь?
— Мир стоит на пути безумства. Сосуществует то, что не может сосуществовать, — высокие технологии и людоедство. Навязчивое желание продлить жизнь, используя стволовые клетки, препараты из человеческой плоти и жажда расширить пищевой рацион, нарушив табу.
— А если это будущее человечества?
— Тогда я не желаю принадлежать к такому человечеству.
— Да, — протянул старец. — Вот отчего этот волчий взор… Тебе следует успокоиться, отрок, погасить гнев. Иначе ты не увидишь тонкости и сложности сегодняшнего мира.
— Веди меня, старче. Я готов к послушанию.
— Нет, ты не готов, — неожиданно заключил старец. — Поживи здесь, остуди голову. Найду тебя, как время будет. Знаешь, сколько у меня таких гордых да гневных?.. Запомни единственное правило послушания: большим пожертвуешь — больше и самому воздастся.
И ушёл, оставляя за собой расплывчатый, белесый и уже бесцветный след, едва видимый на фоне леса.
Едва бренка скрылся из виду, как из молодых ельников вывернулся калик, с оглядкой подбежал к Ражному.
Головану не то чтобы тревожно стало, а как-то неуютно от несправедливого требования Ослаба. Обычно старцы старались ладить с вотчинниками, поскольку Сергиево Воинство в мирное время во многом существовало за счёт них. А тут сразу вспомнился Ражный, через Судный поединок лишённый вотчины, и были слухи, ещё двух поместных араксов старец свёл в Сирое. Дела и помыслы старцев обсуждению не подлежали, ибо все это наверняка имело глубокую и очень важную цель, пока что не объявленную и недоступную, однако несколько дней Голован ходил расстроенным, не покидал вотчины и часто глядел на дорогу. У него и мысли не было, что Ослаб теперь взялся за него и вздумал лишить вотчины; отец Николай настолько строго придерживался устава Воинства, что был неуязвим и к тому же отличался добрым и покладистым характером во внутренних отношениях засадников.
Так прошла неделя, старец никаких знаков недовольства не подавал, и Голован успокоился, к тому же однажды после утренней службы, когда они с Молчуном вышли из храма, заметил, что он не плетётся, как всегда, а трусит к своему сараю, причём ни на что не натыкаясь.
Дождавшись, когда рассветёт, отец Николай тщательно осмотрел волка и обнаружил, что бельмо на глазу почти рассосалось, появился живой и реагирующий на свет зрачок, а ещё недавно только назревающий гнойник в глазнице вышел, и теперь под рваным веком образовалась розовая, ещё нежная кожистая пелена.
И рана на брюхе хотя ещё и мокла кое-где, однако начала рубцеваться, и можно было снимать швы…
— Да ты, брат, молиться научился! — обрадовался Голован. — И Господь тебя слышит. А то как бы прозрел?.. Ну-ка, вторь мне: «Господи, воззвах к тебе, услыши мя: воими гласу моления моего, внегда воззвати ми к тебе!»
Волк поднял голову и в точности повторил пение, разве что вместо слов у него получались льющиеся и неожиданно звонкие для звериной глотки звуки.
— А дачники не умеют молиться и чуда ждут! — засмеялся священник. — Оно же вот! Благодарю тебя, Господи! Ты и к зверю бываешь милостив.
На следующий день Молчун наконец-то стал есть, и поскольку за время болезни исхудал так, что напоминал велосипед, постной кашей его было не поправить. Отец Николай поехал на колхозную ферму за дохлыми телятами, а когда вернулся, застал у себя Скифа, о коем говорили, будто он опричник Ослаба. Старый поединщик приехал на машине и не один — с двумя отроками, вероятно, отданными ему в учение. Сам он, как и положено вольному, скромно сидел на верхней ступеньке крыльца, не смея войти в избу, а отроки разгуливали по дубраве и вроде бы собирали жёлуди.
Существовало поверье: если юному араксу до всех пиров посчастливится угодить в Рощу, набрать там желудей и, прорастив их, высадить где-нибудь в потаённой части леса, то это принесёт быстрое взросление и победу в Свадебном поединке…
— Скоро мы с тобой свиделись! — вроде бы обрадовался Скиф. — Вот, ехал мимо, дай, думаю, навещу вотчинника!
Привыкший побеждать в кулачном зачине, он не любил тянуть схватку и доводить её до сечи, поэтому и разговаривать с ним следовало соответственно.
— За Молчуном приехал? — в лоб спросил Голован.
— Да вот хотел взглянуть поближе, что за зверя помиловал Ражный, — Скиф озаботился при внешней весёлости. — А он из-под носа ушёл!
— Это не зверь, — отец Николай мысленно порадовался. — Разве что обличьем…
— Тебе, конечно, виднее, но ублажи старика, покажи тварь.
— Коли убежал, как же покажу?
— От нас убежал, а к тебе-то придёт.
— Могу дать послушать, — сказал Голован и пропел: — «Радуйся, благодатная Богородице Дево, из тебя бо возсия Солнце правды!»
Глотки в роду священников Голованов были лужёные, в прошлую пору, чтобы на колокольню не подниматься и не звонить к заутрене, деды созывали народ с паперти — говорят, в деревнях за три версты у подсолнухов головки отлетали, а за семь у баб, словно ветром, подолы задирало.
Волк ответил низким и гулким баритоном, и Скиф в первый момент решил, что это всего лишь эхо.
— И что, придёт? — спросил он.
— Не знаю. Он у меня вольный аракс… Молчун же, услышав голос Голована, сам запел аллилую, и только тогда опричник сообразил, кто отзывается в лесу.
— Да он у тебя вместо дьякона! — засмеялся Скиф и подал знак отрокам.
Те помчались на волчье пение.
— Старцу-то зачем этот волк? — спросил отец Николай, но Скиф будто и не расслышал, предавшись философии.
— Неужели не держит на людей зла?
— Не держит, — с гордостью подтвердил Голован.
— Тогда это оборотень какой-то…
— У животной твари сознание другое, и мыслит она иначе.
— Да вроде бы тварь-то бессмысленная? Может, он боли не почуял?
— Все почуял. И потрясение испытал, и шок, как человек…
— Чем же мы отличаемся? — не поверил опричник.
— Памятью, — слушая волчье пение, объяснил Голован. — Мы думаем, неразумные они твари, поскольку нет у них заднего ума. Или, как теперь говорят, параллельного мышления, как у человека. Мы-то понимаем, не калёный прут виноват или палка, а тот, у кого она в руках. А зверь капкан грызёт, пулю выкусывает… Не может он запомнить, от кого исходит зло, потому и самого зла не помнит. Это я так думаю.
Волк внезапно замолчал, не окончив псалма на фразе: «Да исправится молитва моя…»
— Поймали! — определил Скиф. — Отроки у меня проворные…
— Это они Молчуна пежили перед поединком? — будто между прочим, спросил Голован, но опричник прикинулся глуховатым.
— А что ты, вотчинник, в дом-то не приглашаешь? — вспомнил он. — Что мы на улице стоим, словно калики?
Отец Николай открыл дверь:
— Мог бы и сам войти, я только храм запираю…
По правилам гостеприимства он посадил Скифа за стол и принялся угощать, однако тот не радовался ни меду, ни домашнему теплу, а все поглядывал в окна. Его отроки явились спустя часа полтора и, чинно поздоровавшись, виновато остались у порога. Кроме раздутых от желудей карманов, у них ничего не было. Скиф по виду испытывал гнев, однако при посторонних смолчал и только спросил у Голована:
— Не надо ли тебе, батюшка, дровец на зиму заготовить?
Это означало, что гости останутся в вотчине на столько, на сколько захотят — но только до весны, даже если не поймают Молчуна.
— А ладно бы было, — согласился Голован, ибо приютить у себя вольных, а тем паче таких почётных араксов, как Скиф, считалось за честь.
Отроки попросили топоры и удалились.
Волк не пришёл на вечернюю службу, а лишь отозвался где-то в лесу вёрст за пять.
А когда Голован стал служить заутреню, то уже более не услышал эха своего голоса…
Если бы Ражный оказался здесь в одиночку, то решил бы, что у него высокая температура или заболели глаза: чем дальше шли они, тем более увеличивалось напряжение пространства и сильнее колебалось марево, отчего лес уже плавал и изламывался, будто отражённый в воде. Все выглядело реально — снег на земле и ветках, отдающий прелой листвой запах первого зазимка, приглушённые звуки шагов, звонкий стук дятла, долгий и тоскливый крик синиц. И одновременно все это воспринималось отстраненно, словно он находился в замкнутом пространстве и смотрел на мир сквозь волнистое стекло.
— Что, сирый, трясёт тебя? — вдруг поинтересовался калик, оглядываясь на ходу. — Здесь без привычки всех трясёт…
— Я ещё пока не сирый, — отозвался он.
— Но потряхивает?
— Нет…
— Ну ты поперечный! — изумился тот. — Идёт — качается, а признаться не хочет!
Ражному казалось, что он идёт ровно, а колеблется окружающее пространство…
— Вот и пришли, — наконец-то прошептал калик, выглядывая из-за дерева. — Там сорока живёт… Зря ты не согласился на кукушку. Сейчас бы к какой-нибудь деве закатились!
— Почему не согласился? Я был за. Это ты не захотел секретов выдавать.
— Ага, знаю я! Выманил бы тайну и взамен гроша не дал. Теперь вот сорокой утешайся, скопидом.
Между трех высоких сосен, кроны которых смыкались высоко в небе, стоял старый, почерневший рубленый домик на три окна с резными наличниками, двускатная крыша покрыта замшелой, едва присыпанной снегом дранкой, впереди небольшой палисадник с замёрзшими кустами георгинов. Похоже, здесь была кержацкая деревня: на зарастающей сосенками поляне виднелись остовы сгоревших изб, остатки изгородей и даже пара накренившихся электрических столбов с оборванными проводами. Домик сороки оказался последним сохранившимся строением и среди мерзости запустения выглядел оазисом торжества жизни: снег разгребен, крылечко выметено, а половичок, что лежал у входа, тщательно вычищен, выбит от осенней грязи и повешен на косое прясло.
Было в этом что-то уютное, домашне-тёплое и дремотное. Сразу представилась чопорная бабуся в очочках — неизвестно, чьей вдовой была, может, в миру какого-нибудь туза или светского льва.
— Сорока! — панибратски окликнул сирый и постучал посохом по изгороди: — Оглохла или спишь?
Зимние, мерцающе-белые из-за снега и трепещущие сумерки были долгими и тихими, как шелест листвы. Пора бы уже зажечь свет, какой есть, хоть лучину, однако окошки отсвечивали чёрным, а на крыльце никто не появлялся.
Всю дорогу смелый и самодовольный, калик здесь отчего-то сробел:
— Что, сами зайдём, непрошеными, или пойдём восвояси?
— Зайдём, — отозвался Ражный.
Проводник ступил на крыльцо, медленно и боязливо, будто подозревая растяжку, приоткрыл дверь, однако окликнул весело:
— Сорока!
Было уже ясно, что в избе никого нет, если не считать звуков во дворе, за перегородкой сеней: там переступали козьи копытца, пели и всхлопывали крыльями куры и вроде бы даже хрюкал поросёнок — сороки отличались хозяйственностью, но прижимистостью тоже.
Сирый шёл, словно каждое мгновение ожидал выстрела, и следующую дверь открывал с не меньшей осторожностью.
В лицо пахнуло теплом, и пока калик зажигал спичку, Ражный затворил за собой дверь. В избе было чисто, ухожено и приятно, как у всякой одинокой, излишне ничем не обременённой вдовы на Руси. На столе, в переднем углу, лежал недовязанный шерстяной носок с клубком ниток и очки — единственное, что оставлено в беспорядке.
— Куда-то улетела сорока! — обрадовался и раскрепостился сирый, зажигая лампу, висящую в простенке. — Интересно, а пожрать что оставила, нет?
Он туг же загремел заслонкой русской печи, брякнул ухватом, и через мгновение раздался торжествующий и окончательно расслабленный возглас:
— Живём! Борщец по-белорусски, со слабо выжаренными шкварками! А хлебушко ещё горячий!.. Меня ждала, знает, что люблю, старалась угодить.
Ражный отряхнул ботинки у порога и, не раздеваясь, присел на лавку. В помещении марево вдруг улеглось и предметы обрели реальные очертания. Тем временем калик скинул модный длиннополый чёрный плащ, кожанную кепку с ушами и принялся греметь посудой. Через три минуты тарелки с борщом исходили паром на столе, а сирый, хитро подмигивая, поднимал крышку подпольного люка:
— Мёд хмельной должен быть! У неё три колоды пчёл летом стояло! Иначе она — не сорока.
Выполз он расстроенный, с миской солёных огурцов:
— Не сорока — ворона она! Хоть бы ма-аленький логушок завела для каликов!
От запаха пищи Ражного мутило. Он с трудом хлебнул три ложки и отодвинул тарелку:
— Не идёт…
— Ешь через силу! Неизвестно, когда придётся в следующий раз. Народ здесь негостеприимный, а бренка ведь тебя кормить-поить не станет. Будешь сам добывать… хлеб насущный.
Сирый беспокойно оглядывался, не переставая хлебать борщ, но вдруг положил ложку, побегал от окна к окну и сказал в сердцах:
— А ведь не нам борща-то наварили… По вкусу чую. Должно, к сороке бульбаш прилабунился. Вяхирь, по Суду привели. Шустрый, говорят, жмотистый, как ты, а говорит, истину искать пришёл.
Потом он долго и сиротливо смотрел в окно и, когда обернулся к Ражному, был уже страдальчески тоскливым.
— Ну что такое? — слабо возмутился калик. — Люди идут в Урочище, хоть кто бы стрекотнул. Приходишь к сороке, а её и дома нет… Вот тебе и птицы, мать их… А балаболят: у нас все надёжно, мышь не проскочит!.. Воинству конец приходит, Ражный. Можешь даже бренке не показываться. Просто дёргай назад поутру. В райцентре больница есть, хирург — мужик замечательный. Он мне один раз вот такую занозу из ноги вынул!
Провокации продолжались.
— Не пойду, — отмахнулся Ражный.
— Дурак… А заражение крови начнётся? Чем помогу? Мы медицинским наукам не обучены.
Сирый накинул ещё пузатую поварешечку, но сразу есть не стал, а утёр вспотевший лоб, без удовольствия отвалился к стене:
— Зело!.. Хоть и не для нас сварено.
И замер насторожённо! Через мгновение он бросился к окну, прислушался и засуетился, беспомощно глядя на стол.
— Летит!.. Летит, чую… — выскочил на улицу и вернулся обескураженный, но счастливый. — Нет никого… А слышал, вроде бы летела.
Ложку он не взял, а выпил через край борщ, закусил хлебом и стремительно убрал посуду, наскоро ополоснув под рукомойником. После чего заметнул чугунок в печь, вытер стол и положил вязку — как было. Остальное Ражный не помнил, ибо повалился на лавку, а сирый успел положить ему подушку. В тот же миг изба закачалась, словно и она, основательная, срубленная из столетних сосен, не устояла в зыбком пространстве…
Ражный очнулся от визгливого, взвинченного женского крика и сразу понял, кто это стрекочет.
— …Я тебе что говорила? Чтоб зенки свои бесстыжие зажмурил и стороной обходил! А ты ещё какого-то мужика притащил за собой!
Кажется, сирый обрёл голос:
— Что ты мелешь, сорока? Да знаешь, кто это? Это же сын боярина Ражного!
— Мне хоть разбоярина! Убирайтесь отсюда!
— Сергея Ерофеича сын!
— Не знаю никакого Ерофеича! Выметайтесь!
Кажется, покладистость и чуткость сорок, отмеченные в сказках, сильно преувеличивались, либо у этой был просто вздорный нрав. Ражный ощущал неловкость, будто присутствовал при некоем семейном скандале, и потому делал вид, что спит, глядя сквозь ресницы.
Озираясь на него, сирый пытался говорить шёпотом — не получалось:
— Да я его по суду Ослаба веду!.. Пожалела бы, молодой поединщик, недавно Свадебный пир сыграл с Колеватым! Жениться не успел и уже в Сирое загремел! Холостой аракс, сорока!
Она несколько снизила голос и напор, хотя ещё слышался медный звон в её стрекоте:
— Ну ведь брешешь, а? Такой же поди, как ты, холостой. А у самого семеро по лавкам!
— Между прочим, у него рана нарывает! — вспомнил и обрадовался калик. — Ты бы не стрекотала, а почистила да заговорила.
Сорока и тут не преминула огрызнуться:
— Думала, от тебя гнилью несёт…
Она приблизилась к Ражному, и он ощутил её ледяную ладонь на своём лбу:
— Горит… Ладно, вставай, хватит прикидываться.
Он с трудом оторвал голову от подушки и сел. Голос вдовы и манера говорить не соответствовали её внешнему облику: пожилая и миловидная женщина с отпечатком прошлой светской жизни в высокомерном и чуть презрительном взгляде синих глаз.
Руки были такими же бесцеремонными, когда она стаскивала рваную рубаху и сдирала бинт с предплечья.
— Кто тебя так? — спросила без интереса.
— Волк! — радостно произнёс сирый. — У него был Судный поединок со зверем! Мечта любого засадника!..
— Что ты мелешь-то? Мечта… — сердито застрекотала сорока. — Доставай кипяток из печи, будешь помогать!
Она ощупала жёсткими пальцами коротко стриженную голову Ражного, затем несильно стукнула по темени; он был в сознании, все слышал и видел, но тело утратило чувствительность и стало деревянным, как после травы немтыря. Вводить таким способом в своеобразный наркоз умели многие женщины Воинства, но у сороки получилось как-то очень легко и изящно.
Хотя говорила она жёстко и голос звучал неприятно:
— Черти вас носят… В миру им не живётся, все чего-то ищут! Нашли где искать — в Сиром Урочище… До утра оставайся, а утром чтоб духу не слыхала!
На исходе следующего, солнечного и морозного, дня бренка оказался на своём месте. Со стороны он напоминал причудливо изогнутый и замшелый корень дерева, почему-то вышедший из земли на свет. Вероятно, он совсем не боялся холода, поскольку прохаживался по своему ристалищу в одной старческой рубахе под широким мягким поясом, словно к поединку изготовился, однако же в портках и валенках. На непокрытой голове торчали ёршиком седые и совсем не стариковские жёсткие волосы. Причём густые, чёрные брови напоминали изогнутые совиные крылья, и правое было высоко вскинуто, тогда как левое опущено, словно птица вошла в крутой вираж. Его фигура и лицо, действительно, напоминали скелет, обтянутый кожей, однако он не походил на заморённого и иссохшего; чувствовалось, что в этих мощах и косом, пристально-недоверчивом взгляде скрыта неожиданная сила.
Если не считать сердечной мышцы, в нем практически не осталось сырых жил, которые требовали тепла и питания.
Человек обязан был хотя бы раз в день поесть, то есть найти топливо и бросить его в свой ненасытный котёл. Внутренние органы, и особенно желудок с кишечником, от бесконечной работы изнашивались, в лучшем случае в течение одного века, и человек погибал раньше собственного тела. Всякое теплокровное существо в первую очередь искало пищу, для того чтобы продлить жизнь, но она, эта пища, разрушала само существо и прекращала жизнь. Сухая жила и костяк, единожды развившись с помощью сырых жил, существовали малой толикой, которую можно было легко получать из воды, от солнца и воздуха, не прикладывая изнуряющего труда.
Мало кто знал, сколько жили бренки, рассказывали, что по двести и триста лет, но если говорить о бессмертном существовании человека, то это возможно было лишь в такой плоти, где уже нечему изнашиваться, болеть и выходить из строя.
Любопытство Ражного не осталось незамеченным, бренка опёрся на высокий посох, прямо посмотрел на яркое солнце и улыбнулся, показывая беззубые, детские десны.
— Да! — бодро сказал он. — К этому надо привыкнуть.
Несмотря на худобу, лицо у него было живое, подвижное и по-старчески розоватое, а желтоватая от седины недлинная борода аккуратно подстрижена и ухожена.
Никакого особого обряда для такого случая Ражный не знал, потому лишь склонил голову, как положено перед старостью.
— Здравствуй, бренка. Воин Полка Засадного…
И не удержался, на мгновение взлетел нетопырём, закружившись над седой головой старца: он источал розовый и длинный язык пламени с зеленоватыми протуберанцами, что означало невероятное спокойствие и самоуверенность.
— Погоди, — оборвал его старец и вскинул голову, глядя над собой — почувствовал! — Кто там летает?
— Я, — признался Ражный.
Бренка выгнул брови к калику, стоявшему поодаль:
— Ты зачем привёл его?
— По суду Ослаба! — доложил тот со скрытой опаской. — Этот аракс утратил Ярое Сердце…
— Утратил? — изумился старец. — Да ты посмотри, как он глядит?
— Упёртый он, бренка, поперечный — страсть! — нажаловался сирый.
— Да у него взор волчий! Ты говоришь, утратил…
— Это не я сказал — Ослаб!
— Ему, конечно, виднее, — заворчал бренка, никак не выдавая чувств. — Но отрока этого впору хоть на цепь сажай…
— У Ражных вся порода такая! — подыграл сирый.
— Не возьму я его на послушание! — старец капризно отошёл и сел на замороженный голый камень. — Так и будет кружиться над моей головой…
— Что же мне делать-то, бренка? — засуетился калик. — Куда я теперь с ним? И что Ослабу сказать? Он ведь спросит!
— Следует помиловать отрока и отпустить. Нечего ему делать в Сиром! Сколько народу вы наводили сюда? Куда их всех определить? В калики? Но какой из этого аракса калик?.. Посадить рубахи да пояса шить вместе с ослабками?
— Нельзя! — со знанием дела сказал сирый.
— В том-то и дело! Все, этого я не принимаю! И тут калик осмелел, подошёл и, склонившись к уху, зашептал — лицо бренки не отражало никаких чувств. Выслушав, он утвердительно качнул головой:
— Ну, добро…
Сирый и вовсе воспрял духом, приобнял старца и теперь зашептал в другое ухо, отбивая некий такт своим словам вытянутым указательным пальцем. Вероятно, кроме официального приговора, существовали некие тайные инструкции Ослаба либо его пожелания, и потому бренка слушал внимательно и брови его слегка выровнялись. Он изредка кивал, но когда калик оторвался от уха, сурово мотнул головой, встал, издав едва слышный костяной стук:
— Он единственный аракс в роду Ражных?
— Единственный…
— И холостой?
— Холостой. И жениться не хочет!
— А если захочет?.. Калик ухмыльнулся:
— Да на ком тут? Ну если только на сороке… Бренка взломал свою бровь, и сирого словно выключили.
— Я тебе сейчас покажу сороку! И не уговаривай! Не возьму я его. У меня тридцать два послушника, не успеваю! Какое это послушание — сами себе предоставлены, живут как хотят. Обойти всех за неделю не так-то просто! Вот и передай Ослабу моё слово.
Сирый снова прильнул к уху бренки и минут пять что-то шептал, вращая глазами. И вроде бы опять убедил.
— Что с ним делать-то? — спросил тот растерянно. — Куда приставить? Без дела-то он станет по лесам болтаться, как Сыч.
— Давай покажем ему Урочище? — уже панибратски предложил калик. — Пусть сам посмотрит, может, что и понравится.
Старец прищурился:
— На экскурсию сводить?
— Что-то вроде этого… Показать ему тех, кто на ветру стоит.
— Ты его в санаторий доставил? Или на казнь? Калик дёрнулся было к его уху, но тот отстранился.
— У тебя-то какой интерес хлопотать за него? — спросил старец.
— Да никакого, — заюлил сирый. — Какой у нас интерес, бренка? Все ради Воинства… Я блюду интересы Ослаба.
— Вижу, ты что-то хочешь. Говори!
— Ну, добро, есть, конечно, интерес. Что тут скрывать? — нехотя признался сирый. — Хотелось бы получить кое-что от Ражного.
— Ступай себе, калик…
— Как же так, старче? По обычаю, сень его знаний должна пасть и на меня. Пусть всего одна двести семьдесят третья часть, но положено. А знаешь сколько в нем набито всяких тайных премудростей? Я же не прошу его научить волчьей хватке! Мне это даром…
— У тебя есть, что он просит? — вдруг устало спросил бренка.
— Нет, — отозвался Ражный.
— Как нет? — уцепился калик. — Ты сейчас только взлетал и кружил над головой старца. Он почувствовал! Ты же кем-то оборачивался? Значит, можешь и волком!
— Можешь? — спросил старец.
— Я могу входить в раж, оборачивать свои чувства. Это не то, что он хочет.
— Ладно, снимай с него свою добычу и ступай! — поморщился от назойливости сирого бренка и махнул посохом.
Калик с сожалением подступил к Ражному:
— Давай пояс. Что с тебя ещё взять?
— Пояс? — отступил тот.
— И рубаху бы с тебя снял, да рваная она, — умыльнулся сирый. — Сам донашивай. А пояс мне по закону положен. Тебе-то на что он в Сиром?
Ражный положил руку на пряжки и глянул на бренку.
— Сними с него пояс! — прикрикнул старец. — Некогда мне…
— Извини, — повинился калик. — Правило такое… Ты ж военный человек, знаешь. Даже на губу сажают, и то без ремня. А тут в Сирое…
Он расстегнул пряжки, снял пояс и тут же, расстегнув пальто, подпоясался сам.
— Моя добыча…
— Ослабу скажи, я принял отрока, но с условием раннего вече, — сказал ему бренка. — Девять месяцев носить это бремя не стану. Этому одного хватит, если не сбежит.
Обиженная, согбенная фигура сирого ещё долго мелькала среди деревьев, пока от него не осталось пятно в этой странной, зыбкой атмосфере. Но и оно потом истаяло, как парок, а старец все ещё неподвижно стоял и смотрел ему вслед, спокойствием своим напоминая сфинкса.
— Что я должен делать? — притомившись от долгой паузы, спросил Ражный.
— А вот думаю, — отозвался бренка. — Возбудить ходатайство о помиловании или услать тебя в мир, на волю судьбы… У тебя не пропало желание выйти из лона Воинства?
— У меня не было такого желания.
— Ты готов нести все тяготы и лишения своего сирого существования?
— Они мне приятнее, чем жить в мире.
— За что же ты так возненавидел его?
— Нет, старче, я люблю мир. Мне доставляет удовольствие жить среди простых людей, говорить с ними… Он мне ближе, чем Сирое Урочище.
— Тогда что же не уходишь?
— Мир стоит на пути безумства. Сосуществует то, что не может сосуществовать, — высокие технологии и людоедство. Навязчивое желание продлить жизнь, используя стволовые клетки, препараты из человеческой плоти и жажда расширить пищевой рацион, нарушив табу.
— А если это будущее человечества?
— Тогда я не желаю принадлежать к такому человечеству.
— Да, — протянул старец. — Вот отчего этот волчий взор… Тебе следует успокоиться, отрок, погасить гнев. Иначе ты не увидишь тонкости и сложности сегодняшнего мира.
— Веди меня, старче. Я готов к послушанию.
— Нет, ты не готов, — неожиданно заключил старец. — Поживи здесь, остуди голову. Найду тебя, как время будет. Знаешь, сколько у меня таких гордых да гневных?.. Запомни единственное правило послушания: большим пожертвуешь — больше и самому воздастся.
И ушёл, оставляя за собой расплывчатый, белесый и уже бесцветный след, едва видимый на фоне леса.
Едва бренка скрылся из виду, как из молодых ельников вывернулся калик, с оглядкой подбежал к Ражному.