— Ох, зря ты так, батюшка, — пожалел сирый, повздыхал и ушёл ни с чем.
   Головану не то чтобы тревожно стало, а как-то неуютно от несправедливого требования Ослаба. Обычно старцы старались ладить с вотчинниками, поскольку Сергиево Воинство в мирное время во многом существовало за счёт них. А тут сразу вспомнился Ражный, через Судный поединок лишённый вотчины, и были слухи, ещё двух поместных араксов старец свёл в Сирое. Дела и помыслы старцев обсуждению не подлежали, ибо все это наверняка имело глубокую и очень важную цель, пока что не объявленную и недоступную, однако несколько дней Голован ходил расстроенным, не покидал вотчины и часто глядел на дорогу. У него и мысли не было, что Ослаб теперь взялся за него и вздумал лишить вотчины; отец Николай настолько строго придерживался устава Воинства, что был неуязвим и к тому же отличался добрым и покладистым характером во внутренних отношениях засадников.
   Так прошла неделя, старец никаких знаков недовольства не подавал, и Голован успокоился, к тому же однажды после утренней службы, когда они с Молчуном вышли из храма, заметил, что он не плетётся, как всегда, а трусит к своему сараю, причём ни на что не натыкаясь.
   Дождавшись, когда рассветёт, отец Николай тщательно осмотрел волка и обнаружил, что бельмо на глазу почти рассосалось, появился живой и реагирующий на свет зрачок, а ещё недавно только назревающий гнойник в глазнице вышел, и теперь под рваным веком образовалась розовая, ещё нежная кожистая пелена.
   И рана на брюхе хотя ещё и мокла кое-где, однако начала рубцеваться, и можно было снимать швы…
   — Да ты, брат, молиться научился! — обрадовался Голован. — И Господь тебя слышит. А то как бы прозрел?.. Ну-ка, вторь мне: «Господи, воззвах к тебе, услыши мя: воими гласу моления моего, внегда воззвати ми к тебе!»
   Волк поднял голову и в точности повторил пение, разве что вместо слов у него получались льющиеся и неожиданно звонкие для звериной глотки звуки.
   — А дачники не умеют молиться и чуда ждут! — засмеялся священник. — Оно же вот! Благодарю тебя, Господи! Ты и к зверю бываешь милостив.
   На следующий день Молчун наконец-то стал есть, и поскольку за время болезни исхудал так, что напоминал велосипед, постной кашей его было не поправить. Отец Николай поехал на колхозную ферму за дохлыми телятами, а когда вернулся, застал у себя Скифа, о коем говорили, будто он опричник Ослаба. Старый поединщик приехал на машине и не один — с двумя отроками, вероятно, отданными ему в учение. Сам он, как и положено вольному, скромно сидел на верхней ступеньке крыльца, не смея войти в избу, а отроки разгуливали по дубраве и вроде бы собирали жёлуди.
   Существовало поверье: если юному араксу до всех пиров посчастливится угодить в Рощу, набрать там желудей и, прорастив их, высадить где-нибудь в потаённой части леса, то это принесёт быстрое взросление и победу в Свадебном поединке…
   — Скоро мы с тобой свиделись! — вроде бы обрадовался Скиф. — Вот, ехал мимо, дай, думаю, навещу вотчинника!
   Привыкший побеждать в кулачном зачине, он не любил тянуть схватку и доводить её до сечи, поэтому и разговаривать с ним следовало соответственно.
   — За Молчуном приехал? — в лоб спросил Голован.
   — Да вот хотел взглянуть поближе, что за зверя помиловал Ражный, — Скиф озаботился при внешней весёлости. — А он из-под носа ушёл!
   — Это не зверь, — отец Николай мысленно порадовался. — Разве что обличьем…
   — Тебе, конечно, виднее, но ублажи старика, покажи тварь.
   — Коли убежал, как же покажу?
   — От нас убежал, а к тебе-то придёт.
   — Могу дать послушать, — сказал Голован и пропел: — «Радуйся, благодатная Богородице Дево, из тебя бо возсия Солнце правды!»
   Глотки в роду священников Голованов были лужёные, в прошлую пору, чтобы на колокольню не подниматься и не звонить к заутрене, деды созывали народ с паперти — говорят, в деревнях за три версты у подсолнухов головки отлетали, а за семь у баб, словно ветром, подолы задирало.
   Волк ответил низким и гулким баритоном, и Скиф в первый момент решил, что это всего лишь эхо.
   — И что, придёт? — спросил он.
   — Не знаю. Он у меня вольный аракс… Молчун же, услышав голос Голована, сам запел аллилую, и только тогда опричник сообразил, кто отзывается в лесу.
   — Да он у тебя вместо дьякона! — засмеялся Скиф и подал знак отрокам.
   Те помчались на волчье пение.
   — Старцу-то зачем этот волк? — спросил отец Николай, но Скиф будто и не расслышал, предавшись философии.
   — Неужели не держит на людей зла?
   — Не держит, — с гордостью подтвердил Голован.
   — Тогда это оборотень какой-то…
   — У животной твари сознание другое, и мыслит она иначе.
   — Да вроде бы тварь-то бессмысленная? Может, он боли не почуял?
   — Все почуял. И потрясение испытал, и шок, как человек…
   — Чем же мы отличаемся? — не поверил опричник.
   — Памятью, — слушая волчье пение, объяснил Голован. — Мы думаем, неразумные они твари, поскольку нет у них заднего ума. Или, как теперь говорят, параллельного мышления, как у человека. Мы-то понимаем, не калёный прут виноват или палка, а тот, у кого она в руках. А зверь капкан грызёт, пулю выкусывает… Не может он запомнить, от кого исходит зло, потому и самого зла не помнит. Это я так думаю.
   Волк внезапно замолчал, не окончив псалма на фразе: «Да исправится молитва моя…»
   — Поймали! — определил Скиф. — Отроки у меня проворные…
   — Это они Молчуна пежили перед поединком? — будто между прочим, спросил Голован, но опричник прикинулся глуховатым.
   — А что ты, вотчинник, в дом-то не приглашаешь? — вспомнил он. — Что мы на улице стоим, словно калики?
   Отец Николай открыл дверь:
   — Мог бы и сам войти, я только храм запираю…
   По правилам гостеприимства он посадил Скифа за стол и принялся угощать, однако тот не радовался ни меду, ни домашнему теплу, а все поглядывал в окна. Его отроки явились спустя часа полтора и, чинно поздоровавшись, виновато остались у порога. Кроме раздутых от желудей карманов, у них ничего не было. Скиф по виду испытывал гнев, однако при посторонних смолчал и только спросил у Голована:
   — Не надо ли тебе, батюшка, дровец на зиму заготовить?
   Это означало, что гости останутся в вотчине на столько, на сколько захотят — но только до весны, даже если не поймают Молчуна.
   — А ладно бы было, — согласился Голован, ибо приютить у себя вольных, а тем паче таких почётных араксов, как Скиф, считалось за честь.
   Отроки попросили топоры и удалились.
   Волк не пришёл на вечернюю службу, а лишь отозвался где-то в лесу вёрст за пять.
   А когда Голован стал служить заутреню, то уже более не услышал эха своего голоса…
 
   Если бы Ражный оказался здесь в одиночку, то решил бы, что у него высокая температура или заболели глаза: чем дальше шли они, тем более увеличивалось напряжение пространства и сильнее колебалось марево, отчего лес уже плавал и изламывался, будто отражённый в воде. Все выглядело реально — снег на земле и ветках, отдающий прелой листвой запах первого зазимка, приглушённые звуки шагов, звонкий стук дятла, долгий и тоскливый крик синиц. И одновременно все это воспринималось отстраненно, словно он находился в замкнутом пространстве и смотрел на мир сквозь волнистое стекло.
   — Что, сирый, трясёт тебя? — вдруг поинтересовался калик, оглядываясь на ходу. — Здесь без привычки всех трясёт…
   — Я ещё пока не сирый, — отозвался он.
   — Но потряхивает?
   — Нет…
   — Ну ты поперечный! — изумился тот. — Идёт — качается, а признаться не хочет!
   Ражному казалось, что он идёт ровно, а колеблется окружающее пространство…
   — Вот и пришли, — наконец-то прошептал калик, выглядывая из-за дерева. — Там сорока живёт… Зря ты не согласился на кукушку. Сейчас бы к какой-нибудь деве закатились!
   — Почему не согласился? Я был за. Это ты не захотел секретов выдавать.
   — Ага, знаю я! Выманил бы тайну и взамен гроша не дал. Теперь вот сорокой утешайся, скопидом.
   Между трех высоких сосен, кроны которых смыкались высоко в небе, стоял старый, почерневший рубленый домик на три окна с резными наличниками, двускатная крыша покрыта замшелой, едва присыпанной снегом дранкой, впереди небольшой палисадник с замёрзшими кустами георгинов. Похоже, здесь была кержацкая деревня: на зарастающей сосенками поляне виднелись остовы сгоревших изб, остатки изгородей и даже пара накренившихся электрических столбов с оборванными проводами. Домик сороки оказался последним сохранившимся строением и среди мерзости запустения выглядел оазисом торжества жизни: снег разгребен, крылечко выметено, а половичок, что лежал у входа, тщательно вычищен, выбит от осенней грязи и повешен на косое прясло.
   Было в этом что-то уютное, домашне-тёплое и дремотное. Сразу представилась чопорная бабуся в очочках — неизвестно, чьей вдовой была, может, в миру какого-нибудь туза или светского льва.
   — Сорока! — панибратски окликнул сирый и постучал посохом по изгороди: — Оглохла или спишь?
   Зимние, мерцающе-белые из-за снега и трепещущие сумерки были долгими и тихими, как шелест листвы. Пора бы уже зажечь свет, какой есть, хоть лучину, однако окошки отсвечивали чёрным, а на крыльце никто не появлялся.
   Всю дорогу смелый и самодовольный, калик здесь отчего-то сробел:
   — Что, сами зайдём, непрошеными, или пойдём восвояси?
   — Зайдём, — отозвался Ражный.
   Проводник ступил на крыльцо, медленно и боязливо, будто подозревая растяжку, приоткрыл дверь, однако окликнул весело:
   — Сорока!
   Было уже ясно, что в избе никого нет, если не считать звуков во дворе, за перегородкой сеней: там переступали козьи копытца, пели и всхлопывали крыльями куры и вроде бы даже хрюкал поросёнок — сороки отличались хозяйственностью, но прижимистостью тоже.
   Сирый шёл, словно каждое мгновение ожидал выстрела, и следующую дверь открывал с не меньшей осторожностью.
   В лицо пахнуло теплом, и пока калик зажигал спичку, Ражный затворил за собой дверь. В избе было чисто, ухожено и приятно, как у всякой одинокой, излишне ничем не обременённой вдовы на Руси. На столе, в переднем углу, лежал недовязанный шерстяной носок с клубком ниток и очки — единственное, что оставлено в беспорядке.
   — Куда-то улетела сорока! — обрадовался и раскрепостился сирый, зажигая лампу, висящую в простенке. — Интересно, а пожрать что оставила, нет?
   Он туг же загремел заслонкой русской печи, брякнул ухватом, и через мгновение раздался торжествующий и окончательно расслабленный возглас:
   — Живём! Борщец по-белорусски, со слабо выжаренными шкварками! А хлебушко ещё горячий!.. Меня ждала, знает, что люблю, старалась угодить.
   Ражный отряхнул ботинки у порога и, не раздеваясь, присел на лавку. В помещении марево вдруг улеглось и предметы обрели реальные очертания. Тем временем калик скинул модный длиннополый чёрный плащ, кожанную кепку с ушами и принялся греметь посудой. Через три минуты тарелки с борщом исходили паром на столе, а сирый, хитро подмигивая, поднимал крышку подпольного люка:
   — Мёд хмельной должен быть! У неё три колоды пчёл летом стояло! Иначе она — не сорока.
   Выполз он расстроенный, с миской солёных огурцов:
   — Не сорока — ворона она! Хоть бы ма-аленький логушок завела для каликов!
   От запаха пищи Ражного мутило. Он с трудом хлебнул три ложки и отодвинул тарелку:
   — Не идёт…
   — Ешь через силу! Неизвестно, когда придётся в следующий раз. Народ здесь негостеприимный, а бренка ведь тебя кормить-поить не станет. Будешь сам добывать… хлеб насущный.
   Сирый беспокойно оглядывался, не переставая хлебать борщ, но вдруг положил ложку, побегал от окна к окну и сказал в сердцах:
   — А ведь не нам борща-то наварили… По вкусу чую. Должно, к сороке бульбаш прилабунился. Вяхирь, по Суду привели. Шустрый, говорят, жмотистый, как ты, а говорит, истину искать пришёл.
   Потом он долго и сиротливо смотрел в окно и, когда обернулся к Ражному, был уже страдальчески тоскливым.
   — Ну что такое? — слабо возмутился калик. — Люди идут в Урочище, хоть кто бы стрекотнул. Приходишь к сороке, а её и дома нет… Вот тебе и птицы, мать их… А балаболят: у нас все надёжно, мышь не проскочит!.. Воинству конец приходит, Ражный. Можешь даже бренке не показываться. Просто дёргай назад поутру. В райцентре больница есть, хирург — мужик замечательный. Он мне один раз вот такую занозу из ноги вынул!
   Провокации продолжались.
   — Не пойду, — отмахнулся Ражный.
   — Дурак… А заражение крови начнётся? Чем помогу? Мы медицинским наукам не обучены.
   Сирый накинул ещё пузатую поварешечку, но сразу есть не стал, а утёр вспотевший лоб, без удовольствия отвалился к стене:
   — Зело!.. Хоть и не для нас сварено.
   И замер насторожённо! Через мгновение он бросился к окну, прислушался и засуетился, беспомощно глядя на стол.
   — Летит!.. Летит, чую… — выскочил на улицу и вернулся обескураженный, но счастливый. — Нет никого… А слышал, вроде бы летела.
   Ложку он не взял, а выпил через край борщ, закусил хлебом и стремительно убрал посуду, наскоро ополоснув под рукомойником. После чего заметнул чугунок в печь, вытер стол и положил вязку — как было. Остальное Ражный не помнил, ибо повалился на лавку, а сирый успел положить ему подушку. В тот же миг изба закачалась, словно и она, основательная, срубленная из столетних сосен, не устояла в зыбком пространстве…
   Ражный очнулся от визгливого, взвинченного женского крика и сразу понял, кто это стрекочет.
   — …Я тебе что говорила? Чтоб зенки свои бесстыжие зажмурил и стороной обходил! А ты ещё какого-то мужика притащил за собой!
   Кажется, сирый обрёл голос:
   — Что ты мелешь, сорока? Да знаешь, кто это? Это же сын боярина Ражного!
   — Мне хоть разбоярина! Убирайтесь отсюда!
   — Сергея Ерофеича сын!
   — Не знаю никакого Ерофеича! Выметайтесь!
   Кажется, покладистость и чуткость сорок, отмеченные в сказках, сильно преувеличивались, либо у этой был просто вздорный нрав. Ражный ощущал неловкость, будто присутствовал при некоем семейном скандале, и потому делал вид, что спит, глядя сквозь ресницы.
   Озираясь на него, сирый пытался говорить шёпотом — не получалось:
   — Да я его по суду Ослаба веду!.. Пожалела бы, молодой поединщик, недавно Свадебный пир сыграл с Колеватым! Жениться не успел и уже в Сирое загремел! Холостой аракс, сорока!
   Она несколько снизила голос и напор, хотя ещё слышался медный звон в её стрекоте:
   — Ну ведь брешешь, а? Такой же поди, как ты, холостой. А у самого семеро по лавкам!
   — Между прочим, у него рана нарывает! — вспомнил и обрадовался калик. — Ты бы не стрекотала, а почистила да заговорила.
   Сорока и тут не преминула огрызнуться:
   — Думала, от тебя гнилью несёт…
   Она приблизилась к Ражному, и он ощутил её ледяную ладонь на своём лбу:
   — Горит… Ладно, вставай, хватит прикидываться.
   Он с трудом оторвал голову от подушки и сел. Голос вдовы и манера говорить не соответствовали её внешнему облику: пожилая и миловидная женщина с отпечатком прошлой светской жизни в высокомерном и чуть презрительном взгляде синих глаз.
   Руки были такими же бесцеремонными, когда она стаскивала рваную рубаху и сдирала бинт с предплечья.
   — Кто тебя так? — спросила без интереса.
   — Волк! — радостно произнёс сирый. — У него был Судный поединок со зверем! Мечта любого засадника!..
   — Что ты мелешь-то? Мечта… — сердито застрекотала сорока. — Доставай кипяток из печи, будешь помогать!
   Она ощупала жёсткими пальцами коротко стриженную голову Ражного, затем несильно стукнула по темени; он был в сознании, все слышал и видел, но тело утратило чувствительность и стало деревянным, как после травы немтыря. Вводить таким способом в своеобразный наркоз умели многие женщины Воинства, но у сороки получилось как-то очень легко и изящно.
   Хотя говорила она жёстко и голос звучал неприятно:
   — Черти вас носят… В миру им не живётся, все чего-то ищут! Нашли где искать — в Сиром Урочище… До утра оставайся, а утром чтоб духу не слыхала!
 
   На исходе следующего, солнечного и морозного, дня бренка оказался на своём месте. Со стороны он напоминал причудливо изогнутый и замшелый корень дерева, почему-то вышедший из земли на свет. Вероятно, он совсем не боялся холода, поскольку прохаживался по своему ристалищу в одной старческой рубахе под широким мягким поясом, словно к поединку изготовился, однако же в портках и валенках. На непокрытой голове торчали ёршиком седые и совсем не стариковские жёсткие волосы. Причём густые, чёрные брови напоминали изогнутые совиные крылья, и правое было высоко вскинуто, тогда как левое опущено, словно птица вошла в крутой вираж. Его фигура и лицо, действительно, напоминали скелет, обтянутый кожей, однако он не походил на заморённого и иссохшего; чувствовалось, что в этих мощах и косом, пристально-недоверчивом взгляде скрыта неожиданная сила.
   Если не считать сердечной мышцы, в нем практически не осталось сырых жил, которые требовали тепла и питания.
   Человек обязан был хотя бы раз в день поесть, то есть найти топливо и бросить его в свой ненасытный котёл. Внутренние органы, и особенно желудок с кишечником, от бесконечной работы изнашивались, в лучшем случае в течение одного века, и человек погибал раньше собственного тела. Всякое теплокровное существо в первую очередь искало пищу, для того чтобы продлить жизнь, но она, эта пища, разрушала само существо и прекращала жизнь. Сухая жила и костяк, единожды развившись с помощью сырых жил, существовали малой толикой, которую можно было легко получать из воды, от солнца и воздуха, не прикладывая изнуряющего труда.
   Мало кто знал, сколько жили бренки, рассказывали, что по двести и триста лет, но если говорить о бессмертном существовании человека, то это возможно было лишь в такой плоти, где уже нечему изнашиваться, болеть и выходить из строя.
   Любопытство Ражного не осталось незамеченным, бренка опёрся на высокий посох, прямо посмотрел на яркое солнце и улыбнулся, показывая беззубые, детские десны.
   — Да! — бодро сказал он. — К этому надо привыкнуть.
   Несмотря на худобу, лицо у него было живое, подвижное и по-старчески розоватое, а желтоватая от седины недлинная борода аккуратно подстрижена и ухожена.
   Никакого особого обряда для такого случая Ражный не знал, потому лишь склонил голову, как положено перед старостью.
   — Здравствуй, бренка. Воин Полка Засадного…
   И не удержался, на мгновение взлетел нетопырём, закружившись над седой головой старца: он источал розовый и длинный язык пламени с зеленоватыми протуберанцами, что означало невероятное спокойствие и самоуверенность.
   — Погоди, — оборвал его старец и вскинул голову, глядя над собой — почувствовал! — Кто там летает?
   — Я, — признался Ражный.
   Бренка выгнул брови к калику, стоявшему поодаль:
   — Ты зачем привёл его?
   — По суду Ослаба! — доложил тот со скрытой опаской. — Этот аракс утратил Ярое Сердце…
   — Утратил? — изумился старец. — Да ты посмотри, как он глядит?
   — Упёртый он, бренка, поперечный — страсть! — нажаловался сирый.
   — Да у него взор волчий! Ты говоришь, утратил…
   — Это не я сказал — Ослаб!
   — Ему, конечно, виднее, — заворчал бренка, никак не выдавая чувств. — Но отрока этого впору хоть на цепь сажай…
   — У Ражных вся порода такая! — подыграл сирый.
   — Не возьму я его на послушание! — старец капризно отошёл и сел на замороженный голый камень. — Так и будет кружиться над моей головой…
   — Что же мне делать-то, бренка? — засуетился калик. — Куда я теперь с ним? И что Ослабу сказать? Он ведь спросит!
   — Следует помиловать отрока и отпустить. Нечего ему делать в Сиром! Сколько народу вы наводили сюда? Куда их всех определить? В калики? Но какой из этого аракса калик?.. Посадить рубахи да пояса шить вместе с ослабками?
   — Нельзя! — со знанием дела сказал сирый.
   — В том-то и дело! Все, этого я не принимаю! И тут калик осмелел, подошёл и, склонившись к уху, зашептал — лицо бренки не отражало никаких чувств. Выслушав, он утвердительно качнул головой:
   — Ну, добро…
   Сирый и вовсе воспрял духом, приобнял старца и теперь зашептал в другое ухо, отбивая некий такт своим словам вытянутым указательным пальцем. Вероятно, кроме официального приговора, существовали некие тайные инструкции Ослаба либо его пожелания, и потому бренка слушал внимательно и брови его слегка выровнялись. Он изредка кивал, но когда калик оторвался от уха, сурово мотнул головой, встал, издав едва слышный костяной стук:
   — Он единственный аракс в роду Ражных?
   — Единственный…
   — И холостой?
   — Холостой. И жениться не хочет!
   — А если захочет?.. Калик ухмыльнулся:
   — Да на ком тут? Ну если только на сороке… Бренка взломал свою бровь, и сирого словно выключили.
   — Я тебе сейчас покажу сороку! И не уговаривай! Не возьму я его. У меня тридцать два послушника, не успеваю! Какое это послушание — сами себе предоставлены, живут как хотят. Обойти всех за неделю не так-то просто! Вот и передай Ослабу моё слово.
   Сирый снова прильнул к уху бренки и минут пять что-то шептал, вращая глазами. И вроде бы опять убедил.
   — Что с ним делать-то? — спросил тот растерянно. — Куда приставить? Без дела-то он станет по лесам болтаться, как Сыч.
   — Давай покажем ему Урочище? — уже панибратски предложил калик. — Пусть сам посмотрит, может, что и понравится.
   Старец прищурился:
   — На экскурсию сводить?
   — Что-то вроде этого… Показать ему тех, кто на ветру стоит.
   — Ты его в санаторий доставил? Или на казнь? Калик дёрнулся было к его уху, но тот отстранился.
   — У тебя-то какой интерес хлопотать за него? — спросил старец.
   — Да никакого, — заюлил сирый. — Какой у нас интерес, бренка? Все ради Воинства… Я блюду интересы Ослаба.
   — Вижу, ты что-то хочешь. Говори!
   — Ну, добро, есть, конечно, интерес. Что тут скрывать? — нехотя признался сирый. — Хотелось бы получить кое-что от Ражного.
   — Ступай себе, калик…
   — Как же так, старче? По обычаю, сень его знаний должна пасть и на меня. Пусть всего одна двести семьдесят третья часть, но положено. А знаешь сколько в нем набито всяких тайных премудростей? Я же не прошу его научить волчьей хватке! Мне это даром…
   — У тебя есть, что он просит? — вдруг устало спросил бренка.
   — Нет, — отозвался Ражный.
   — Как нет? — уцепился калик. — Ты сейчас только взлетал и кружил над головой старца. Он почувствовал! Ты же кем-то оборачивался? Значит, можешь и волком!
   — Можешь? — спросил старец.
   — Я могу входить в раж, оборачивать свои чувства. Это не то, что он хочет.
   — Ладно, снимай с него свою добычу и ступай! — поморщился от назойливости сирого бренка и махнул посохом.
   Калик с сожалением подступил к Ражному:
   — Давай пояс. Что с тебя ещё взять?
   — Пояс? — отступил тот.
   — И рубаху бы с тебя снял, да рваная она, — умыльнулся сирый. — Сам донашивай. А пояс мне по закону положен. Тебе-то на что он в Сиром?
   Ражный положил руку на пряжки и глянул на бренку.
   — Сними с него пояс! — прикрикнул старец. — Некогда мне…
   — Извини, — повинился калик. — Правило такое… Ты ж военный человек, знаешь. Даже на губу сажают, и то без ремня. А тут в Сирое…
   Он расстегнул пряжки, снял пояс и тут же, расстегнув пальто, подпоясался сам.
   — Моя добыча…
   — Ослабу скажи, я принял отрока, но с условием раннего вече, — сказал ему бренка. — Девять месяцев носить это бремя не стану. Этому одного хватит, если не сбежит.
   Обиженная, согбенная фигура сирого ещё долго мелькала среди деревьев, пока от него не осталось пятно в этой странной, зыбкой атмосфере. Но и оно потом истаяло, как парок, а старец все ещё неподвижно стоял и смотрел ему вслед, спокойствием своим напоминая сфинкса.
   — Что я должен делать? — притомившись от долгой паузы, спросил Ражный.
   — А вот думаю, — отозвался бренка. — Возбудить ходатайство о помиловании или услать тебя в мир, на волю судьбы… У тебя не пропало желание выйти из лона Воинства?
   — У меня не было такого желания.
   — Ты готов нести все тяготы и лишения своего сирого существования?
   — Они мне приятнее, чем жить в мире.
   — За что же ты так возненавидел его?
   — Нет, старче, я люблю мир. Мне доставляет удовольствие жить среди простых людей, говорить с ними… Он мне ближе, чем Сирое Урочище.
   — Тогда что же не уходишь?
   — Мир стоит на пути безумства. Сосуществует то, что не может сосуществовать, — высокие технологии и людоедство. Навязчивое желание продлить жизнь, используя стволовые клетки, препараты из человеческой плоти и жажда расширить пищевой рацион, нарушив табу.
   — А если это будущее человечества?
   — Тогда я не желаю принадлежать к такому человечеству.
   — Да, — протянул старец. — Вот отчего этот волчий взор… Тебе следует успокоиться, отрок, погасить гнев. Иначе ты не увидишь тонкости и сложности сегодняшнего мира.
   — Веди меня, старче. Я готов к послушанию.
   — Нет, ты не готов, — неожиданно заключил старец. — Поживи здесь, остуди голову. Найду тебя, как время будет. Знаешь, сколько у меня таких гордых да гневных?.. Запомни единственное правило послушания: большим пожертвуешь — больше и самому воздастся.
   И ушёл, оставляя за собой расплывчатый, белесый и уже бесцветный след, едва видимый на фоне леса.
   Едва бренка скрылся из виду, как из молодых ельников вывернулся калик, с оглядкой подбежал к Ражному.